– Да, Валечка! – ответил я наконец. – Мне хорошо!
   Она встрепенулась и стала пуще стараться. Огорчило теперь и это, ибо радость в моём теле стала захлёбываться и поспешать к концу.
   В этом деле беда в том, что радость заканчивается. А стремиться надо к тому, чтобы обойтись без конца. После триумфа делать нечего. Настоящая радость заключается в его ожидании. Чем дольше ждёшь, тем лучше. Идея конца обеднила это дело.
   Если бы не дверная ручка, от быстрого конца не уберегло бы меня ничто. Кто-то её снаружи дёрнул – и я в ужасе оттолкнул Валечку. К моему удивлению, она была невозмутима.
   – Иосиф Виссарионович! – шепнула. – Не волнуйтесь, миленькие вы наш! Я же дверь сразу и заперла!
   Теперь огорчило, что она вновь перешла на «вы» и отчество.
   Так вела себя и Надя. И тоже огорчала.
   В любви мужика следует уважать только за любовь. А если в любви уважаешь его и за другое, то ему непонятно – уважаешь ли его за любовь.
   Я не понимал Надю. Но Валечку сейчас понял легко, поскольку обычно в такие минуты она говорила мне «ты».
   Человек, рассудил я, не должен потреблять счастья больше, чем производит. Прежде, чем упасть на колени и спустить мне кальсоны, Валечка и сегодня говорила «ты». И была счастливая. А внизу особой радости для себя, видимо, не нашла…
   – Умница ты! – улыбнулся я. – Что дверь заперла.
   Она тоже улыбнулась, отбросила с губы повисшую над ней золотую прядь и вздохнула – запаслась воздухом. Но я поднял её с колен и заглянул в глаза. Так и было: мутности в них убавилось.
 

21. Правильное тоже нуждается в исправлении…

 
   Дальнейшее произошло не совсем как прежде, хотя со стороны выглядело так же. Я увлёк Валечку к дивану, снова припал к её соску, а потом лёг и усадил на себя.
   В отличие от прежнего, живот мне щекотала теперь кисточка от золотистой тесёмки, но она ни при чём. Хотя щекотка мне нравилась. Как нравились на ощупь и сетчатые чулки. Дело в другом.
   Обычно, когда Валечка начинала невольно торопиться, я сдерживал себя и растягивал время тем, что, во-первых, заставлял её привстать и сесть на меня заново. Ко мне спиной. А во-вторых, поскольку теперь вид открывался не только на спину, я – из воспитания – отводил взгляд.
   На стенке висели портреты. Четыре – не считая Ильича и Нади. Маяковский, Горький, Бедный и Шолохов. Ильич и Надя с дивана не проглядывались. Висели поодаль, отдельно от писателей. Легче всего было смотреть на первых двух.
   Из Маяковского вспоминалась, как правило, начальная строчка в «Хорошо!» Название как раз ни при чём. В этой строчке про время сказано действительно неплохо: «Время – вещь необычайно длинная.»
   После этих слов я часто вспоминал, что Маяковский погорячился. Самоубийство – это навсегда. На всю длину времени. И важнейшие вещи происходят уже в твоё отсутствие. Умереть – это не всё. Умереть надо вовремя. Как можно позднее.
   Потом из головы моей спускалась короткая лесенка:
   Я хочу быть понят
   родной страной.
   А не буду понят, -
   что ж!
   По родной стране пройду
   стороной,
   Как проходит
   косой дождь.
   Тоже хорошо, но зачем придавать такое большое значение пониманию страны?
   Часто вспоминалось и из Горького.
   Один и тот же очерк. Называется «Вывод».
   Название тут тоже ни при чём. Усаживая Валечку, я вспоминал не название, а конец: затейливый волжский мужик, узнав об измене жены, обмазал её дёгтем и посадил на муравьиную кучу…
   Горький тоже был волжский мужик. И ему тоже изменили. Секретарша. Но он – ничего. На насекомых её не сажал. Только – как я Валечку. А он и не имел права сердиться. Она была баронесса, а он поселил её к себе с женой. Он бы и ещё кого-нибудь поселил, но утешил себя тем, что у этой баронессы была тройная фамилия: Закревская-Бекендорф-Будберг.
