Нодар Джин
 
Учитель (Евангелие от Иосифа)

Роман в ста картинах

 
Вместо предисловия
 
   1. Принято считать, будто человек – мыслящее животное. Это неточная формула, хотя верно и то, что человек мыслит, и то, что он животное. Для превращения этой формулы в точную надо добавить одно слово: человек – лениво мыслящее животное. Редко мыслящее.
   Тот факт, что человек мыслит редко и лениво, имеет принципиальное значение. Ибо по этой причине ему необходим поводырь, который берёт на себя труд мыслить охотно и всегда.
   Так появляются лидеры. Они бывают разные. Одним в мыслящем животном нравится первое (умение мыслить), другим второе (готовность быть животным).
 
   2. Беда в том, что существование лидера – о каком бы времени и месте ни шла речь – есть свидетельство и гарантия трагизма человеческого мира.
   Я принадлежу к поколению, которое в детстве не сомневалось, что каким бы поздним ни был час, «Сталин думает о нас». Что же именно он обо мне думает? На этот вопрос мой дед, ровесник Сталина и каббалист, отвечал загадочно: «Он думает – не задумался ли и ты?»
   Без лидера, однако, невозможно. Ибо – как бы кто того ни желал – никто не способен думать всегда и обо всём. В той мере, в какой мокрость – природный «изъян» жидкости, экономность – врождённый «дефект» мышления. Вожди, кстати, рассчитывают как раз на то, что по самым глубоким местам в сознании людей можно прогуливаться не замочив щиколоток.
   Между тем, «дефект» экономности мышления неистребим. Невозможно каждый раз начинать с азов. Выяснив, что 2 х 2=4, мы к этому уже не возвращаемся.
   Запомним хотя бы то, что все наши дальнейшие размышления, требующие «знания азов», то есть начального умножения 2 на 2, основаны на чистой условности. На вере.
 
   3. 2 х 2=4? А почему не 5? Или 3?
   Только потому, что мы условились верить, будто это 4. Теперь уже устоявшуюся веру менять поздно. Приходится ею жить, если хотим общаться. Приходится её «продолжать» и следовать всем правилам «продолжения». Почему часто и получается, что логика – это умение двигаться уверенно в неверном направлении.
   Но ещё один иронический парадокс заключается в том, что как без логики нельзя логически обосновать её ограниченность, так без наличия единой веры не договориться даже о её упразднении.
 
   4. Итак, поскольку человек не в состоянии мыслить постоянно и обо всём, то есть сомневаться постоянно и во всём, он прибегает к химерам веры. К стереотипам мышления. Которые, любые, любой настоящий художник призван подрывать. Ибо любые химеры и стереотипы мышления – неизбывный источник трагикомизма.
   Даже пристрастие к легенде – не всегда дело вкуса. Нередко за ним стоит нежелание узнать правду. Или желание знать неправду. Или – что особенно популярно – неспособность различать правду и неправду. Во всех этих случаях любителя легенд привлекает не столько легенда, сколько возможность экономить в мышлении.
   Истина, между тем, не враждует с фантазией. И не отвергает нереального.
   Никто пока не регистрировал блеска пытливой мысли во взгляде ревизора или завхоза. Исключение составляет кутаисский завхоз. Когда столичный ревизор, ознакомившись с его приходными квитанциями, спросил – правда ли, что помимо прочего добра он держит в соседней комнате голодного тигра на привязи, на розовой нитке, этот завхоз ответил: да, я обожаю розовый цвет.
 
   5. Что же касается лидеров, «берущих» на себя труд мыслить за всех, – они являются не только следствием неизбежно ленивого мозга, но и первыми его жертвами. Быть жертвой – купюра, которою лидер расплачивается за своё особое положение. Особое как потому, что «работать» лидером трудно, так и потому, что это почётно. Причём, жертвой лидер является и когда его поднимают в небеса, как Христа, и когда сталкивают в ад, как Гитлера.
   Сталину «повезло», ибо ему выпало быть и богом, и дьяволом. Как никто другой, он потому и мог бы помочь нам постигнуть всю смехотворную бедственность человека. А тем самым – подсказать и маршрут нескончаемого (т.е. неосуществимого) исхода из этого состояния.
   Сталин незауряден даже в ряду самых примечательных персонажей истории. Незауряден именно в силу многообразия стереотипов, сложившихся вокруг него.
 
