Энтузиазм Центра подпитывал тот факт, что американцы с англичанами приступили к раскопкам сразу в четырёх точках в окрестностях Иерусалима. Это свидетельствовало об их неуверенности в правильном понимании текста.
   Поначалу Ёсик Паписмедов уделил время встречам с привлеченными к делу буржуазными лингвистами как в самой Палестине, так и в Европе. Он представлялся им консультантом шаха. В ходе бесед с ними ему удалось понять, что те брели неверным путём.
   Тем самым Ёсик не только отыграл проигранное нами Западу время, но с каждым новым часом стал продвигать нас вперёд, – к открытию единственно верного ключа. Что же касается Запада, то для него на воротах в будущее, где идут ремонтные работы, повис тяжёлый замок безо всякой щели для этого ключа.
   Через полтора месяца изнурительного труда и частых бессонных ночей Ёсик Паписмедов вручил "сейсмологам" составленную им карту.
   А ещё через два дня в отдалении от Иерусалима, – в окрестностях которого уже гудели транспортированные американцами экскаваторы, – в самом подножии бело-коричневого скалистого холма с кумранскими пещерами, наши «сейсмологи» стали изымать из разрытой траншеи первые золотые кубки и подсвечники.
 

10. Пристрастие опасней привычки…

 
   Центр ликовал. Несмотря на то, что, согласно ёсиковой карте, евреи – чего от них и следовало ждать – распределили клад в десятках тайников. Не исключено поэтому, что успеха добился и Запад. Но – как и мы – молчал. Делая вид, будто всё добро из драгоценного металла древние евреи забрали с собой.
   Берия стал гордиться Ёсиком. Ссылаясь на него как на новое доказательство особой щедрости грузинской земли.
   Лаврентий очень уж пристрастился к этой формуле – "грузинская земля". Как Троцкий – к "мировой революции". Но у Лаврентия за словом – дело. Иногда – проигрышное.
   После войны он всем прожужжал уши о «грузинской земле» в нейтральных краях. Микоян опасался, что Берия имеет в виду Армению. Но её Лаврентий не считал нейтральной. Считал враждебной. А имел он в виду Турцию.
   И долбил нам о ней, пока Молотов не стал требовать у Стамбула возвратить Грузии её земли в Восточной Анатолии. Турки перепугались, но возвращению земель предпочли дружбу с Вашингтоном. Чтобы земли не возвращать.
   После чего я запретил Лаврентию искать «грузинскую землю» в нейтральных странах. Чтобы не портить отношений с Индией, например. Или со Швейцарией.
   Но все мы, разумеется, употребляем одни слова чаще, другие реже. Я, например, люблю выражение «как известно». Или – «не случайно». И не произношу слова "дельфин". Главное, чтобы привычка не переросла в пристрастие. Оно опасней привычки.
   Одним словом, перед возвращением на грузинскую землю для отдыха в кругу родственников, Центр из чувства благодарности предложил Паписмедову позабавиться пару недель в Каннах в кругу отставных любовниц шаха.
   На которого, кстати, незадолго до того было решено махнуть рукой по причине его моральной бесперспективности. Идейно-нравственное воспитание шаха Лаврентий решил вдруг стабилизировать посредством полового: подыскать ему из бывших москвичек бабёнку и – при удаче – женить его на ней.
   Так потом и вышло. Девицу звали Сорейя. Юная, но, со слов Берия, очень ловкая. И не только в постели. Шах потерял голову быстрее, чем Сорейя изловчилась прикинуться, будто девственность свою потеряла именно с венценосцем.
   С персами у Лаврентия получается. С турками хуже. Ещё хуже с арабами.
   Какой-то Ибн из Аравийской пустыни задумал вдруг создать там ещё одно государство. Для чего ему пришлось сплотить дикие племена. Десятки. А для сплочения – взять в жёны бабу из каждого племени.
