Страница:
День торопился узнать, что это делается в селе Липецком. Он любопытно повис над оврагом, где давно расположились хаты молдаван-переселенцев, а золотое солнце шарило во всех углах, словно высматривая, кто же сегодня остался дома, когда все село на выгоне за церковью. Заглянуло в хаты, осыпало лучами скамьи, углы и нашло только старого Власа, семь лет не встававшего на ноги. Он лежал на лавке. Пусто в домах. Тогда повернулось солнце в другую сторону и щедро осветило выгон, холм за церковью. Повернулось и застыло, удивленное. Там, на выгоне, за церковью, где дорога вползает в тесную улочку, сплошь рассыпался людской муравейник. И стар и мал повернулся к дороге лицом, головы обнажены и блестят на солнце. И стар и мал печально смотрит в синий простор, распростертый над желтыми хлебами. Удивилось солнце и остановилось. А потом стало медленно кружиться над полем, считать головы. Кружилось долго, время за полдень перевалило, а людям все не было счета.
Закружилась голова у дня, и он, опьяненный, опустился за горизонт.
Выспался день и снова свежий, росою умытый, выглянул из-за горы. Выглянул — и снова удивился. Тысячеголовая толпа не расходилась, к ней еще прибавилось из соседних сел. И старое солнце снова принялось считать, снова кружилось до полудня, насилу насчитало двенадцать тысяч голов, что перед ним склонились. Но вскоре солнце закрыла туча. Вначале она возникла облачком, где-то вдалеке, потом стала приближаться и темнеть. И вдруг вся тысячеголовая толпа кинулась навстречу той туче и крикнула во всю мощь:
— Осанна! Осанна! Осанна! Осанна, спаситель наших душ! Осанна, сын господний!
Тысячи ног задвигались по сухой земле. Из-под тысяч ног вырывались маленькие облачка пыли. Тысячи этих облачек поднимались в небо. А толпа бежала, вздымая тучи пыли, что сгущались и совсем закрывали солнце. Народ двигался и двигался, конные, пешие, на телегах, быках; ширился океан человеческих тел, полз через овраг на гору к хутору Герасима длинный извивающийся муравейник. Исчез он в глубоком овраге, снова выполз на бугорок и возле усадьбы Герасима, споткнувшись, остановился.
Не видело старое солнце моря пота и слез, не слышало страшных воплей, что вырывались из уст изнуренных крестьян и сливались в едином нечеловеческом стоне. Не видело этого солнце, как не видело и того, что впереди толпы ехала фигура в черной рясе и клобуке, на вдохновенном окаменевшем лице фосфорическим блеском горели глаза. Ездок внимательно прислушивался к этому стону. Сладостно сверкали его глаза, и улыбались шероховатые розовые уста, с упоением поднимал он голову при каждом новом вопле ошалелых людей. Эта фигура словно упивалась воплями, наслаждалась ими и вдохновлялась, черпая целительную силу из самой глубины этого моря слез и пота. Черная туча, тянувшаяся за каретой, баюкала эту фигуру сонным покачиванием, сладкими мечтами.
Толпа остановилась. Пыль заволокла все вокруг и незаметно оседала на головах серым слоем.
— Благословен бог наш ныне и присно и на веки веков.
Началось длинное богослужение. Долгая нудная служба с тысячами поклонов, тысячами вздохов и угаром ладана. Словно хлеб в поле, склонялись головы то в одну сторону, то в другую. Словно буйный ветер, слышались вздохи, они опускались на землю, а затем вздымались вверх и устремлялись к небу. И летело в засохшую степь такое же вялое и тягучее:
— Домну малаешти, домну малаешти…
А потом проповедь. Длинная вдохновенная проповедь из уст черной фигуры в рясе и клобуке.
— Братья и сестры! Скоро придет на нас кара господня. И нигде нельзя будет спрятаться — только под землей. И нельзя будет нигде напиться — только в освященных мною колодцах. Старайтесь, старайтесь, старайтесь! Господь наш не забывает о вас. Я выпрошу у нашего отца небесного дождик на ваши нивы, урожай на ваши поля. И ознаменую это основанием места святого — Гефсиманского сада и силоамской купели вот здесь, на дворе Герасима. И будет это место служить крепостью молдавскому краю от врагов наших с севера, собирающихся уничтожить веру нашу и церковь нашу. Братья, вскоре пойду я на Голгофу за вас, на муки страшные, уготованные мне императором и его нечестивыми слугами. Но не печальтесь, с вами останутся братья мои и мать моя, богородица Софья, и синклит апостолов моих. Будь послано благословение на ваши головы. Аминь.
Вознеслась рука, освятила колодец. Из первых рядов выбрала двух бородачей, указала на колодец. Схватили они большую бадью и опустили воды набрать. А вытянув бадью, пали на землю. В бадье плавала мать господня с заплаканными глазами.
И сам Иннокентий стал на колени, помолился небу и повернулся к огромной толпе.
— Братья! Сие есть знамение нашей победы. Пусть она защищает вас от всякого зла, а я без страха пойду на муки, уготованные мне за народ мой. Аминь.
И только теперь выглянуло солнце, чтобы в третий раз увидеть изнуренную толпу и пересчитать прибывших вновь. Здесь уже было более двадцати тысяч, и старый шут — плешивое солнце — посмеивалось над великим актером, удачно разыгравшим комедию из подлинной социальной трагедии молдавских крестьян. Выглянуло и повисло маревом. Только оно сегодня мутное. Потому что с запада поднялась небольшая туча и быстро направилась прямо к Липецкому. А позже закрыла собою солнце. Ударил гром. Сверкнула молния, и снова прокатилось по небу что-то страшное, снова и снова сверкала великая сила. На зов Иннокентия Илья-пророк принес дождь. И хлынул он, как мгла непроглядная, прямо на склоненные головы. Два часа подряд стояла толпа под ливнем. А когда снова выглянуло умытое солнце, она радостно улыбнулась старому шуту, искусному предателю бедняцких полей. Стоя прямо в грязи, толпа ела хлеб, раздаваемый апостолами, и запивала водой.
— Осанна! Осанна! Осанна, спаситель душ наших! Осанна тебе, ты призвал к нам дождь!