   6. Но в гораздо большей степени незаурядность Иосифа Сталина определяется тем, что он сидит в каждом из нас.
   Последние шесть слов принадлежат его знаменитому «коллеге» по стихотворству. В знаменитой же кофейне Нью-Йорка этот «коллега», Иосиф Бродский, незадолго до своей кончины, объявил мне, что будь он, как я, грузин, философ и любитель вина, – он не транжирил бы сейчас время и не переводил бы кофе с любителем водки и ненавистником тирании, а сочинял бы прозу «совместно» с другим, самым могущественным в истории, стихотворцем.
   Сказал он это в ответ на моё заявление, что – вслед за уже написанным романом о себе – я сочиняю “повесть о настоящем человеке”. Его тёзке и моём земляке. О сыне сапожника, который начал «карьеру» с невинного стишка о розовом бутоне, а кончил…
   Именно это мне и хотелось выяснить, – чем же он кончил? …Иное всегда вызывало у людей недоверие и желание его уничтожить…
   К середине уходящего столетия, однако, Сталину удалось не только учредить, но и удерживать принципиально иное в самой середине земного пространства, на одной шестой части суши. И – главное – внести его в сознание каждого человека.
   Суть этого иного – кардинальное действо во имя достижения вековечно истинного. Столь кардинальное, что оно влечёт за собой и преодоление извечных же норм. Порой – «незыблемых».
 
   7. Хотя Бродский воспринял мою заявку с восторгом, его главный довод в её поддержку огорчил меня. Поскольку, мол, умер даже Сталин, конца не избежать и мне; а посему с книгой надо спешить: следующие поколения сочинителей, знакомых с грузинской душой Сталина, не будут знать (пост)-сталинской эпохи.
   Я сделал ещё одно заявление: во-первых, всё в мире повторяется.
   Чтобы легче было запомнить. И смеяться.
   Во-вторых, даже если Сталин не воскреснет, этот роман о нём можно будет сочинить в любое время. И сочинить его сможет каждый, кому в выражении «грузинская душа» покоя не даст главное слово – второе. Ибо книгу о Сталине я действительно пишу «совместно» с ним – от первого лица.
   От усатого и изрытого оспинами лица Иосифа Виссарионовича Джугашвили – настоящего человека, которому лучше других удалось притаиться в каждом настоящем же человеке среди нас…
   Нодар Джин
 