   Мало того, что ни в одном из этих племён Лаврентий не имел наших невест. Не сумел даже подсунуть Ибну – в наложницы, не в жёны! – ни одну из своих мастериц. Хотя заранее знал, что тот снаряжается в Каир закупать заморское бабьё на 100 тысяч фунтов.
   Что же касается молодого Мохамеда-Реза, с идеей его женитьбы Лаврентий поспешил потому, что принял решение вернуть Ёсика в Центр. На высокую должность. Наградив орденом и продвинув в подполковники.
   В вопрос о должности я бы вмешиваться не стал, но идею с орденом поддержал бы.
   Реакция майора повергла в философское расположение духа весь Центр. Который в результате общих усилий произвёл очередную истину о человеческой психике: «Наслаждение привлекает людей меньше, чем героизм!»
   Отказавшись от встреч с предложенными ему каннскими искусницами и тбилисскими родственниками, Ёсик попросил у Центра разрешения остаться в Палестине и продолжить работу над остальными свитками.
   Сослался при этом на интуицию, подсказавшую ему, что он находится на пороге скандального открытия. Способного дать стране идеологическую бомбу невиданной мощи.
   А чем будет начинена бомба? – полюбопытствовал Центр.
   Информацией об Учителе, отшифровал майор.
   Поначалу Лаврентий забеспокоился, подумав, будто речь идёт о Вожде или даже обо мне. Ёсик уточнил, что имеет в виду Христа.
   Но если бы даже и не уточнял, Лаврентий всё равно разрешил бы. Из романтизма. Он мечтает даже о том, о чём не смеет мыслить. Но романтик он осторожный, а потому наказал Паписмедову работать над бомбой не дольше месяца.
   Беда, увы, приключилась с майором в тот самый день, когда истёк месяц.
   …Начальник палестинской операции был потомственный мусульманин. То есть, непьющий полковник. В ином случае к его показаниям никто не отнёсся бы, как к трезвым.
   Он настаивал, – и письменно, – что в этот день в Кумране с рассвета не полил даже, а возник чересчур медленный дождь.
   Тихий, как шёпот.
   И такой, как если бы – навеки.
   И что вода, повисшая в пространстве крепкими нитями, была вроде и не дождевой, а той, которую называют водою крещения.
   И что дождь был не падающий или косой, а прямой. Сплошные вертикальные спицы между избавившимся от цвета небом и пустыней, которая тоже вдруг лишилась красок.
   Полковник хотел сказать, что погода была – как предупреждение.
   Лаврентий, однако, хотя и романтик, считает, будто показания даже самых трезвых людей обусловлены тем, что всякий человек – рассказчик. Люди, мол, живут в окружении бесчисленных рассказов и видят всё сквозь призму повествований.
   Даже жизнь свою люди, по его мнению, проживают, как бы рассказывая её. Кроме того, подчеркнул Берия, нельзя забывать, что у Мёртвого моря солнце печёт нещадно, а дождит редко…
   Так или иначе, по рассказу полковника, ровно в полдень Ёсик Паписмедов выступил из своей брезентовой палатки, заваленной копиями кумранских свитков. Постояв под дождём и промокнув насквозь, зашёл к полковнику.
   Выражение его лица было странным.
   Странной показалась полковнику и просьба телеграфировать в Центр, что "у меня всё готово".
   Потом, перед тем, как покинуть палатку полковника, Ёсик обратился к нему с ещё одним странным заявлением:
   "Ты мне нравишься. И как мне кажется, ты тоже стесняешься, что мы с тобой грабим чужой клад. Но если один из нас погибнет до возвращения в Центр, я никому там не скажу, что ты стеснялся. А сейчас я снова пошёл туда."
   "Куда?" – спросил тот.
   "Туда, – кивнул майор в сторону бело-коричневого холма. – Каждый раз, поднимаясь туда, я встречаю там того, кого там нет. Не было его там и вчера. Скорее бы только он оттуда ушёл!"