   В этот раз, однако, в глаза мне полез Шолохов. Видимо, я всё ещё сердился на американца. Как в своё время – и за то же – на Шолохова. В начале «великого перелома» он прислал мне жалобу: на Дону коммунисты «коллективизируют» крестьян грубо, а с врагами обходятся садистски.
   Шолохов – хороший писатель, а американец – плохой. У того к тому же правые взгляды, а у Шолохова – правильные. Но иногда правильное тоже нуждается в исправлении. И я написал ему, что хотя «докатившиеся до садизма» будут наказаны, надо «видеть и другую сторону дела».
   Мне, например, кажется, что у меня правильные взгляды. В те годы из вождей к золотой середине звал только я. Но в отличие от меня, революция не терпит ни середины, ни здравого смысла. И толкает на грубость.
   Революция исправляет правильные взгляды.
   В 29-м мне, как и сегодня, справляли юбилей.
   В том же году судьба государства повисла на волоске. Правда, Барбюс, французский писатель, поднимая за меня тост, сказал на банкете, что новая Россия ему кажется очень сильной. Я подождал пока он допил до конца и улыбнулся: «Что, товарищ Барбюс, удалась мне страна, да?»
   Мне тогда исполнилось полвека. Отставали же мы от мира на целый. Но нас всё равно опасались. Ибо голодных на свете большинство, а большинство – грозная сила. До нас с бедными обходились везде просто: глушили их водкой и иногда писали о них стихи.
   Но теперь уже у бедных появилось государство. С водкой и стихами. И со своими же слезами; в том числе – счастья.
   На том же банкете кто-то подвёл к микрофону маленькую девочку. Чуть старше моей Светланы. И положил перед ней бумажку с текстом речи.
   Барбюс сидел рядом со мной и вставлял слова, которые выдавали в нём тонкого «инженера человеческих душ». Поэтому я рассердился на моего секретаря Мехлиса. Который, наверное, заставил девочку выучить речь наизусть.
   Но она так и не сумела произнести её. Постояла молча, а потом тихо спросила меня: «Можно я пока помолчу?»
   Барбюс объяснил мне, что девочка волнуется. А я ему сказал, что она сирота.
   Молчала долго – и в комнате стало очень тихо. А потом вдруг эта девочка снова посмотрела на меня. Теперь уже моргая. Как только дети умеют.
   «Что?» – спросил я.
   «А можно я поплачу?» – попросила она.
   Мне стало её жалко. Захотелось подойти к ней и расцеловать. А потом дать пощёчину Мехлису.
   «Только немножко!» – разрешил я.
   И она начала плакать.
   Барбюс объяснил, что это слёзы счастья. Я закурил и ответил, что кавказцы – как дети. У меня тоже, сказал я, сдавило в горле.
   А про себя я подумал, что не зря живу.
   И враги это знают. Враги боятся, что наши бедняки и сироты плачут от счастья. И враги думают так: пока, мол, того же не захотели все бедняки на свете, пока это государство не окрепнет, ему надо помочь сгинуть.
   Мы это понимали – и торопились поднимать страну из дерьма. Но на голодный желудок, без хлеба, ничего кроме дерьма же в себе не поднимешь.
   Я знаю что такое голод. Семь раз ссылали меня туда, где и волки от него дохнут. Годами голодал. И добывал пропитание ружьём. Волчатину стрелял.
   Но однажды не смог. Старая волчица была. И увязалась за мной. Тоже хотела сбежать. Доверилась мне. Но я заблудился. И она, значит, тоже. Поэтому я и застрелить её не смог…
   Но пять раз всё-таки бежал. Не от холода бежал, а от голода.