1. Каждый раз вечность начинается неожиданно…

 
   В этом деле трудней всего не сюжет сочинить или мысль.
   Подобных вещей у меня скопилось не меньше, чем времени. Особенно после войны, когда оно перестало двигаться. Видно даже – из чего состоит вечность.
   Без этого понимания, однако, сочинять не стоит: настоящая книга убивает не время, а вечность. Которую люди боятся. Потому, что вечность нигде не заканчивается. И каждый раз, как и сегодня, начинается неожиданно.
   Лейб не играет в этой книге никакой роли, и я тут вспоминаю лишь, что он жил как стилист. И называл себя Львом Давидовичем. Соответственно, самым неожиданным считал не вечность, а наоборот, – старость. Красиво, но глупо. Как большинство лейбов, слова он знал все, но душу – только свою.
   Перед его умением говорить красиво я до сих пор снимаю фуражку. Но перед его пониманием души – надеваю обратно.
   Старость – это слово. Пустое. Умираешь не после старости, а после жизни. Иначе ничего пугающего в смерти не было бы.
   Пустых слов я наслышался столько, что под их грузом мой ЗИС утонул бы сейчас в этом снегу. Слов вообще много – и писать их легко.
   Трудно другое – обойтись без памяти. Забыть, что про всё на свете уже знаешь. Сочинительство требует умения удивляться. Но удивлению мешает память.
   Без неё у меня не было бы и привычки к себе. А я к себе привык. Не живу без себя и дня. Писатель же должен уметь обходиться без себя. Поэтому я и хотел им стать. Все остальные ко всему привыкают. Даже к смерти.
   Я не знаю никого, кто не привык бы к ней и вернулся. За исключением Учителя. Который и играет в этой книге главную роль. Вместе со мной.
   Но Учитель знал глаголы вечной жизни. Стань я с самого начала сочинителем, – сочинял бы только о нём. Даже жизнь свою – если начать заново – прожил бы как Учитель. Без привыкания к ней. И умер бы так же. Без привыкания к смерти.
   В детстве – пока я ещё не привык к себе – у меня была уйма времени жить не своей жизнью. Но за это наказывали. Ибо мне приходилось говорить не свои слова.
   Я воображал себя не человеком. Русским богатырём, например. На коне.
   Или монгольским ханом. Тоже на коне. Конь человечнее автомобиля. Тем более – человека.
   С высоты седла мне открылся вид на другой мир. Не на лачугу мою глиняную, а на каменные дома со шпилями над чистой рекой. А она плещет и подрагивает янтарным бисером фонарной ряби. В эти минуты дятел стучал не по дереву. По моему сердцу. И слова получались не мои, а другие. Глаголы.
   Отец, однако, пинал меня сапогом:
   – Зачем, выблядок, такой слово в рот берёшь?!
   На пинки я не обижался: он имел на то право, а правом надо пользоваться. Я обижался на непонимание.
   Позже, в семинарии, стал воображать себя богом. Пока не вычислил, что он-то и начинил человека дерьмом, ибо сотворил его по своему подобию. И меня снова принялись бить. Но теперь уже я обижался на себя. Тоже за непонимание.
   Поэтому мне расхотелось быть и богом. А это обидно: останься я богом, – жил бы в полном неведении. Не знал бы даже того, что человек начинён дерьмом. Собственной вони никто не чует.
   Раз уж я всё знаю, заключил я, значит, я не бог. Или его – каким он раньше был – уже нету.
   Но возвращаться в человека я никогда не думал. Если подражать людям, надо не только умирать, а и слова говорить скучные, не глаголы.
   Глагол, то есть правда, тоже вучит скучно. Лейб говорил блестяще. Но это легко, если не хочешь быть ещё и правым. А быть правым – это разделять с народом его мысли. Иначе он за тобой не пойдёт.
   Легко и народ понимать. Трудно соглашаться с ним. Кто не соглашается, становится мыслителем. Это почётно, но кроме мыслей ничем не владеешь. А кто соглашается, может стать вождём. То есть – оказаться правым.
   Блестящие слова становятся глаголами – когда они ещё и правые. Как у Учителя. И когда не надо обращаться к народу. Если же хочешь, чтобы он шёл за тобой, слова получаются такого же цвета, как он сам. Бесцветные.
   Для своих семидесяти лет я произнёс их не много. Чаще всего доверялся красноречию пауз. Молчал. Как сейчас.
   С молчанием беда лишь в том, что оно утомляет. И не только ум. Вот просидел сиднем я на сцене весь вечер – и нога тоже молчала. Потому, что был шум. А сейчас – снова ноет. Потому, что тихо. Даже пурга за окном молчит. Ни свиста, ни завывания.
   На моём веку тихая пурга случилась дважды. Во второй раз – в ссылке. В Заполярье. А там жить нельзя. Там слишком тихо. Я и сбежал. Сперва потерял дорогу, а потом силы. И свалился в снег, чтобы умереть. На радость волку. Но он незлой был. Тоже заблудившийся. И присел молча рядом. Очень было тихо.
   Но ещё тише было в детстве: то ли мне исполнилось пять, и пуржило четыре дня, то ли исполнилось четыре, а пуржило пять дней. И всё бесшумно.
   Тишина – враг. Я не верю, что в молчании столько же смысла, сколько в вечности. Молчание, увы, тоже состоит из слов. А ещё тишина – это как незрячий глаз человека, которого никто не видит. Но все боятся…
 