   "Тебе нехорошо?" – всполошился полковник.
   "Наоборот, мне хорошо! – ответил он. – Такое состояние, как будто разными частями моего тела управляют не один, а – разные центры."
   И вышел.
   Вечером, как только перестал дождь, Ёсик спустился с холма. Согласно отчёту полковника, составленному за неделю до гибели от укуса саранчи, майор долго смотрел сквозь него в сторону Мёртвого моря. Наконец произнёс:
   "Он оттуда уже ушёл. А я вернулся сюда. И вот моё доказательство: я уже здесь!"
   "Кто?" – осторожно спросил покойный полковник.
   "Я, – ответил Ёсик. – Ишуа! Учитель! Мессия!»
   «А точнее?» – настоял покойник.
   От Мёртвого моря Ёсик взгляда не отвёл:
   « Я! Иисус Христос!"
   Наутро два "сейсмолога" вывезли майора в Иерусалим.
   Так же торопливо лаврентиевские гвардейцы доставили его оттуда через Стамбул в Москву.
   Центр проявил поспешность из опасения сорвать операцию с кладом. По его мнению, Ёсик теперь уже вполне мог признаться в Палестине кому угодно, – не только мусульманину, – что он Христос. Хуже: признаться, что Центр располагает ключом к кумранским текстам.
   После первой же беседы с Паписмедовым в психотделении больницы МГБ Лаврентий не согласился с врачами. Нет, сказал он, майор ничуть не спятил и лечиться ему не от чего. Как, дескать, майором был, так и остался.
   Но поскольку он стал уже и Христом, то какое-то время, до лучших времён, майором и останется.
   Иными словами, вопрос о продвижении в подполковники откладывается. И мы, мол, – до лучших времён, – вынуждены отнестись к нему, как к сотруднику, для которого будущее уже позади…
 

11. Мы все рождаемся сумасшедшими…

 
   А как такое-растакое может быть? – удивился Маленков, когда Лаврентий рассказал нам эту историю за ноябрьским ужином в честь Октября. Как, мол, один человек может быть двумя, тем более, что один из этих двух мёртвый? И – засранец – залился гадким бабьим хохотом.
   Вдобавок он был одет во всё белое: китель, брюки, даже туфли… Жалко, что после меня, кроме этой Матрёны, заведовать страной некому. И жалко, что Лаврентий не русский. Нерусского больше не потерпят.
   Я тоже, как правильно напомнил мне Власик, посмеялся. Не над Ёсиком – над Матрёной. И все вокруг загоготали. Над Ёсиком.
   Лаврентий тоже хихикнул – из солидарности, но потом принялся разъяснять Матрёне, что "такое-растакое" очень может быть и бывает: один человек вполне может быть двумя. Тем более, если один из этих людей – бог.
   Лаврентий умница! Поэтому в общении с ним я делаю всё, чтобы он в этом сомневался. Но устаю. Ибо за один час он гостит у меня дольше, чем другие за целый день. Но он умница – и от этого никуда не деться даже ему…
   Если у человека есть воображение, объяснил он Матрёнушке-дурачку, то он может стать не только мёртвым или богом, но даже бабочкой. Один китайский философ вообразил, что он бабочка. И с той поры никогда уже не был уверен, что он вовсе не бабочка, а всего лишь китайский философ, вообразивший себя бабочкой…
   И – посмотрел на меня. Я не рассмеялся, – подавил смех. И за столом возникла тяжёлая пауза.
   Как и всякая притча или афоризм, сказал я наконец Лаврентию, эта притча или афоризм соответствует истине не абсолютно. Эта притча или афоризм содержит в себе либо полправды, либо полторы.
   После этих слов пауза стала более тяжёлой…
   Я не помню – что ещё сказал из того, о чём подумал. А подумал о том, что таких, как Ёсик, считают сошедшими с ума. Но сойти с ума нелегко. Сумасшедший – это не глупец.