   С той поры у меня всё внутри и ноет, когда вижу голодных людей. И злюсь. Как лишь волки умеют. Но волки – я видел сам – делятся пищей. Иной волк скорее перестанет быть волком, чем человек – человеком. Причём, волка ведь не заставишь это сделать. Он это сам.
   Но я не о волке. Я о том, что с той поры всякий раз при виде сытых, которые не хотят делиться, меня тянет к ружью. А иначе с ними не прокормишься.
   Хлеборобы вот и отказывались тогда кормить народ. Хотя сами были сытые. Не бесплатно ведь хлеб мы просили – за деньги. А они зерно сжигали – только бы нам не досталось. Или прятали. Или не засеивали. Или засеивали в обрез, – сколько хватало им.
   Большинство – из злобы и вредительства. Другие – из упрямства, лености духа и тупости. Люди готовы скорей умереть, чем задуматься. Так и поступают.
   Хотя в противном случае им было бы ещё хуже! Сейчас, когда я вынужден думать за всех, – теперь уже я не допущу, чтобы умеющие лишь умирать стали бы ещё задумываться.
   Каждому своё. Одним думать, другим умирать.
   Но люди умирают не от отсутствия мыслей. Умирают от голода. А умерший от него не может быть живее того, кого мы тогда расстреляли. Он может быть лишь невинней.
   «Сталин! – кричали мужики. – Спляши лезгинку, – дадим тебе зерно!»
   Я бы сплясал им и вальс, но эти мужики хотели только крови. И не щадили не только других людей, но и собственный скот! Забили в стране половину лошадей и коров. Подняли восстание. А мне – и в то же самое время – приходилось ведь поднимать из дерьма не только промышленность и село. Человека.
   Ему всего не хватает, и живёт он только чтобы копить и ограждать собственность. Бога же, кому она принадлежит, он посылает в будние дни на фиг, а в воскресные обещает исправиться.
   Спасение революции, последней надежды на человека, вынудило меня уйти от здравого ума. Потому я и не люблю человека. Если бы он не был какой есть, этого мне делать не надо было бы. Мы ведь тогда не просто человека из дерьма поднимали, но дерьмо из человека. А это трудно. До невозможности.
   И пришлось внушить себе, будто невозможное отличается от трудного тем, что требует большего времени. Но кругом были враги, и невозможное приходилось вершить за время, которое здравому уму хватает только на лёгкое.
   Здравым умом называют устоявшийся.
   Ничто, однако, не устоялось в людях так, как дерьмо.
   Здравый ум хорош когда ты смирился с этим и живешь по старинке. Но великие открытия совершает не он. Или великие дела. Бухарин отзывался плохо даже об экваторе. Но в одном был прав: я совершил величайшее чудо истории – изменил природу мужика.
   Да, с помощью мечты и страха. И да, быть может, не навеки. Чтобы навеки – веками и работать надо. Но я показал, что это возможно. А мне показали, что даже на верном пути – если присяду перевести дыхание – затопчут.
   И ещё. Всякая революция рождается в крови. Любое открытие сотрясает устоявшееся.
   На Западе промышленная революция стоила крови. Но кто спорит с тем, что она была нужна? Кто льёт слёзы из-за пролитой тогда крови? Из-за того, что у этой революции не было времени ни для слёз, ни для того даже, чтобы хоронить своих же солдат.
   Вы скажете: это было давно, сейчас – новые времена!
   Не в России! В Англии крепостной порядок отменили полтыщи лет назад, а мои родители были крепостными.
   А если – о том, что было давно, вспомните фараонов, которыми все теперь восхищаются. Потому, что кровь вокруг пирамид просохла. А я построил не пирамиды. Они никому не нужны. Даже фараонам.
   Нас ненавидят не за кровь, хотя не мы проливать её начали. Нас ненавидят за победы. И боятся новых.
   На все эти ваши вопросы, Шолохов, я бы ответил и раньше, но вы их не задавали. Вас интересовали только донские хлеборобы. Не сомневайтесь, садисты будут наказаны, но ваши хлеборобы не такие уж невинные. Всего хорошего – и вот вам моя рука!