2. Право на доброту даёт власть…

 
   Придя к этому выводу, я открутил в кабине стеклянную раму и обратился к шофёру:
   – Митрохин! Почему молчишь?
   – Я не Митрохин, товарищ Сталин, – ответили мне, – я, извините, Крылов.
   Правильно, это был не Митрохин. Затылки у людей выглядят не просто глупо, а хуже. Одинаково. Почему, наверное, их и расстреливают в затылок. Затылков не стесняются.
   – А почему ты не Митрохин? – удивился я, ибо моя память была в другом месте.
   – Товарищ Сталин, вы – когда вышли из театра – сели сперва к нему, а потом – когда отъехали – перебрались ко мне.
   – А кто у Митрохина? – спросил я.
   – Товарищ Власик. Извините: не товарищ, а генерал Власик, товарищ Сталин.
   – Жалко Митрохина, – ответил я. – Власик опять воняет чесноком.
   Крылов не нашёл что ответить, – только повёл затылком.
   – А ты, Крылов, любишь чеснок?
   – Люблю, товарищ Сталин. Чеснок я считаю вкусным продуктом. Но кушаю редко. Если рядом народа нет.
   – Молодец! Чеснок надо кушать только, если его народ вокруг тебя кушает.
   – Так точно, товарищ Сталин!
   – А если народ не кушает, а ты всё равно кушаешь, получается, ты решил, что народ не заслуживает того, чтобы не кушать чеснок… Правильно?
   – Правильно, товарищ Сталин!
   Тут я ещё раз вспомнил лейбовы слова, будто народ дерьмо, но стены можно возводить и из дерьма. А это неправильно. Во-первых, народ не дерьмо. Человек – да, а народ – нет. А во-вторых, из дерьма стены не поставишь: подсохнет и обвалится…
   Ещё раз вспомнилась и Надя. Услышал сперва смех. Мелкий и звонкий, как если рассыпать жемчуг на мраморный пол. Потом увидел её зубы, цветом тоже походившие на жемчуг. А потом – её груди, гладкие и крепкие, как круглые медовые дыни. И – запах: тоже как от сладкой дыни. В сердце снова поднялось такое ощущение, словно его уже вырезали…
   Всё было бы по-другому, если бы Надя была жива и сидела в зале. Всё было бы не так глупо.
   В Северной Корее проживает 10 миллионов человек. А делегат оттуда огласил, что текст поздравления подписали 16 миллионов.
   Но если кого-нибудь любишь и этот человек живой и тоже тебя любит, – ничего глупым не кажется. Даже сам он. А Надя глупая была.
   Глупых, кстати, я иногда больше люблю. Они ближе к природе.
   – Крылов, – произнёс я, – а в природе, по-твоему, есть ум?
   Крылов, видимо, придавил ногой тормоз, и машина споткнулась. Он снова обернул ко мне лицо, и в полутьме я разглядел на нём ужас. Тот, который не оставляет в человеке ни мыслей, ни слов.
   Неумение думать приносит не блаженство, а ужас. Хотя ужас, как и безумие, есть форма невинности. И ещё я подумал, что в лицо стрелять нельзя. Это как стрелять в душу.
   – Не бойся, Крылов, – улыбнулся я. – Я спросил от усталости. Можешь не отвечать.
   Крылов тоже улыбнулся, но нерешительно, как если бы не верил в значение своего лица.
   – Я, товарищ Сталин, честно скажу: никогда я особо о природе и не думал, – ответил он, отвернувшись к рулю. – Я в основном о машине – она хитрее. Но природа, по-моему, бывает не умной, а доброй. Или, наоборот, недоброй. Это правильно?
   – Всё бывает правильным, Крылов! – согласился я. – Право на доброту даёт власть, а у природы она есть…
   – Так точно, товарищ Сталин, – обрадовался водитель и резко подбавил газу.
   Снежинки, которым – сцепившись друг с другом – удалось прильнуть к окну, сорвались и затерялись в ровном хороводе пурги.
   Я приспустил стекло – убедиться, что ни свиста, ни завывания по-прежнему не было. Белый ветер кружил и рыскал в пространстве с беззвучным отчаянием. Как продрогший волк.
   Город, однако, с его бесчисленными щелями остался позади, и в открытом поле по обе стороны шоссе хищнику укрыться было негде. Пытаясь убежать от смерти, он метался из стороны в сторону, подпрыгивал на месте и увязал в рыхлом снегу.
   Боль в моей правой ноге скаталась теперь в пылающий шарик между щиколотками…
 