   Сходя с ума, не ум человек теряет, а наоборот, освобождается от того, что есть не ум. От злободневного рассудка.
   Ум и рассудок – классовые враги. Ума без воображения не бывает, а воображение, в отличие от рассудка, благородных кровей. Не плебейских. Но дело в том, что мы все – каких бы ни были кровей – рождаемся сумасшедшими. И цари, и холопы. Некоторые – революционеры и художники – сумасшедшими и остаются.
   Не каждый способен быть им. Людей много, а душ столько же, сколько было всегда, ибо душа есть частица бога, а он – как был один, так один и есть.
   А что есть душа – не объяснить, хотя каждый, у кого она есть, это знает. Если же у него её нету, он и не поймёт. Нету у многих: людей теперь слишком много. Только за полвека на земле родилось их и сгинуло больше, чем за всю историю.
   И всё-таки в каждом человеке – пока не всё в нём захвачено рассудком – успевает побывать душа, на которую он накладывает свою печать. Но всякая душа до прихода к нам где-то пребывала, а поэтому человек с душой – это не только этот самый человек, но и ещё кто-то. И ещё. И ещё. Много разных печатей.
   Никого из этих «ещё» ни сам этот человек, ни другие вокруг него не знают. Никогда их голосов ни он, ни другие не слышали. А потому ни себе, ни другим он сумасшедшим не кажется. Он даже может казаться и себе, и всем цельным человеком. Чего в природе не бывает.
   Я, например, никак не цельный человек. А назвал себя Сталин.
   Для чего?
   Для того, чтобы быть сплошным, как сталь. Верно, даже сталь – металл не без примесей, но стали во мне всегда было больше, чем, например, камня в Каменеве. В нём не камня было много, а того, чем он был, – Розенфельда.
   На его фоне или на фоне того же Лейба многим, себе даже, я кажусь простаком. Но я не простак. Я полубог.
   Враги злословят, будто я смертный, притворившийся полубогом. Ученики – что я полубог, притворившийся смертным. Но и то, и другое дано только полубогу.
   Никому и никогда небеса не давали столько власти на земле, сколько мне. И обязан я этим не только себе, но и моей душе, которая когда-то пребывала, должно быть, в неизвестном мне полубоге.
   Историю мы знаем только с недавнего времени. С потопа. А что было и кто был, скажем, до потопа, неизвестно. Никто не записывал. А может быть, записывал, но свитки лежат в какой-нибудь пещере наподобие Кумранской.
   Вот в будущем – когда моя душа в кого-нибудь вселится – тот обязательно узнает её: сталинская! И другие узнают. А узнают потому, что после потопа я самый знаменитый и сильный из тех, кто эту душу в себе носил. Но сама она побывала до меня в разных людях, которых никто из нынешних не знает. Поэтому никто и не знает – кем я ещё являюсь кроме того, чем этим людям кажусь…
   А кажусь я им человеком со сталинской душой.
   Они думают, что я Сталин. Цельный, как Христос.
   Но я – не о себе. Я о том, что когда в тебя вселяется душа, пребывавшая в Христе, то есть в человеке, который наложил на неё иную печать и голос которого, иной, всем знаком, – тебя охватывает онемение. Ты замедляешься в себе, потому что в тебе ускоряется узнанное, – Христос.
   Я хочу сказать, что когда в тебя проникает душа, побывавшая в Христе, – возникает онемение. И если ты либо признаёшься, что ты теперь Христос, либо же робеешь, но всё равно выдаёшь это как-нибудь, то кажешься сумасшедшим.
   Ёсик – если он не пройдоха – не сробел. Он, правда, достаточно умён, чтобы сыграть чокнутого, но зачем ему лукавить? Не стань он Христом, стал бы подполковником.
   Пройдохи если и примеряются к крестам, то не к деревянным, а к железным. А орден ему был заказан.
   К тому же на Лаврентия положиться можно: пройдоху пройдохе не провести. Значит, майор не врёт.