 

22. Всё во вселенной от себя бежит…

 
   – Иосиф, миленький! – всполошилась вдруг Валечка и выбросила назад, ко мне, руки. – Бери! Вот они, Иосиф!
   Я схватил её руки – и через мгновение произошёл конец.
   Спокойной реакции я научился ещё при Като. Мы с ней жили в коммуналке. Когда подступал конец, я сжимал зубы. При Като зубы у меня были свои. Теперь приходилось сжимать протезные. Но мысль – сразу после конца – осталась той же: «Придумает же природа!»
   Что касается Валечки, она, если не сжимать ей руки, визжала бы так громко, будто главное в жизни – докричаться до Мао. Когда он не в Москве, как сейчас, а в Пекине. На артиллерийских учениях.
   Пока она приходила в себя, во мне, тоже как всегда, поднялось отвращение. Вообще ко всему.
   В том числе и к Валечке. Теперь уже я видел её насквозь. В прямом смысле. Глаза её видел без век – и они были отвратительны. Груди её стали комками жира с кровяными прожилками. А на брюхо с выбритым лобком я не взглянул из страха, что стошнит.
   Она и сама чувствовала себя виноватой. Тем более, что сойдя с дивана на ковёр, наступила мне там на глаз:
   – Иосиф Висарьоныч, – и принялась спешно одеваться, – можно я одену и вас?
   – Откуда чулки? – ответил я.
   – Это я Крылова просила, – пролепетала она. – Не нравятся?
   – Шофёра?
   – Его сейчас повышают.
   – Откуда, говорю, – из Хельсинки?
   – Нет, из Финляндии. Не нравятся?
   Я кивнул ей на выход. Как всегда же, она всхлипнула, накрыла меня синим пледом, который подарил Черчилль, и убежала.
   Пока прикрывала за собой дверь, из приёмника – в прихожей – протиснулся ещё один глупый куплет:
   Враг недаром злится – на замке граница!
   Не отступим никогда! Нету большей чести:
   Остаёмся вместе в армии родимой навсегда-а-а…
   Мне, однако, оставаться нигде уже не хотелось. Хотелось убежать. Несмотря на всплывшую в ноге боль.
   Но куда?
   Впрочем, тому, кто, сбегая, думает о цели, смысла бежать нету. Куда – не имеет значения. Бежишь не с тем, чтобы прибежать. Тем более, что мир постоянно меняется. Пока добежишь куда-нибудь – там уже всё иное. Настолько, что убежишь и оттуда.
   А может быть, надо просто постоянно бежать?
   Всё во вселенной от себя бежит. Потому и всё в ней изменяется. Всё бежит безо всякого направления. Точнее – во многих. Ещё точнее – без цели. А люди, бегущие с целью – глупцы.
   Бегство – это и бегство от цели.
   Но мне так нельзя. Я хотел власти – она у меня есть. Хотел её, чтобы вести людей к цели. Но пока вёл их и менял – изменился сам. Теперь мне кажется, что я избрал цель – чтобы обрести власть. Теперь кажется, что цели в жизни быть не может, и люди называют целью конец.
   Мир, как и человек, движется только к концу. Все иные утверждения – для идиотов.
   Но идиотами бывают все. Некоторым из тех, кто ими остается, везёт. Учителю, например. С ним, правда, – великая загадка: он один избежал конца. А мой, видимо, уже недалёк. Времени осталось теперь только на его ускорение…
   Потом я вздремнул – и во сне он и объявился. Учитель. В белоснежном хитоне. И чело его было увенчано терниями.
   Войдя в кабинет, он, как и я, посмотрел на часы в паху польского шахтёра. Потом, как Валечка, запер дверь на ключ, уселся в кресло за стол и заговорил:
   «Ты много переносил и много в тебе терпения. И во имя моё трудился и не изнемогал. Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою. Итак, вспомни, откуда ты пришёл, и покайся, и твори прежние дела. А иначе сдвину светильник твой с места, если не покаешься.»