3. Жестокость – это каждодневный труд…

 
   – Крылов! – окликнул я водителя. – Позови сюда Власика!
   Крылов засигналил фарами, остановил автомобиль, выскочил из него и, отбиваясь от снега кулаками, побежал к передним машинам в колонне.
   Раз вернулась боль, заключил я, – значит, праздник, то есть шум, из меня уже вышел. И правильно: он ушёл к молодым.
   Но они глупцы. Не привыкли откладывать праздники на будущее – и потому обречены на тихое отчаянье. В праздники приходит ощущение, что не хватает как раз главного. Что это такое, не понимаешь, но начинаешь его сильно хотеть. А сильное желание и есть как раз слабость. И начало мук.
   Если я и верил в жизнь, то потому, что у меня не было праздника. И всю свою жизнь я прожил в надежде дожить до него.
   Но думать об этом долго нельзя. Впрочем, о чём бы ни думал – думать надо о другом.
   …На фоне огромного пространства, мерцающего за окном, Власик – по колено в снегу – смотрелся обрубком. Я кивнул головой, и он задвигался. Захлопнул за собой переднюю дверь и расположил туловище на сиденье. Потом глухо крякнул.
   В темноте лица его я не видел, но почувствовал, что Власик разрыхлен и увлажнён. Услышал даже как он виновато улыбнулся и снял фуражку.
   Когда распахнулась другая дверь, водительская, Власик вздрогнул от вспышки света и отвернул от меня лицо. Потом стал отирать пот на лысине. Всякая лысая голова меня смешит. Ленинская тоже. Но у Власика она была лысой даже изнутри. И когда потела, вызывала удивление: чему там испаряться?!
   Крылов захлопнул дверь, и стало темно. Я хмыкнул:
   – Почему испаряешься, Власик?
   Он не ответил, и я – когда машина двинулась с места – обратился к водителю:
   – Крылов! Кто есть товарищ Власик?
   – Товарищ Власик есть генерал Власик, товарищ Сталин! – ответил Крылов, захлёбываясь от волнения.
   – Неправильно! – качнул я головой. – Товарищ Николай Сидорович Власик есть генерал-лейтенант Власик. И начальник Главного управления охраны МГБ. Вот кто есть товарищ Власик.
   – Так точно, товарищ Сталин! – согласился Крылов.
   – Почему же тогда, Крылов, он испаряется? И не может произнести слова?
   Водитель снова повёл затылком.
   – Говори! – велел я ему, и Крылов произнёс:
   – Генерал-лейтенант Власик, товарищ Сталин, стесняется чесночного запаха.
   – Правда, Николай Сидорович? – спросил я, и Власик шумно кивнул головой.
   – А какого ещё стесняешься запаха, начальник? – не унимался я.
   В этот раз он развернулся ко мне. А лицу придал такое выражение, словно собирался предъявить лицензию на идиотизм. Или справку о неозвученности.
   Я предложил помощь:
   – Ты разрыхлен, Власик?
   Он отёр ладонью лоб и кивнул им.
   – И увлажнён?
   Ещё раз кивнул.
   – Разговаривай! – вспыхнул я, но, как юбиляр, сразу остыл. – Разговаривай, пожалуйста, Николай Сидорович!
   Поперхнувшись запертым во рту воздухом, Власик вытолкнул его из организма вместе со словами. Окончания этих слов уже растворились в спирте:
   – Да, Ёсиф Высарьоныч, оно есть, я малость разрыхлен и увлажнён, но не потому, а потому, Ёсиф Высарьоныч, что мы с китайскими товарищами из охраны товарища Мао пропустили по вздоху за ваше здоровье. Это ж такой праздник, Ёсиф Высарьоныч, такой праздник! Вся же страна! Весь мир! Всё человечество ведь!