   …Про смущение Власик не рассказывал. Я сам вспомнил.
   – Николай Сидорович, – обратился я к нему, когда он закончил повествование, насытив кабину пропитанными чесноком парами спирта, – а где теперь Ёсик, тебе известно?
   – Известно, Ёсиф Высарьоныч! Там же, в психушке.
   – А разве Прокурор его оттуда не вызволил?
   – Он же говорил вам, что врачи не позволили.
   Я осмотрелся по сторонам.
   Уже шли леса, изредка обнажавшие деревянные постройки. Мороз жал окна, но в них всё ещё растекались маслом жёлтые огни. Даже сельский народ, подумал я, не спешит нынче ко сну.
   Потом подумал, что ехать осталось совсем мало.
   – Врачи, Власик, губят человеку не только плоть, но и душу… Вот тебе моё поручение: пересаживайся к Митрохину и не возвращайся ко мне без майора.
   После паузы, во время которой я снова услышал молчание пурги, он неуверенно произнёс:
   – Да, Ёсиф Высарьоныч?
   Я не ответил, и Власик, опустив стеклянную раму, сердито крикнул Крылову:
   – Стоп, сказано тебе, "пик Казбека"!
   Колонна остановилась. Власик натянул фуражку низко на лоб, распахнул дверь и – непонятно почему – высунул руку. Потом вернул её обратно, кивнул головой и выкатился из автомобиля.
 

12. Без страха восхищение выдыхается…

 
   Каждый человек выдаёт удивление по-своему.
   Лаврентий – когда садится – тянется рукой к мошонке и выгребает её из-под ляжек. Если же его настигает удивление, ему кажется, будто он забыл выгрести яйца – и снова тянется к ним рукой.
   Представив его реакцию на появление майора, я усмехнулся.
   Лаврентий рассчитывал, что я вызову того уже наутро после ужина седьмого числа. И вызову не только потому, что речь шла о "бомбе", которую Ёсик обнаружил в Кумране.
   Лаврентий воображает, будто мы с ним мыслим одинаково. Он поэтому не сомневается, что самым хитрым среди людей я считаю Христа. Всех других людей и даже евреев я, по его мнению, перехитрил. А сейчас, мол, задумал потягаться с главным.
   Лаврентию кажется, будто я уважаю себя больше, чем Учителя. Любовь он путает с уважением.
   Ему не хватает нездешней мудрости, хотя зрение у него, как у птицы, – не просто сферическое, но пристрельное. Он не только видит больше, чем люди, но любую точку с любой высоты способен выхватить и приблизить глазом, как подзорной трубой.
   Птица, однако, добилась этого тем, что главное место в её черепе занимают глаза. Мозг сплюснут между ними, как сыр в мингрельской лепёшке. Поэтому Лаврентию и не понять – отчего это в неволе птицы живут дольше, чем на свободе.
   Человек становится мудрым, когда понимает уже не только людей, а Лаврентий смотрит на всё глазами человека.
   Как-то в Боржоми, стараясь показаться мне мудрым, он заметил, что ветки, с которых взлетают птицы, содрогаются и трепещут, как люди. А сами птицы при этом, мол, держатся надменно. Я промолчал, и он поспешил оправдать их: зато они – непонятно как – умеют взлетать!
   Тут я вмешался и сказал, что ежели человек желает не только подслушать, но и понять птиц, ему надо стать частью тишины. А взлетают птицы понятно как. Благодаря вере. То есть – крыльям.
   Он выкатил глаза и ляпнул, что из меня получился бы великий поэт. Этот оборот он украл у Кеке, у мамы моей. Она твердила, что из меня вышел бы образцовый священник.
   От неё он и узнал, что в детстве я мечтал стать Учителем. Я ей велел об этом не рассказывать. Но отец был прав: «шинаур мгвдэлс шэндоба ара аквс» – «домашнего священника в грош не ставят».