   Я вздрогнул и подумал броситься к камину, к шахтёру с лампочкой, но Иисус остановил меня жестом и продолжил:
   «Знаю твои дела, и что ты живёшь там, где престол сатаны, и что содержишь имя моё, и не отрёкся от веры моей… Но то, что имеешь, держи пока приду. Кто побеждает и соблюдает дела мои до конца, тому дам власть над язычниками, и будет он их пасти жезлом железным. Как сосуды глиняные, разобьются они. А ему я дам звезду утреннюю…»
   Я не только узнал эти слова из Откровения, но и понял, кого он называл язычниками: мир, который подчинялся не мне, а сатане.
   Учитель звынул из «Казбека» на столе папиросу, прикурил без спичек и продолжил вещать. Он говорил знакомые слова, и поэтому я позволил себе думать о своём.
   Мир, действительно, жаждет конца, ибо в конце его спасение.
   И спасать его, кроме меня, некому.
   Надо сперва отряхнуться от моих засранцев и всех, кто зажирели душой.
   Я приступил к обдумыванию деталей, но, услышав слова о чашах гнева, замер.
   «…Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь… Четвёртый вылил чашу свою на солнце, и людей начало жечь огнём…»
   Я обещал себе перечитать завтра про солнце внимательней. Про него как раз я уже не помнил. Не вспомнил даже в августе, когда Лаврентий вернулся с полигона и подтвердил, что новая бомба ярче тысячи солнц…
   «Последний же ангел, седьмой, вылил чашу свою на воздух; и из храма небесного раздался громкий голос – Совершилось!
   И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди живут на земле.
   И город великий распался, и города языческие пали!
   И всякий остров убежал, и гор не стало!
   И град пал с неба на людей!»
   Потом я увидел во сне, будто вскочил с дивана.
   Потрясённый тем, что Учитель выражал в глаголах мои сокровенные мысли, я бросился к нему с распростёртыми объятиями, но осёкся: вместо тернового венца на его голове сидела фуражка с красной звездой.
   А поверх белоснежного хитона, на хилых плечах, лежали погоны с майорскими звёздами.
 

23. Как луна бледнее солнца, жизнь бледнее сновиденья…

 
   В погонах Учитель приснился мне впервые.
   В семинарские же годы он приходил в мои сны наряжённый в чёрную грузинскую чоху. Перехваченную серебряным поясом. Такие пояса носили тифлисские карачохели, которые умели петь волшебные песни и охмурять девственниц.
   Чаще всего Учитель занимался тем, о чём мечтал тогда я сам. По утрам спал. Днём дрался и экспроприировал у богачей добро, награбленное за всю христианскую эру. А вечерами пил кахетинское вино, пел и украдкой расстёгивал красное платье на Марии Магдалине.
   Марией служила ему дочка армянского ростовщика. Вопреки наставлениям предка, она увлекалась безалаберными романтиками. А жила в кирпичном доме рядом с семинарией.
   Армянка нравилась мне так же сильно, как не нравился её отец. Который заботился о её счастье, не имея никакого представления о том, что называла таковым она.
   Но я не любил его по другой причине. Он был настолько богат, что позволял себе выражать неуважение одновременно и к грузинам, и к Христу. Даже в песенной форме. За одно и то же – безалаберность и романтизм:
   Что с тобой, Исус, бедняга? От похмелья ты опух,
   Глаз не видит, ухо правое повисло, как лопух.
   Ты в который раз надумал – как грузин, Куру просеять,
   На большом ветру провеять индюшачий пух!
   Издевался он – соответственно – и над революционерами. Любыми: большевиками, меньшевиками, эсерами. Даже над армянскими. Вплоть до главного из дашнаков. С фамилией Токанц.