Иннокентий правил тризну над двадцатью тысячами своих новых жертв. Прислуживал Герасим со своей женой. Низко гнулся перед ним, низко кланялись и апостолы. Мироносицы стояли в стороне, готовые к услугам.
Вино в союзе с богачами, в союзе со здоровым телом. Сладко отдохнул Иннокентий на Герасимовых перинах с лучшей мироносицей, что явилась тут же на зов святого.
— Плоти своей не прячь. Все мы дети господа, а со мной нисходит дух божий, — говорил Иннокентий, поучая людей.
— Осанна! Осанна! Осанна, спаситель душ наших! Осанна доброте твоей!
«Рай» основан. Крепко. Твердо. Именно здесь, как желал Иннокентий.
31
32
Закружилась голова у дня, и он, опьяненный, опустился за горизонт.
Выспался день и снова свежий, росою умытый, выглянул из-за горы. Выглянул — и снова удивился. Тысячеголовая толпа не расходилась, к ней еще прибавилось из соседних сел. И старое солнце снова принялось считать, снова кружилось до полудня, насилу насчитало двенадцать тысяч голов, что перед ним склонились. Но вскоре солнце закрыла туча. Вначале она возникла облачком, где-то вдалеке, потом стала приближаться и темнеть. И вдруг вся тысячеголовая толпа кинулась навстречу той туче и крикнула во всю мощь:
— Осанна! Осанна! Осанна! Осанна, спаситель наших душ! Осанна, сын господний!
Тысячи ног задвигались по сухой земле. Из-под тысяч ног вырывались маленькие облачка пыли. Тысячи этих облачек поднимались в небо. А толпа бежала, вздымая тучи пыли, что сгущались и совсем закрывали солнце. Народ двигался и двигался, конные, пешие, на телегах, быках; ширился океан человеческих тел, полз через овраг на гору к хутору Герасима длинный извивающийся муравейник. Исчез он в глубоком овраге, снова выполз на бугорок и возле усадьбы Герасима, споткнувшись, остановился.
Не видело старое солнце моря пота и слез, не слышало страшных воплей, что вырывались из уст изнуренных крестьян и сливались в едином нечеловеческом стоне. Не видело этого солнце, как не видело и того, что впереди толпы ехала фигура в черной рясе и клобуке, на вдохновенном окаменевшем лице фосфорическим блеском горели глаза. Ездок внимательно прислушивался к этому стону. Сладостно сверкали его глаза, и улыбались шероховатые розовые уста, с упоением поднимал он голову при каждом новом вопле ошалелых людей. Эта фигура словно упивалась воплями, наслаждалась ими и вдохновлялась, черпая целительную силу из самой глубины этого моря слез и пота. Черная туча, тянувшаяся за каретой, баюкала эту фигуру сонным покачиванием, сладкими мечтами.
Толпа остановилась. Пыль заволокла все вокруг и незаметно оседала на головах серым слоем.
— Благословен бог наш ныне и присно и на веки веков.
Началось длинное богослужение. Долгая нудная служба с тысячами поклонов, тысячами вздохов и угаром ладана. Словно хлеб в поле, склонялись головы то в одну сторону, то в другую. Словно буйный ветер, слышались вздохи, они опускались на землю, а затем вздымались вверх и устремлялись к небу. И летело в засохшую степь такое же вялое и тягучее:
— Домну малаешти, домну малаешти…
А потом проповедь. Длинная вдохновенная проповедь из уст черной фигуры в рясе и клобуке.
— Братья и сестры! Скоро придет на нас кара господня. И нигде нельзя будет спрятаться — только под землей. И нельзя будет нигде напиться — только в освященных мною колодцах. Старайтесь, старайтесь, старайтесь! Господь наш не забывает о вас. Я выпрошу у нашего отца небесного дождик на ваши нивы, урожай на ваши поля. И ознаменую это основанием места святого — Гефсиманского сада и силоамской купели вот здесь, на дворе Герасима. И будет это место служить крепостью молдавскому краю от врагов наших с севера, собирающихся уничтожить веру нашу и церковь нашу. Братья, вскоре пойду я на Голгофу за вас, на муки страшные, уготованные мне императором и его нечестивыми слугами. Но не печальтесь, с вами останутся братья мои и мать моя, богородица Софья, и синклит апостолов моих. Будь послано благословение на ваши головы. Аминь.
Вознеслась рука, освятила колодец. Из первых рядов выбрала двух бородачей, указала на колодец. Схватили они большую бадью и опустили воды набрать. А вытянув бадью, пали на землю. В бадье плавала мать господня с заплаканными глазами.
И сам Иннокентий стал на колени, помолился небу и повернулся к огромной толпе.
— Братья! Сие есть знамение нашей победы. Пусть она защищает вас от всякого зла, а я без страха пойду на муки, уготованные мне за народ мой. Аминь.
И только теперь выглянуло солнце, чтобы в третий раз увидеть изнуренную толпу и пересчитать прибывших вновь. Здесь уже было более двадцати тысяч, и старый шут — плешивое солнце — посмеивалось над великим актером, удачно разыгравшим комедию из подлинной социальной трагедии молдавских крестьян. Выглянуло и повисло маревом. Только оно сегодня мутное. Потому что с запада поднялась небольшая туча и быстро направилась прямо к Липецкому. А позже закрыла собою солнце. Ударил гром. Сверкнула молния, и снова прокатилось по небу что-то страшное, снова и снова сверкала великая сила. На зов Иннокентия Илья-пророк принес дождь. И хлынул он, как мгла непроглядная, прямо на склоненные головы. Два часа подряд стояла толпа под ливнем. А когда снова выглянуло умытое солнце, она радостно улыбнулась старому шуту, искусному предателю бедняцких полей. Стоя прямо в грязи, толпа ела хлеб, раздаваемый апостолами, и запивала водой.
— Осанна! Осанна! Осанна, спаситель душ наших! Осанна тебе, ты призвал к нам дождь!
Иннокентий правил тризну над двадцатью тысячами своих новых жертв. Прислуживал Герасим со своей женой. Низко гнулся перед ним, низко кланялись и апостолы. Мироносицы стояли в стороне, готовые к услугам.
Вино в союзе с богачами, в союзе со здоровым телом. Сладко отдохнул Иннокентий на Герасимовых перинах с лучшей мироносицей, что явилась тут же на зов святого.