   Отец бубнил это всякий раз, когда Кеке нахваливала других мужиков. Он и спился оттого, что она их не только нахваливала. И меня колотил не оттого, что пил, а оттого, что считал выблядком.
   Лаврентия же Кеке ставила выше меня: для неё я был «домашний священник», который к тому же дом покинул. А он, начальствуя надо всей Грузией, называл её «тётушка Кеке», целовал руки и втирался в доверие.
   Кстати, как на пророка в своём отечестве, то есть с прищуром, посматривала на меня в конце и Надя. Но у той хотя бы гайка не слаба была под брюхом. И – что не менее важно – на языке.
   С другой же стороны, всякая мать – даже слабая на передок – держала тебя в себе всего. Не частично, а целиком. А это важно. Надя, например, молчала, когда меня называли Учителем. Считая им того, у кого работала секретаршей. Ильича. Которого богом назначил я.
   Кеке же, наоборот, утверждала, что я удачно подражал настоящему богу. Иисусу. И на все вопросы обо мне и Иисусе отвечала Лаврентию охотно. Её, наверное, умиляло, что в ответ он величал её соответственно не только «тётушкой Кеке», но и «девой Марией»…
   На просторах родины чудесной,
   Закаляясь в битвах и труде,
   Мы сложили радостную песню
   О великом друге и вожде.
   Сталин – наша слава боевая,
   Сталин – нашей юности полёт.
   С песнями борясь и побеждая,
   Наш народ за Сталиным идёт…
   Шёл «наш народ за Сталиным» громко – и я велел Крылову выключить приёмник.
   – Товарищ Сталин, – вздрогнул он и обернулся, – генерал-лейтенант Власик в театр меня на ликование в вашу честь не допустил, а это ж Лемешев! Я с ним, кстати, недавно в Хельсинки познакомился. Можно – просто голос убавлю?
   – С кем туда ездил?
   – С Большим театром, товарищ Сталин.
   – Я про тебя спрашиваю.
   – Я тоже – с Большим.
   – К загранице прицелился?
   – Как можно, товарищ Сталин?!
   – Можно.
   – Только если доверят. Меня ж впервой послали. Чтоб солисты не перепивались. И вообще. Для порядка.
   – Я про приёмник отвечаю. Можно, говорю, голос сбавить. Только вперёд смотри!
   Крылов стал очень счастливый. А я, развалив тело для потягивания, вспомнил, что, во-первых, как и весь «наш народ», Крылов мной не только восхищается, но и боится меня. Во-вторых же, именно потому он так искренне и ликует.
   Народу не обязательно знать почему он ликует. Но если бы мною просто восхищались, такого искреннего ликования не было бы. И такого рвения идти за мной с песнями – тоже.
   Без страха восхищение выдыхается. А страх заряжает силой.
   Из одного восхищения за мной, как когда-то за Учителем, шли бы только те, кто и мыслит, как я. Из страха же идут все. Причём, «борясь и побеждая». В отличие от восхищения, страх вечен. Мысли же и убеждения меняются.
   Поэтому Надя меня и разлюбила. Она не боялась меня, а наоборот: думала о жизни точно так же, как я. Она мной просто восхищалась. Без страха. А когда стала думать иначе, – перестала и восхищаться. И пошла, понятно, не за мной, а прочь от меня.
   Не понятно другое. В конце у Учителя осталась лишь горстка людей. Как же вышло, что сегодня ему присягают в верности целые народы? Даже не веря в существование правды. Хотя правда существует. Это ложь измышляют.
   Как же Иисус того добился? Одной только правды недостаточно. Её надо внушить людям и удержать в них. Мир никогда не страдал из-за неприсутствия правды. Он страдает из-за незнания как защитить её от превращения в ложь.
   Мир страдает от постоянного исчезновения правды. И защитить его от этого можно только посредством страха. Видимо, Учитель знал его тайные рецепты. Мне пока не до конца ведомые.