   – Всё человечество, говоришь? – попробовал я.
   – Прогрессивное, Ёсиф Высарьоныч!
   – А непрогрессивное?
   Власик замялся, но я снова помог ему:
   – Оно тоже празднует.
   Власик сперва не поверил, но потом закивал головой: конечно, мол, празднует – куда ему от праздника деться?!
   – Непрогрессивное празднует потому, Власик, что мне уже семьдесят… Они боятся меня больше, чем бога. Которого не боятся: облапошили его. Тебе, мол, твоё, то есть шиш и воскресные гимны, – как сегодня в театре, – а нам наше. И ещё чужое. Я им говорю: побойтесь бога, ничто никому не принадлежит. Но бог уже мёртвый. Они меня боятся – я живой. И не только в воскресенье. А говорю им то же самое, что он – когда был живой. Вот они и спрашивают: а сколько Сталину осталось говорить? Знают: не в гору уже живу, а под гору.
   – Что вы, Ёсиф Высарьоныч! – всполошился Власик и ткнул кулаком Крылова: выдай и ты что-нибудь про гору.
   – Семьдесят лет – пик Казбека, товарищ Сталин! – выдал тот.
   – А хотел бы ты жить в мою честь быстро, как этот пионер обещал сегодня с трибуны, Крылов? Я, мол, в честь Сталина хочу быстро вырасти и стать героем. Так хотел бы ты быть сейчас на пике, Крылов? – спросил я.
   – Поздно родился, товарищ Сталин, – растерялся тот.
   – И оказался прав: чем позже родишься, тем позже умрёшь. А чем раньше…
   Власик громко задышал и сказал невпопад:
   – Не всегда, Ёсиф Высарьоныч! У нас в деревне говорили, что вкус вкусу не указчик: кто любит арбуз, а кто свиной хрящик.
   Я рассмеялся, и их обоих захлестнуло счастье.
   – Насчёт вкуса ты верно сказал, начальник, – обратился я к Власику. – Мне, например, твои китайские товарищи из охраны не понравились. Особенно блондинка. Даже нос накрашен. Хотя нос – бесполезная вещь. И на фоне глаз выглядит глупо. Но у неё и глаза, как у коровы: ждёт не дождётся, когда доить начнут!
   Наступила пауза, во время которой Крылов крутил затылком, а Власик сопел.
   – Говори, начальник! – приказал я.
   – Виноват, Ёсиф Высарьоныч, но с китайскими товарищами я всамделе отмечал ваше здоровье. Портвейном. И малость водкой. А блондинка – просто знакомая. Жениться на ней не планирую!
   – Жена пойдёт против, – рассудил я, и Крылов, к ужасу своему, прыснул со смеху.
   – Я серьёзно, Ёсиф Высарьоныч, – продолжил Власик, расстреляв глазами водителя в висок. – Просто знакомая. И, кстати, доброе сердце!
   Я рассердился:
   – Молчи: всё знаю! Ещё одна встреча с этим сердцем – и сам знаешь что тебе оторвём!
   Мне, увы, нельзя не быть жестоким, хотя это каждодневный труд. Кроме того, все люди испытывают злость чаще, чем сострадание. Но поскольку я сегодня юбиляр, а Власик, соответственно, разрыхлен и увлажнён, – пришлось подобреть:
   – Вот что, Николай Сидорович, мякинная ты башка! Ты баб не знаешь: тоже молодой. Ты – про её сердце, а баба с него и начинает: вверяет его дураку, и потом уж ему от всего остального в ней не отделаться. А дураку, Николай Сидорович, надо отрывать яйца. Потому, что за них враги и тянут его к себе: куда яйца, туда и сердце с мозгами.
   – Виноват, Ёсиф Высарьоныч! – буркнул Власик, и в кабину вернулось снаружи тупое молчание.
 