— Плоти своей не прячь. Все мы дети господа, а со мной нисходит дух божий, — говорил Иннокентий, поучая людей.
— Осанна! Осанна! Осанна, спаситель душ наших! Осанна доброте твоей!
«Рай» основан. Крепко. Твердо. Именно здесь, как желал Иннокентий.
31
Балтская обитель добилась серьезной победы над врагом. Его преосвященство викарный епископ Амвросий искренне радовался этому. Он с наслаждением читал синодальный приказ и представлял физиономию своего лютого врага Серафима из Кишинева, потерпевшего поражение в деле Иннокентия. Это дело выскользнуло у него из-под носа, хотя и вмешивались сюда такие влиятельные в высших кругах лица, как Пуришкевич — лидер черной сотни. Отец Амвросий с наслаждением представлял безграничную злость кишиневского князя церкви, у которого сорвался и блестяще провалился план осады Балтской обители. Представляя все это, он еще и еще раз перечитывал приказ и сам себе ехидно улыбался.
Амвросий припоминал и свое письмо святейшему Синоду, в котором он так смиренно извинялся перед великими мужами светлого разума за то, что он, скромный пастырь провинциального прихода, осмеливается выразить свое несогласие с постановлением синодальной комиссии и для блага церкви предлагает инока Иннокентия на время забрать из Балтской обители; нужно на стороне убедиться, что большая часть обвинений — только завистливые посягательства врагов Балтской обители. Он униженно просил прощения за то, что осмеливается излагать свои мысли мужам светлого разума. Он просил также удовлетворить его просьбу, так как авторитет церкви подрывается легкомысленным отношением к вере некоторых корыстных отцов, которые, не заботясь о ней, действуют на руку всяким темным элементам. Он трепетно советует светлейшего ума мужам спасти авторитет церкви во всей провинции, не принимать во внимание писанину, а самим все проверить. И коли нарушил Иннокентий какую догму, то пусть отец суровый, хотя бы и Серафим каменец-подольский, наставит его на путь праведный. И он еще раз представил себе физиономию своего врага, когда тот в Петербурге, держа еще в руках доклад о Балтской обители, узнает, что его опередили. Против этих убедительных доказательств он не смог возражать, ибо это были более суровые самообвинения, чем выводы синодальной комиссии.
— Ах, черт вас возьми, гнилые колоды! Остолопы! — кричал отец Амвросий. — Ну и медведи ж вы, преосвященные отцы, ну и дураки ж вы, пастыри православной церкви, если и свой интерес не в состоянии отстоять. Да если бы это произошло у иезуитов, чего бы они только не предприняли, чтобы добиться своего.
Он засеменил по своей комнате, веселый, довольный выигранным делом. Он победил сильных и мощных противников и такого церковного льва, как отец Серафим кишиневский — заслуженный русификатор «инородцев», преданный вдохновитель южных погромщиков «Союза архангела Михаила». Политический смысл дела затушеван. Высшее церковное начальство не обнаружило зловредного сепаратизма, только поставило вопрос о несоблюдении иноком Иннокентием догматов веры, чего и добивался преосвященный пастырь. Правда, дела Иллиодора, Распутина, Иоанна Кронштадского несколько усугубили суровость приказа: святейший Синод боялся появления еще одного чересчур откровенного и наглого кандидата в наместники бога, но, очевидно, признал, что этот все же безопаснее тех. И тем более он в провинции, где все не так заметно.
Так что у преосвященного были все основания радоваться, и он искренне радовался. Он с насмешкой читал приказ Синода, который, казалось, говорил с ним не сухим канцелярским языком, а звучал как веселый анекдот:
Амвросий сел за письменный стол писать письмо отцу Серафиму каменецкому. Сел, выдернул из почтового бювара лист бумаги и размашисто вывел на нем: «Ваше высокопреосвященство…» и остановился. В голове молниеносно промелькнула мысль и парализовала руку.
— Ду-у-урак! Дурак, что ж я себе думаю?
Он уставился взглядом в старинный портрет какого-то деятеля церкви и, не моргая, смотрел на него. И чем внимательнее смотрел на своего предшественника, тем яснее видел, как тот, прищурив глаза, злорадно улыбался в свою седую веером, бороду и будто говорил:
— Ду-у-урак! Остолоп!
Действительно дурак.
В испуганном воображении вдруг возникла страшная картина возможного поражения теперь, когда все уже, кажется, выиграно, когда минули все опасности, когда предприняты все предосторожности. И вдруг с портрета посмотрело на него знакомое лицо отца Серафима каменецкого, искривленное жестокой усмешкой каннибала.
В самом деле, как мог он, победив Пуришкевича и кандидата в Государственную думу отца Серафима кишиневского, не подумать, что со стороны Серафима каменецкого опасность значительно больше, чем со стороны тех. В горячке он забыл об одной важной детали в стратегии: тот же самый отец Серафим каменецкий может воспользоваться результатами боя: переманить к себе Иннокентия — и дело с концом. А для этого у него есть все возможности. Разве не он писал в Синод о необходимости забрать у паствы беспокойного инока? А может быть, потом решат оставить этого инока в той обители навсегда?
Холодно стало отцу Амвросию. Глубже сел в свое кресло и застыл в тревожных думах. Не слышал, как и дверь открылась, пока кто-то возле него дерзко не выкрикнул:
— Простите, преосвященный отец, что так нагло врываюсь в комнату. Вы не слышали моего стука, а я осмелился узнать, не стало ли плохо моему пастырю.
Отец Амвросий повернулся к Иннокентию и внимательно посмотрел ему прямо в глаза. И неведомо, почему ему стало теплее. Как-то радостно и приятно было видеть возле себя этого, как он называл его, хама, этого ненавистного дерзкого монаха. И он впервые приветливо проговорил:
— Садись, отец Иннокентий, поболтаем кое о чем.
Величественным жестом пригласил сесть. Достал синодальный приказ и подал тому в руки.