   Поэтому и прав был Лаврентий, заключив, что уже наутро после ужина, за которым он рассказал налакавшимся вождям об Исусике, я жаждал встречи с майором. Лаврентий обо мне знает больше, чем они. Которые не подозревают и того, что Учителем я считаю Иисуса. А их – засранцами. И не только их. Всех.
   Когда в сорок первом началась наконец война, я совершил лишь один непредвиденный мной поступок. Я исчез.
   Заперся за заборами Ближней, отключил телефоны и несколько дней никому из вождей на глаза не показывался. Никому, кроме Лаврентия. А ему доверился и велел доставить ко мне не генералов, а правдоподобных Христов. Из психушек или лагерей.
   В первый же час войны меня осенила простая догадка: Иисус не смог бы спасать людей внушением страхов, если бы большие страхи не терзали его самого. Я знал, что против немцев можно устоять, только если вооружить народ всепобеждающим страхом. Как никогда раньше, мне потребовался Учитель.
   Я запил.
   Молился, не умывая лица и не вставляя в рот протеза. Не из отчаянья или безверья в пещерном склепе бессонных ночей. А из тревожного понимания, что один из жухлых пустырей в моей душе, в который я давно зарыл память о небесах и от которого сбежал в иные пространства, – этот пустырь не сгинул. Просто потерялся.
   Но мне самому его уже было не найти. Подобно остальному пространству, он зарос маком, розой, фиалкой, ландышем – всеми дурманящими цветами и красками мира.
   Этот пустырь обернулся жарким лугом моего бытия. Лугом, открывшимся мне, когда я был поэтом: «Вардс гаепурчкна кокори, гадахвеода иаса…» -
   Раскрылся розовый бутон, прильнув к фиалке голубой,
   И лёгким ветром возбуждён, склонился ландыш над травой…
   Когда я написал это, мне было 15. Я был доверчив, и весь год прождал в необоснованном ожидании чего-то хорошего.
   Но в июне сорок первого я каждый день ждал начала войны. Каждый же день чётко представлял себе не только мои слова и поступки после вторжения врага, но даже своё отражение в зеркале.
   И всё-таки, я бы никогда не смог вообразить, что первая же немецкая бомба ударит в тот затерявшийся жухлый пустырь, где тлела память об Учителе.
   В тот пятачок в моём сердце, где некогда жила вера в бога, и который теперь затянулся шрамом. Ибо там, где жила вера, ничто иное жить не может. Там – лишь больной шрам.
 

13. Что такое засранцы?

 
   В отличие от Христа и меня, Лаврентий – по роду профессии – считает, что страх делает человека не сильным, а наоборот, порождает сомнения. Хотя сомнения, опять же в отличие от нас с Учителем, он называет благом. Кто во всём сомневается, всегда, мол, прав.
   Вот почему Лаврентию и казалось тогда, что наложившие в штаны вожди во мне усомнились. В этом он был прав.
   Неправ был в другом. Вообразил, будто я скрылся от них только для того, чтобы навязать им ужас осиротения и близости конца. А потом – и подозрений, что даже к народу я уже не вернусь.
   В том же Боржоми, до войны, Лаврентий, усадил мою дочку к себе на колени и, поглядывая на меня, рассказал ей, что мудрый царь Иван однажды отказался спасать Россию. И отказывался, пока его объятые ужасом засранцы не пали ниц и не взмолились, чтобы он в доброте своей отвёл от них погибель.
   Что такое засранцы, удивилась Светлана. Засранцы, рассмеялся он, это вожди, которые доброго царя называют грозным. А потом добавил, что хотя каждый случай уникален, он всегда напоминает остальные.
   В 41-м я и вправду думал об Иване ещё в апреле.
   Но Иван, как все другие цари с их засранцами, защищал от врага лишь этих засранцев, себя и свою землю. А мне, подобно Учителю, который, правда, царём не стал, предстояло спасать идею.