   Утром он тоже спал, но днём, наоборот, занимался ростовщичеством. Надувал главным образом кинто и карачохели. Вечером же, став богаче, чем был утром, подражал Иисусу – пил с грузинами в духане вино. Не уважая их. И очень гордясь собой:
   Ни балшевик, ни мэншевик, ни дашнак Токанц, -
   Кахэтынски вино пию вот такой стаканц!
   Я доносил на него Учителю и предлагал экспроприировать армянские деньги. Которые, согласно рассказам дочери, отец хранил как раз в винных «стаканцах». Учитель, увы, отмахивался и – подобно армянину – продолжал куражиться:
   Как луна бледнее солнца, жизнь бледнее сновиденья,
   Я б не жил на этом свете, если бы не песнопенья…
   Зачарованная бархатным голосом, армянка отдавалась во власть томительных сновидений. Но лишь умолкал Учитель, чтобы перевести дух, пуговицы на её платье застёгивались. Ибо они тоже были волшебные.
   Отношения у нас с Учителем тогда не сложились. В основном, по его вине: хотя учился я хорошо и выказывал ему всяческое уважение, он, видимо, считал меня маловажным человеком.
   С той поры я и держусь мнения, что Иисусу Христу не хватало реализма и прозорливости.
   Позже, конечно, он стал уделять мне больше внимания. Зато у меня времени для сновидений оставалось всё меньше. К тому же – раздражало его лицемерие. Каждый раз он норовил свести разговор на конкретную тему. О том, что случилось в течение дня.
   Я же, наоборот, предлагал беседовать о главном. О правде. О справедливости. О жизни и кончине. О бессмертии души.
   Хотелось узнать – действительно ли вне плоти душа мается. Как если поселиться в гостинице, которой не существует. Но пустой. И в которой нечего делать не только вечером.
   А он постоянно сбивал разговор на детали и факты. И тогда я стал пренебрегать законами гостеприимства. И тоже начал «конкретничать».
   Чем, спрашивал, объяснить такое: когда Мария омыла тебе ноги бальзамовым маслом, все возмутились. Потому что бальзамовое масло – роскошь. И дорого стоит. Как же так, Учитель?! – сказали все, кого ты учил простоте и любви к беднякам. Не лучше ли продать парфюмерный продукт и накормить голодных?
   А ты в ответ долго молчал. Во славе своей. Наслаждался, должно быть, маслом. Наконец произнёс несложные слова. Но тоже во славе. Бедняков, мол, всегда будете иметь рядом, а меня нет! Радуйтесь, пока я средь вас, и воздавайте мне почести!
   А я вот стесняюсь, когда баба гладит мне ступню. И не только из-за сросшихся пальцев. Как постеснялся бы полезть на крест без кальсон. И не только из-за возрастных изменений в прикрытой кальсонами зоне.
   А ты не постеснялся. Впрочем – спасал человечество. Целиком. Дескать, хрен со мной, главное – человечество! И его избавление!
   Тогда у меня – другой вопрос. Почему же в Гефсиманском саду, накануне казни, ты убеждал Всевышнего не допустить твоей кончины? «Отче! Ты умеешь всё! Пронеси же эту чашу мимо меня!»
   И он, кстати, хорош! Этот «отче». Не пронёс ведь её! «Чашу». Не пощадить единственного сына! И так никого и не избавить!
   Или другое. Ты вот твердил, что хочешь мира и непротивления, а сам в святой Храм верхом на осле заявился! И стал буянить. И наказывал всем бросить дом, забыть родных и взяться за оружие. Дескать, я вот подумал ещё раз – и не покой, а меч вам принёс.
   Может быть, кстати, ты сперва хотел принести меч, а потом покой. Которого без меча – ты прав! – не бывает. Как не бывает постоянного покоя.
   Может ведь быть, что ты не просто метался и не знал, к чему звать, а звал всегда к тому, к чему в данный момент был расположен.
   А расположен ты был всегда только к тому, на что имелись шансы. Ты, возможно, и не фанатиком был, как тебя теперь представляют, а тоже диалектиком.