Иннокентий углубился в чтение приказа, а владыка не спускал с него глаз. Иннокентий прочитал и тоже задумался. И, возможно, впервые понял, что попал в очень сложное и опасное положение, в окружение настоящих врагов, к которым не сунешься с кошельком, которых не успокоишь несколькими десятками тысяч, потому что деньги в самом деле не в состоянии остановить такое колесо, как канцелярия обер-прокурора святейшего Синода. А вместе с тем почувствовал, что он занял в церковной иерархии место, за которое дерутся князья церкви и с которого его трудно столкнуть. Каждый из них охотно сел бы на это место. Он чувствовал, что инок Иннокентий уже не просто единица, а сила, с которой считается и святейший Синод. Почувствовал — и широко улыбнулся самому себе, понял, что и за ним стоит немалая сила, за которой он будет спокойно жить, и ему нечего беспокоиться. И даже приятно защекотало самолюбие, что бумагу о нем подписал сам обер-прокурор Синода, имя которого благоговейно произносят в церковных кругах. Впервые глубоко и сознательно оценивал он свою силу и работу в Балте.
— Ну что ж, отец, я готов, — серьезно сказал Иннокентий.
Амвросий хотел было уже спросить о том, что его интересовало, но Иннокентий снова заговорил:
— Не нужно злить высшее начальство, будем послушны. Здесь уж и в самом деле сопротивляться не стоит, хотя… и бояться нам тоже нечего теперь.
Слово «теперь» Иннокентий особенно выделил. И то, что он именно на этом слове сделал ударение, вызвало у Амвросия новый интерес, вселило новую надежду и… новую тревогу.
— А почему именно «теперь», отец Иннокентий?
— Причин много, отец, очень много. Потому что теперь уж никакая сила не сможет убрать меня отсюда или замести мой след. Внешние враги мне не страшны, я скорее боюсь внутренних… исправника и вас, владыка. Потому что Балта теперь, викарный отец, уже ни при чем; она уже меня не интересует, есть другая обитель, более скромная, даже глухая, которая не вызовет зависти у врагов. Я буду там. Эта обитель находится в селе Липецком. А там уж меня никто не достанет. И пока я буду в Каменец-Подольском, она возрастет больше, чем Балтская за многие годы. Только вы наблюдайте за ней, помогайте братии. Это и все. А теперь разрешите мне уйти.
Иннокентий закончил, словно посылал кому-то вызов. И этот его тон будил радость в сердце отца Амвросия. Он восторженно смотрел на своего протеже.
— Отец Иннокентий, я не злопамятен, хоть мы и ругались. И перед отъездом хочу быть искренним с вами. Прошу сегодня быть у меня на ужине.
Иннокентий поблагодарил и вышел. Весело улыбаясь, пошел в монастырь пешком, не замечая даже, что за ним двигалась его карета.
Амвросий припоминал и свое письмо святейшему Синоду, в котором он так смиренно извинялся перед великими мужами светлого разума за то, что он, скромный пастырь провинциального прихода, осмеливается выразить свое несогласие с постановлением синодальной комиссии и для блага церкви предлагает инока Иннокентия на время забрать из Балтской обители; нужно на стороне убедиться, что большая часть обвинений — только завистливые посягательства врагов Балтской обители. Он униженно просил прощения за то, что осмеливается излагать свои мысли мужам светлого разума. Он просил также удовлетворить его просьбу, так как авторитет церкви подрывается легкомысленным отношением к вере некоторых корыстных отцов, которые, не заботясь о ней, действуют на руку всяким темным элементам. Он трепетно советует светлейшего ума мужам спасти авторитет церкви во всей провинции, не принимать во внимание писанину, а самим все проверить. И коли нарушил Иннокентий какую догму, то пусть отец суровый, хотя бы и Серафим каменец-подольский, наставит его на путь праведный. И он еще раз представил себе физиономию своего врага, когда тот в Петербурге, держа еще в руках доклад о Балтской обители, узнает, что его опередили. Против этих убедительных доказательств он не смог возражать, ибо это были более суровые самообвинения, чем выводы синодальной комиссии.
— Ах, черт вас возьми, гнилые колоды! Остолопы! — кричал отец Амвросий. — Ну и медведи ж вы, преосвященные отцы, ну и дураки ж вы, пастыри православной церкви, если и свой интерес не в состоянии отстоять. Да если бы это произошло у иезуитов, чего бы они только не предприняли, чтобы добиться своего.
Он засеменил по своей комнате, веселый, довольный выигранным делом. Он победил сильных и мощных противников и такого церковного льва, как отец Серафим кишиневский — заслуженный русификатор «инородцев», преданный вдохновитель южных погромщиков «Союза архангела Михаила». Политический смысл дела затушеван. Высшее церковное начальство не обнаружило зловредного сепаратизма, только поставило вопрос о несоблюдении иноком Иннокентием догматов веры, чего и добивался преосвященный пастырь. Правда, дела Иллиодора, Распутина, Иоанна Кронштадского несколько усугубили суровость приказа: святейший Синод боялся появления еще одного чересчур откровенного и наглого кандидата в наместники бога, но, очевидно, признал, что этот все же безопаснее тех. И тем более он в провинции, где все не так заметно.
Так что у преосвященного были все основания радоваться, и он искренне радовался. Он с насмешкой читал приказ Синода, который, казалось, говорил с ним не сухим канцелярским языком, а звучал как веселый анекдот:
«…а посему считаем необходимым для церкви божьей инока Иннокентия из вашей обители забрать на время и перевести его под строгий контроль испытанного в вере Серафима каменец-подольского. И этот наш приказ необходимо осуществить немедленно, следя за неукоснительным выполнением его также иноком Иннокентием.— Самых суровых мер! Ах, остолопы, ах, циркачи! «Самые решительные меры!» Дураки вы, дураки! Непризнан вами? Зато признан нами. Мой ничтожный пастух стоит десяти обер-прокуроров из Петербурга. Не признан. Идиоты!
Вместе с тем предлагаем прекратить печатание листовок на молдавском языке, равно как и распространение его образа и слухов о святости его или принадлежности к святой троице. Запрещаем также распространять слухи о святости Феодосия Левицкого, который нами не признан святым.
Если это не будет выполнено, придется предпринять самые решительные меры и по отношению к иноку Иннокентию и к тем, кто потворствовал такой ереси.
Обер-прокурор святейшего Синода Победоносцев».
Амвросий сел за письменный стол писать письмо отцу Серафиму каменецкому. Сел, выдернул из почтового бювара лист бумаги и размашисто вывел на нем: «Ваше высокопреосвященство…» и остановился. В голове молниеносно промелькнула мысль и парализовала руку.