4. Лучшая мысль – её отсутствие…

 
   В детстве, при наступлении внезапной тишины, я верил народу: это тихий ангел пролетает. То есть дурак рождается. Глупая примета. Учитывая число дураков, в мире должна стоять бесконечная, но внезапная тишина.
   Теперь уже тихих ангелов я бы просто извёл. Тишина – это одиночество. И от тишины нигде не укрыться. Даже на сцене Большого театра. Как сегодня. Среди славословий, оваций, гимнов и гостей. Весь вечер держалось обычное ощущение, что пребываю в одиночной камере собственного тела. Без мебели.
   В прежние времена люди не знали одиночества: никто не воспринимал себя отдельно. Когда же это обвалилось? Видимо, чуму посеяли власть и достаток. Чем ты сильнее, тем более одинок.
   Один индус признался мне, что Первозданный создал мир, заболев одиночеством. Собственно, в одиночестве никакого ужаса нет. Ужас в том, что оно воспринимается людьми, как ужас. И ещё в том, что против него нет лекарства.
   Одни лечатся затворничеством. Другие богом. Третьи – поисками порядка в мире. Четвертые, наоборот, – абсурдного и необычного. Но абсурд тоже иллюзорен. В мире нет ни абсурда, ни логики – ничего. Мир создан из ничего, и это видно во всём.
   Поэтому – даже когда Надя была живая – я был один. Ибо и любовь обрекает на замыкание в себе. Любить – это возиться прежде всего с собой.
   Учитель, правда, говорил, что единственная область, где революция не закончится, – любовь. Поскольку она лечит любой душевный недуг. Хотя сама же недугом и является. И хотя он сам же, Учитель, «любил», порой ненавидя.
   – Крылов! – прервал я себя. – Сколько осталось?
   – Теперь недолго, товарищ Сталин!
   – На какой вопрос ответил, Крылов?
   – Вы спросили – далеко ли до вашей дачи, товарищ Сталин. До Ближней?
   – Вопрос понял правильно, но ответил неправильно. Ещё раз!
   – Километров 20, товарищ Сталин! Если б не пурга, – ехать четверть часа.
   – Ответил лучше, но опять не хорошо. Ответил в сослагательном наклонении. А оно есть мысль, Крылов. Но плохая. Для народа лучшая мысль – её отсутствие. Скажу проще: жить надо односложно, а говорить точно. Ясно?
   – Так точно. Ясно. Доедем через 30 минут.
   – Вот видишь! – повернулся я к Власику. – Получается, времени у нас, начальник, много. Переходи ко мне, поработаем…
   Мне не столько работать захотелось, сколько время убить. Хотя не мы убиваем время, а наоборот.
   А убить его захотелось потому, что в последние годы меня стала раздражать жестокая нелепость: на перемещение в пространстве собственного тела уходит слишком много времени. И невозможно не только перемещаться из одного места в другое с быстротой мысли. Невозможно и быть в этих местах одновременно.
   Невозможно пока. А в будущем будет возможно. В будущем люди научатся быть в разных местах одновременно. Как сказал Лаврентий, где бы кто ни находился, его можно будет заподозрить в злодеянии в любом месте.
   Впрочем, я никогда не знал, где бы я хотел находиться ещё. Как не знал, куда я, собственно, всю жизнь спешил. Удивительно другое: когда не знаешь, куда спешишь, оказываешься не в том, а в другом месте, но я всегда оказывался там, куда, как потом выяснялось, следовало спешить. Бог, видимо, мне доверяет.
   Ещё удивительнее другое: я давно уже перестал чему-либо удивляться. Например, – что человек в воде не растворяется.
   Действительно, ни в чём ничего удивительного нет. Ничего другого в мире, – кроме того, что известно или неизвестно, – ничего другого быть в нём не может…