   А о покое и любви заговорил лишь, когда с мечом у тебя ничего не вышло. То есть – когда понял, что царём тебе уже не стать. Только – простым мертвецом. Чего тебе, оказывается, никак не хотелось. И придумал потом – как стать бес-смертным. Дескать – всеобщая любовь и сплошное примирение.
   Никто ведь не знает – что у кого на уме…
   Хотя я тебя понимаю. Как никто. Душу твою.
   Сделай же и ты одолжение: забудь о деталях. Всего я тебе объяснить не могу. Другие времена. Другие заботы. Поговори со мной о вечных вещах. Главных.
   Но он замолкал и, подобно Чарли Чаплину в конце ленты, уходил из моих снов по мягкой петлистой дороге. Белой, как белый хитон.
   Я смотрел ему вслед и упрекал его в близорукости. В неумении оценивать людей.
   Просыпаясь, правда, догадывался, что он прав: глупо беседовать со смертными о самом главном. И трудно. Даже если они мастера.
   Особенно же чётко я понял это в день моего другого юбилея. В 34-м.
 

24. Счастья на свете меньше, чем людей…

 
   Исполнилось мне тогда 55.
   И я уже считал себя мастером. Больше всего ценя тогда в людях мастерство. Мать моя – и та признала, что пусть попом я не стал, меня все уважают. Как минимум за мастерство. Даже Лаврентий.
   А Кеке впервые тогда и приехала ко мне в Кремль из лаврентиевой Грузии. И принесла в мне подарок мой старый шарф и мои же старые книги. За которые меня из семинарии и погнали.
   А изъяли их у меня при обыске. Про Дарвина, например. Про Маркса. Но больше всех рассердила их другая, – про Христа. Ренан её написал. Француз. Мне до сих пор кажется, что он очень точно всё об Учителе поведал. Так я нашему ректору на допросе и сказал.
   Но тот рявкнул при свидетелях, что точность – ещё не правда.
   Разгневал его, однако, не француз, а я. Книгу ректор так и не прочёл. Только обложки. На передней было сказано, что Ренан предлагает новый взгляд на Иисуса.
   Новое тоже не может быть правдой, объявил ректор, но щёлкнул при этом по задней обложке. Где был мой стишок. Я сочинял его на уроке и записал на обложке. Про луну. Но ректор заподозрил, что – не только про неё:
   Плыви, как прежде, неустанно над скрытой тучами землёй,
   Своим серебряным сияньем развей тумана мрак густой.
   К земле, подобной человеку заснувшему, любя, склонись,
   Пой колыбельную Казбеку, стремящемуся только ввысь.
   Но не забудь: кто был однажды унижен или обделён,
   Сравняется с горой, – отважной, высокой мыслью окрылён…
   И так далее…
   Если бы Кеке разбиралась в поэзии, я бы заподозрил её в злопыхательстве. Подумал бы, что она везла мне эти строчки с недобрым умыслом. Напомнить, что я не всегда мастером был. Или – что не во всём есть.
   Или – что жизнь мне не удалась. И не потому, что не стал кем собирался, – священником. Служителем этого мира. А потому, мол, что не стал кем мечтал, – поэтом или писателем. Беженцем из него. И творцом другого.
   Но я в конце концов – случай особый. Как и Учитель.
   Человек так уж гнусно устроен, что не может быть счастлив, если все другие тоже счастливы. Впрочем, в этой мере путь к счастью открыт каждому, ибо счастья на свете меньше, чем людей.
   Его на всех никогда не хватало. Даже когда людей на свете было всего четыре. Мать с отцом и два сына.
   Да, быть может, я тоже устроен как все. Но если счастье заключается не столько в нём самом, сколько в достижении его, – я не смогу быть счастливым, пока не станут ими все.
   У меня и работа такая. То есть – такая ответственность. В отличие от того же Учителя, от кого никто ничего не ждал и не требовал. Он добровольцем был. Хотя и мне мою работу не навязывали…