— Ду-у-урак! Дурак, что ж я себе думаю?
Он уставился взглядом в старинный портрет какого-то деятеля церкви и, не моргая, смотрел на него. И чем внимательнее смотрел на своего предшественника, тем яснее видел, как тот, прищурив глаза, злорадно улыбался в свою седую веером, бороду и будто говорил:
— Ду-у-урак! Остолоп!
Действительно дурак.
В испуганном воображении вдруг возникла страшная картина возможного поражения теперь, когда все уже, кажется, выиграно, когда минули все опасности, когда предприняты все предосторожности. И вдруг с портрета посмотрело на него знакомое лицо отца Серафима каменецкого, искривленное жестокой усмешкой каннибала.
В самом деле, как мог он, победив Пуришкевича и кандидата в Государственную думу отца Серафима кишиневского, не подумать, что со стороны Серафима каменецкого опасность значительно больше, чем со стороны тех. В горячке он забыл об одной важной детали в стратегии: тот же самый отец Серафим каменецкий может воспользоваться результатами боя: переманить к себе Иннокентия — и дело с концом. А для этого у него есть все возможности. Разве не он писал в Синод о необходимости забрать у паствы беспокойного инока? А может быть, потом решат оставить этого инока в той обители навсегда?
Холодно стало отцу Амвросию. Глубже сел в свое кресло и застыл в тревожных думах. Не слышал, как и дверь открылась, пока кто-то возле него дерзко не выкрикнул:
— Простите, преосвященный отец, что так нагло врываюсь в комнату. Вы не слышали моего стука, а я осмелился узнать, не стало ли плохо моему пастырю.
Отец Амвросий повернулся к Иннокентию и внимательно посмотрел ему прямо в глаза. И неведомо, почему ему стало теплее. Как-то радостно и приятно было видеть возле себя этого, как он называл его, хама, этого ненавистного дерзкого монаха. И он впервые приветливо проговорил:
— Садись, отец Иннокентий, поболтаем кое о чем.
Величественным жестом пригласил сесть. Достал синодальный приказ и подал тому в руки.
Иннокентий углубился в чтение приказа, а владыка не спускал с него глаз. Иннокентий прочитал и тоже задумался. И, возможно, впервые понял, что попал в очень сложное и опасное положение, в окружение настоящих врагов, к которым не сунешься с кошельком, которых не успокоишь несколькими десятками тысяч, потому что деньги в самом деле не в состоянии остановить такое колесо, как канцелярия обер-прокурора святейшего Синода. А вместе с тем почувствовал, что он занял в церковной иерархии место, за которое дерутся князья церкви и с которого его трудно столкнуть. Каждый из них охотно сел бы на это место. Он чувствовал, что инок Иннокентий уже не просто единица, а сила, с которой считается и святейший Синод. Почувствовал — и широко улыбнулся самому себе, понял, что и за ним стоит немалая сила, за которой он будет спокойно жить, и ему нечего беспокоиться. И даже приятно защекотало самолюбие, что бумагу о нем подписал сам обер-прокурор Синода, имя которого благоговейно произносят в церковных кругах. Впервые глубоко и сознательно оценивал он свою силу и работу в Балте.
— Ну что ж, отец, я готов, — серьезно сказал Иннокентий.
Амвросий хотел было уже спросить о том, что его интересовало, но Иннокентий снова заговорил:
— Не нужно злить высшее начальство, будем послушны. Здесь уж и в самом деле сопротивляться не стоит, хотя… и бояться нам тоже нечего теперь.
Слово «теперь» Иннокентий особенно выделил. И то, что он именно на этом слове сделал ударение, вызвало у Амвросия новый интерес, вселило новую надежду и… новую тревогу.
— А почему именно «теперь», отец Иннокентий?
— Причин много, отец, очень много. Потому что теперь уж никакая сила не сможет убрать меня отсюда или замести мой след. Внешние враги мне не страшны, я скорее боюсь внутренних… исправника и вас, владыка. Потому что Балта теперь, викарный отец, уже ни при чем; она уже меня не интересует, есть другая обитель, более скромная, даже глухая, которая не вызовет зависти у врагов. Я буду там. Эта обитель находится в селе Липецком. А там уж меня никто не достанет. И пока я буду в Каменец-Подольском, она возрастет больше, чем Балтская за многие годы. Только вы наблюдайте за ней, помогайте братии. Это и все. А теперь разрешите мне уйти.
Иннокентий закончил, словно посылал кому-то вызов. И этот его тон будил радость в сердце отца Амвросия. Он восторженно смотрел на своего протеже.
— Отец Иннокентий, я не злопамятен, хоть мы и ругались. И перед отъездом хочу быть искренним с вами. Прошу сегодня быть у меня на ужине.
Иннокентий поблагодарил и вышел. Весело улыбаясь, пошел в монастырь пешком, не замечая даже, что за ним двигалась его карета.
32
Торжественно проходила последняя служба отца Иннокентия. На лице его застыло выражение набожности и страдания, скорби и преданности, слезы были на агатовых глазах его, полных печали. Скорбно и грустно звучал сочный голос, когда он произносил свою последнюю короткую и жалобную проповедь.
— Братья и сестры! Пришло время, нам необходимо расстаться. Враги рода человеческого восстали и наговорили на меня самому царю. А он издал приказ, чтобы бросил я паству мою любимую. Враги церкви стараются лишить вас света православной веры, лишить молдавский народ единого спасения в часстрашного суда. Я должен исполнить строгий царский приказ и стать на суд пред ним, а вас оставляю на волю господа. Буду молиться за вас, но и вы молитесь, не покидайте храм и иноков. Молитесь, братья, а я пойду на Голгофу, чтобы принять муки, уготованные мне врагами веры Христовой. Аминь. — Повернулся и исчез в алтаре. Не слушал ни вздохов, ни мольб, которые неслись из уст многочисленных преданных ему мирян. Мигом очутился за церковью и исчез в своих покоях.
Легко вздохнул, когда закрыл за собой дверь кельи. Словно что-то тяжелое сбросил с плеч и сел теперь отдыхать. Даже потянулся сладко перед окном, открытым в сад. А потом перевел дух, сел к столу, открыл ящик, достал оттуда пачку бумаг, разложил перед собой и углубился в них. Черные линии на белом поле, очевидно, о чем-то говорили ему, он с любовью и упоением пробегал по каждой глазами от края до края, перескакивал перекрестки, перепутанные в каком-то удивительном кружеве. Иннокентий изучал глазами каждую линию, любовался сплетением их, улыбался каждому кружку, которыми пестрели бумаги.
Иннокентий позвонил. В кабинет вошел Кондрат, ставший каким-то важным за последнее время, особенно после того, как услышал об отъезде отца Иннокентия. Тревога залегла на лице Кондрата, когда узнал, что лишь некоторые мироносицы поедут в Каменец, а остальная братия останется под руководством Семена — старшего брата Иннокентия, который стал теперь иноком Семеоном и заместителем Иннокентия.
— Вот что, Кондрат, — ласково обратился к нему Иннокентий, — мигом собери всех апостолов в большой комнате на первом этаже, а мироносицам прикажи готовить тайную вечерю. Но только, слышишь, пусть мироносицы заберут к себе Герасима, пока не начнется трапеза. Ему не нужно знать о совете апостолов.
Кондрат вышел, а святой муж продолжал разбирать свои бумаги. А когда снова вошел отец Кондрат и доложил, что все ждут его, Иннокентий последний раз посмотрел на свои бумаги и на минуту задумался. На какую-то минуту, на шестьдесят коротких секунд, что так быстро пробегают на часовом циферблате. Но за эти шестьдесят секунд пережил всю свою жизнь великий молдавский авантюрист и жулик, продумал все свое будущее. Оно было у него перед глазами.
Вздрогнул. Тряхнул буйной головой, избавившись от этого видения. Повернулся к Кондрату и промолвил:
— Идем. А впрочем, слушай: не трижды ли ты от меня отречешься, когда придет время стать мне перед Пилатом? Не отречешься ли от меня, когда придет враг к тебе и полон жестокости спросит: «Знаешь ли ты отца Иннокентия и дела его и веришь ли ты ему?»
Иннокентий произнес это каким-то особенным голосом, что доходил до самого сердца. Кондрат зажмурил глаза и как-то безразлично ответил:
— Нет, отче Иннокентий, не отрекусь от бога моего.
— Хорошо, вижу, что трижды по три отречешься, если потребуется. Нетвердый ты, отче Кондрат, хотя и давно при мне. Разжирел. Ну, идем.
Когда вошел Иннокентий, все апостолы сидели за столом. После приветствия Григорий Сырбул торжественно спросил:
— Отец Иннокентий, зачем созвал нас?
Иннокентий стоял и долго смотрел перед собой, оглядывая своих одиннадцать апостолов. Толстые, мясистые, жилистые, как быки, они как-то не соответствовали тонким, изощренным планам Иннокентия. Он недоверчиво оглядел их еще раз и заколебался. Но это продолжалось всего минуту, в следующую он решительно подошел к ним и твердо произнес:
— Вот что… Наступило трудное время. Нужны головы, а не бычьи мускулы. И поэтому не все здесь подходят, а только некоторые… более ловкие. Остальные должны слушать и прилежно исполнять приказы.
Иннокентий на секунду остановился и еще раз обвел всех горячим взглядом. Словно хотел каждого пронзить насквозь и выжечь непослушание и непокорность, вырвать из груди человеческое сердце, чтобы не мешало оно осуществлению его планов.
— Так вот, остальные должны слушать и выполнять приказы. Этого требует церковь. Я держу вас при себе не за тем, чтобы вы жирели, а чтобы помогали мне… возвеличивать бога и его святую церковь. И именно теперь бог требует потрудиться на него. Старшими среди вас будут мой брат Семеон и мать моя София. Их распоряжения будут исходить от меня. Поэтому и слушайте их, как меня. Готовы ли вы на это? Кто не готов, кто не будет подчиняться, пусть сейчас же выйдет. Путь свободен.
Никто не пошевелился. Иннокентий выдержал торжественную паузу и сел за стол под иконами. Положил перед собой пачку бумаг и накрыл ее рукой.
— Братья! — торжественно произнес он и снова встал. Вслушался в свой голос и почувствовал, что и самого его охватывают беспокойство и тревога. — Братья, то, что я должен сейчас сказать, еще никто из вас не слышал, ни одна голова еще не думала над этим.
Иннокентий взял длинный полотняный свиток, отвернул его конец и показал первую картину. На ней яркими красками в общих чертах было разрисовано хозяйство Герасима среди ровной степи за Липецким. Он поднялся, медленно стал разворачивать свиток перед зачарованными слушателями. Взорам их открывались чарующие картины господства церкви, при котором монахи становились судьями и начальниками, а добро сыпалось, как из рога изобилия. Тогда не нужно будет заботиться ни о чем, лишь держать в повиновении тысячу душ, и каждый из них станет могущественным владыкой, вельможным господином при молдавском господаре, власть которого распространится от Прута до Дуная, от Днестра до Буга на безбрежных просторах садов, виноградников, на неизмеримых полях кукурузы и золотистой пшеницы. И когда Иннокентий свернул рулон полотна и сел у стола, ни один из них не проронил ни слова. Только все тяжело дышали. Лица раскраснелись, глаза пылали, и каждый был готов пойти в эту минуту на большие муки, большие притеснения, чем те, о которых говорил Иннокентий, лишь бы достичь той высокой вершины, той славы, казавшейся недосягаемой тысячам душ грешных и изнывающих братьев. Только один Кондрат безразлично отнесся к этой речи. Его мысли блуждали где-то за стенами этой комнаты, в которой строил новое свое царство отец Иннокентий.
Отец Кондрат, безусловно, слышал всю речь Иннокентия, но она не тронула его сердца. Наоборот, она сверлила мозг назойливой, неотступной мыслью, которую он не смог бы высказать и самому богу. Она, эта мысль, смущала покой его вот уже несколько месяцев, с тех пор как Семен Бостанику — жмот, пиявка и паразит, — что пришел сюда замаливать свои грехи, стал верным братом Иннокентия и богател еще быстрее, чем в селе. Без него и не вздохнет святой отец, ночью за ним посылает и все дальше отодвигает его, отца Кондрата, подчиняет власти Семена Бостанику.
Трудной становилась его служба у сына божьего, все чаще и чаще задумывался он над мыслью:
«Божье ли дело я творю? Неужели бог желал смерти шестнадцати инокам, что полегли от руки Иннокентия? Разве преступники могут руководить церковью? А если могут, то нужно ли служить ей?»
И тогда отцу Кондрату казалось, что его пальцы слипаются от крови отца Устима, старого приятеля еще по царскому дисциплинарному батальону, труженика и бедняка, как и сам он. Все яснее становилось, что даром пролилась кровь Устима. Ради привольной, веселой жизни Иннокентия, ради этого разврата, ради тех оков, что готовили здесь злодеи для Устимов, Кондратов.
Что же теперь?
Молчит суровый отец Кондрат. Мраком веет от слов святого. Насмешливой ложью звучат они в ушах. И отец Кондрат уже готов сказать ему, шестикрылому, образ которого сам привозил из Одессы, из типографии Фесенко, и рассылал по селам с мироносицами, что он дурачит людей, что идет против бога. Но вспоминает суровый разговор с Иннокентием перед тем, как садился писать молитвы и послания, диктуемые им на молдавском языке. Того разговора не забудет отец Кондрат.
«Теперь, Кондрат, послужи мне головой, а не кулаком. Ибо если не проявишь ума, не нужен ты мне будешь».
«Не нужен». И в то же мгновение вспомнил он отца Устима. Вспомнил, что теперь и за ним следят, что не верит уже и ему отец Иннокентий. Особенно после прихода Мардаря к нему.
«Что это будет? Куда идти, кого искать?»
Что же должен искать отец Кондрат в темном лесу своей судьбы?
Страшно ему. Жутко. Он будто чувствует уже на своей шее петлю, она давит горло, перехватывает дыхание. И унылый сидит отец Кондрат, все мысли его об одном.
Иннокентий тревожно смотрел на него и лихорадочно искал причину такого безразличия. А в голове подсознательно мелькала мысль: «Убрать…»
Он почти уже разрешил этот вопрос.
— Ну, братья мои, теперь пойдем ужинать, — бодро сказал отец Иннокентий и первым поднялся со стула.
Он вышел из-за стола и направился в трапезную. За ним пошел Кондрат. Иннокентий повернулся к нему и сказал шепотом:
— Что, отец Кондрат, боишься?
Отец Кондрат отступил шаг назад и посмотрел прямо в глаза Иннокентию.
— Нет, я не боюсь. Но это не божье дело, отец… не божье.
— Божье. Божье, дурень, — шепнул Иннокентий и вошел в трапезную.
— Братья и сестры! Пришло время, нам необходимо расстаться. Враги рода человеческого восстали и наговорили на меня самому царю. А он издал приказ, чтобы бросил я паству мою любимую. Враги церкви стараются лишить вас света православной веры, лишить молдавский народ единого спасения в часстрашного суда. Я должен исполнить строгий царский приказ и стать на суд пред ним, а вас оставляю на волю господа. Буду молиться за вас, но и вы молитесь, не покидайте храм и иноков. Молитесь, братья, а я пойду на Голгофу, чтобы принять муки, уготованные мне врагами веры Христовой. Аминь. — Повернулся и исчез в алтаре. Не слушал ни вздохов, ни мольб, которые неслись из уст многочисленных преданных ему мирян. Мигом очутился за церковью и исчез в своих покоях.
Легко вздохнул, когда закрыл за собой дверь кельи. Словно что-то тяжелое сбросил с плеч и сел теперь отдыхать. Даже потянулся сладко перед окном, открытым в сад. А потом перевел дух, сел к столу, открыл ящик, достал оттуда пачку бумаг, разложил перед собой и углубился в них. Черные линии на белом поле, очевидно, о чем-то говорили ему, он с любовью и упоением пробегал по каждой глазами от края до края, перескакивал перекрестки, перепутанные в каком-то удивительном кружеве. Иннокентий изучал глазами каждую линию, любовался сплетением их, улыбался каждому кружку, которыми пестрели бумаги.
Иннокентий позвонил. В кабинет вошел Кондрат, ставший каким-то важным за последнее время, особенно после того, как услышал об отъезде отца Иннокентия. Тревога залегла на лице Кондрата, когда узнал, что лишь некоторые мироносицы поедут в Каменец, а остальная братия останется под руководством Семена — старшего брата Иннокентия, который стал теперь иноком Семеоном и заместителем Иннокентия.
— Вот что, Кондрат, — ласково обратился к нему Иннокентий, — мигом собери всех апостолов в большой комнате на первом этаже, а мироносицам прикажи готовить тайную вечерю. Но только, слышишь, пусть мироносицы заберут к себе Герасима, пока не начнется трапеза. Ему не нужно знать о совете апостолов.
Кондрат вышел, а святой муж продолжал разбирать свои бумаги. А когда снова вошел отец Кондрат и доложил, что все ждут его, Иннокентий последний раз посмотрел на свои бумаги и на минуту задумался. На какую-то минуту, на шестьдесят коротких секунд, что так быстро пробегают на часовом циферблате. Но за эти шестьдесят секунд пережил всю свою жизнь великий молдавский авантюрист и жулик, продумал все свое будущее. Оно было у него перед глазами.
Вздрогнул. Тряхнул буйной головой, избавившись от этого видения. Повернулся к Кондрату и промолвил:
— Идем. А впрочем, слушай: не трижды ли ты от меня отречешься, когда придет время стать мне перед Пилатом? Не отречешься ли от меня, когда придет враг к тебе и полон жестокости спросит: «Знаешь ли ты отца Иннокентия и дела его и веришь ли ты ему?»
Иннокентий произнес это каким-то особенным голосом, что доходил до самого сердца. Кондрат зажмурил глаза и как-то безразлично ответил:
— Нет, отче Иннокентий, не отрекусь от бога моего.
— Хорошо, вижу, что трижды по три отречешься, если потребуется. Нетвердый ты, отче Кондрат, хотя и давно при мне. Разжирел. Ну, идем.
Когда вошел Иннокентий, все апостолы сидели за столом. После приветствия Григорий Сырбул торжественно спросил:
— Отец Иннокентий, зачем созвал нас?
Иннокентий стоял и долго смотрел перед собой, оглядывая своих одиннадцать апостолов. Толстые, мясистые, жилистые, как быки, они как-то не соответствовали тонким, изощренным планам Иннокентия. Он недоверчиво оглядел их еще раз и заколебался. Но это продолжалось всего минуту, в следующую он решительно подошел к ним и твердо произнес:
— Вот что… Наступило трудное время. Нужны головы, а не бычьи мускулы. И поэтому не все здесь подходят, а только некоторые… более ловкие. Остальные должны слушать и прилежно исполнять приказы.
Иннокентий на секунду остановился и еще раз обвел всех горячим взглядом. Словно хотел каждого пронзить насквозь и выжечь непослушание и непокорность, вырвать из груди человеческое сердце, чтобы не мешало оно осуществлению его планов.
— Так вот, остальные должны слушать и выполнять приказы. Этого требует церковь. Я держу вас при себе не за тем, чтобы вы жирели, а чтобы помогали мне… возвеличивать бога и его святую церковь. И именно теперь бог требует потрудиться на него. Старшими среди вас будут мой брат Семеон и мать моя София. Их распоряжения будут исходить от меня. Поэтому и слушайте их, как меня. Готовы ли вы на это? Кто не готов, кто не будет подчиняться, пусть сейчас же выйдет. Путь свободен.
Никто не пошевелился. Иннокентий выдержал торжественную паузу и сел за стол под иконами. Положил перед собой пачку бумаг и накрыл ее рукой.
— Братья! — торжественно произнес он и снова встал. Вслушался в свой голос и почувствовал, что и самого его охватывают беспокойство и тревога. — Братья, то, что я должен сейчас сказать, еще никто из вас не слышал, ни одна голова еще не думала над этим.
Иннокентий взял длинный полотняный свиток, отвернул его конец и показал первую картину. На ней яркими красками в общих чертах было разрисовано хозяйство Герасима среди ровной степи за Липецким. Он поднялся, медленно стал разворачивать свиток перед зачарованными слушателями. Взорам их открывались чарующие картины господства церкви, при котором монахи становились судьями и начальниками, а добро сыпалось, как из рога изобилия. Тогда не нужно будет заботиться ни о чем, лишь держать в повиновении тысячу душ, и каждый из них станет могущественным владыкой, вельможным господином при молдавском господаре, власть которого распространится от Прута до Дуная, от Днестра до Буга на безбрежных просторах садов, виноградников, на неизмеримых полях кукурузы и золотистой пшеницы. И когда Иннокентий свернул рулон полотна и сел у стола, ни один из них не проронил ни слова. Только все тяжело дышали. Лица раскраснелись, глаза пылали, и каждый был готов пойти в эту минуту на большие муки, большие притеснения, чем те, о которых говорил Иннокентий, лишь бы достичь той высокой вершины, той славы, казавшейся недосягаемой тысячам душ грешных и изнывающих братьев. Только один Кондрат безразлично отнесся к этой речи. Его мысли блуждали где-то за стенами этой комнаты, в которой строил новое свое царство отец Иннокентий.
Отец Кондрат, безусловно, слышал всю речь Иннокентия, но она не тронула его сердца. Наоборот, она сверлила мозг назойливой, неотступной мыслью, которую он не смог бы высказать и самому богу. Она, эта мысль, смущала покой его вот уже несколько месяцев, с тех пор как Семен Бостанику — жмот, пиявка и паразит, — что пришел сюда замаливать свои грехи, стал верным братом Иннокентия и богател еще быстрее, чем в селе. Без него и не вздохнет святой отец, ночью за ним посылает и все дальше отодвигает его, отца Кондрата, подчиняет власти Семена Бостанику.
Трудной становилась его служба у сына божьего, все чаще и чаще задумывался он над мыслью:
«Божье ли дело я творю? Неужели бог желал смерти шестнадцати инокам, что полегли от руки Иннокентия? Разве преступники могут руководить церковью? А если могут, то нужно ли служить ей?»
И тогда отцу Кондрату казалось, что его пальцы слипаются от крови отца Устима, старого приятеля еще по царскому дисциплинарному батальону, труженика и бедняка, как и сам он. Все яснее становилось, что даром пролилась кровь Устима. Ради привольной, веселой жизни Иннокентия, ради этого разврата, ради тех оков, что готовили здесь злодеи для Устимов, Кондратов.
Что же теперь?
Молчит суровый отец Кондрат. Мраком веет от слов святого. Насмешливой ложью звучат они в ушах. И отец Кондрат уже готов сказать ему, шестикрылому, образ которого сам привозил из Одессы, из типографии Фесенко, и рассылал по селам с мироносицами, что он дурачит людей, что идет против бога. Но вспоминает суровый разговор с Иннокентием перед тем, как садился писать молитвы и послания, диктуемые им на молдавском языке. Того разговора не забудет отец Кондрат.
«Теперь, Кондрат, послужи мне головой, а не кулаком. Ибо если не проявишь ума, не нужен ты мне будешь».
«Не нужен». И в то же мгновение вспомнил он отца Устима. Вспомнил, что теперь и за ним следят, что не верит уже и ему отец Иннокентий. Особенно после прихода Мардаря к нему.
«Что это будет? Куда идти, кого искать?»
Что же должен искать отец Кондрат в темном лесу своей судьбы?
Страшно ему. Жутко. Он будто чувствует уже на своей шее петлю, она давит горло, перехватывает дыхание. И унылый сидит отец Кондрат, все мысли его об одном.
Иннокентий тревожно смотрел на него и лихорадочно искал причину такого безразличия. А в голове подсознательно мелькала мысль: «Убрать…»
Он почти уже разрешил этот вопрос.
— Ну, братья мои, теперь пойдем ужинать, — бодро сказал отец Иннокентий и первым поднялся со стула.
Он вышел из-за стола и направился в трапезную. За ним пошел Кондрат. Иннокентий повернулся к нему и сказал шепотом:
— Что, отец Кондрат, боишься?
Отец Кондрат отступил шаг назад и посмотрел прямо в глаза Иннокентию.
— Нет, я не боюсь. Но это не божье дело, отец… не божье.
— Божье. Божье, дурень, — шепнул Иннокентий и вошел в трапезную.