Страница:
— Да я, пани, не спала. Я не слышала.
— С парнями водишься, пакость! Набери вот себе дармоедов и еще работай за них.
Обмолвилась неосторожным словом Катинка, и пухлая ладонь разгневанной пани пятью бороздами легла на лицо. Взвилась, как вьюн, от глубокой внутренней боли. Слезы сами закапали, и рыданье вырвалось из груди.
Не вытерпела и зарыдала так громко, как когда-то над гробом матери. Вышла из господских покоев и пошла, не видя ничего перед собой. Но тут кто-то ее ласково обнял и взял за руку.
— Чего, Катинка, плачешь? Зачем глазоньки свои выплакиваешь зря?
Подняла голову — то паныч ласково смотрит на нее, а теплая рука его сжимает стан. Пожаловалась ему, сама не зная для чего. Больше, верно, для того, чтобы излить свою боль кому-то.
— Мать? — удивился паныч. — Не может быть!
Решительно направился в комнаты. Через минуту услышала Катинка его резкие упреки матери. И слова те теплом врачевали рану в сердце Катинки. Она прислонилась к стене, зачарованно слушала и восхищалась панычом.
«Свет не без добрых людей. На сиротскую долю их и среди господ найти можно».
— Учти, мама, эти варварские привычки ты должна искоренить в доме, иначе моей ноги здесь больше не будет.
И вышел рассерженный.
Катинка только взглядом поблагодарила. Уже и не удивлялась, что он, как брат, обнял ее за стан и повел к себе в комнату. Там еще раз извинился за мать, и потекла тихая беседа, как ручеек из-под горы. Он больше расспрашивал, интересовался, как попала в город, к ним в дом. И только поздно вечером отослал ее к себе.
— Иди, а то еще, чего доброго, разговоры начнутся. А ты девчонка молодая и беззащитная. Всякому обидеть легко.
— Спасибо за ласку, век не забуду.
— Да что с тобой, Катинка? Или язык одеревенел, что и слова не скажешь?
— Да-а-а, некогда… Все за работой.
Ночью никто ее не допытывал. Ночами Катинка только с сердцем препиралась. Оно ей одно, а Катинка ему в десять раз больше. Никак не переубедить. Уж и бабе Федоре намеревалась сказать, да как про это скажешь? Тут, как на грех, и спать перевели в какой-то закуток, отдельно от бабы. Стенам не расскажешь, а про то, что в сердце Катинки творится, — только закрывшись с головой, ночью, рассказать можно, чтобы со стыда не сгореть.
Не устояла. Сердце взяло верх. И уже приятно было слышать мягкий звонок, который дважды нажимал Николай Витальевич у себя в комнате. Не опомнилась, как пришла радость от его речей. Образ Самийла как-то растворился в потоке новых чувств. Все дольше и дольше засиживалась она с молодым паном. И вдруг…
Вот этого уже и не помнит Катинка, не помнит, как это случилось, что солнце бросило свой луч прямо ей на грудь, высвободившуюся из-под белого одеяла, а рука Николая играла перстнем против солнца у нее на груди. Провела рукой перед глазами, смахнула сон с век. Да, это она с ним, с мужем…
Утро разбудило воспоминания о вчерашнем, день уже будоражил мечтами о будущем, а Катинка все лежала, прислушиваясь, как рука Николая касалась ее тела, а уста шептали ласковые слова, за которыми где-то, чудилось ей, пригнувшись, как вор, стерегла ее печаль. К себе проскользнула незаметно.
День прошел, как в тумане. Ночью повторится вчерашнее, и Катинка не чаяла, когда все улягутся спать. Федора смотрела на нее и хмурилась.
— Что это ты, девонька, смотришь невесело? В твои годы такие глаза — знак недобрый. Не случилось ли чего в сердце твоем?
— Ничего, бабуся. Так что-то. Пройдет….
Федора эти «штуки» знает. Видела в господских покоях разное… Поэтому она, как только управилась, сразу и легла. А когда Катинка вышла, Федора поднялась — и следом за ней. В ужасе попятилась она к себе и застыла каменным изваянием.
— Господи, такая ж еще молодая…
Баба, где Катинка, — спросил, вошедши, Самийло. — Где?
— Ой, куда ж смотрели мои глаза? Чего ж они не вылезли, чтобы я и света не видела, как не увидела я Катинкиного сиротского горя. Бог же меня покарает за нее, несчастную сироту…
Самийло понял все. Только зубами скрипнул и вышел.
Так прошел месяц. Катинка привыкла в своему положению жены Николая. И как-то, не постучавшись, открыла дверь и тихо вошла в его комнату. Тишина. Катинка оглянулась вокруг.
На диване в одном белье сидел Николай Витальевич, а на коленях у него, почти голая, — та самая невзрачная панна, о которой он и вспоминать не мог без смеха.
Ему советовали жениться на ней ради денег. Панна развлекала его. Оба смеялись.
Сердце сжала невыносимая боль. Раздался вопль, словно выстрел, Катинка грохнулась на пол.
— Семен! — взревел паныч. — Вынеси эту паскуду. Да стой! Собирай вещи. Сегодня едем.
Взяла деньги, паспорт и пошла, свесив голову, к бабе Федоре.
Вошла… и остановилась пораженная. Старая Федора в присутствии попа составляла завещание Самийлу и Катинке. А еще через два дня Катинка с Самийлом тихо шли за телегой, отвозившей последнего друга на кладбище.
Гроб тихо опустили в яму и начали засыпать землей. Катинка искренне позавидовала Федоре. Она зарыдала, тоскливо выкрикивая что-то, и, как подкошенная, упала на могилу.
— Катинка, хватит. Я никогда не вспомню, что ты была… Пойдем в село, там не знают, а я не напомню…
Грустно посмотрела ему в глаза.
— Самийло… Дорожку мою к тебе засыпало порошей, не найду я ее, не расчищай дорожек для моих ножек, не понесут они в дом мужа мой срам.
Брела тихо, не оглядываясь. Пошла вдоль дороги, вьющейся из города в степь, и исчезла в переулке, кривом, как сиротская батрацкая доля.
Самийло долго глядел ей вслед. Потом, видимо, что-то надумал, потому что решительно, твердо ступая, пошел домой.
4
5
— С парнями водишься, пакость! Набери вот себе дармоедов и еще работай за них.
Обмолвилась неосторожным словом Катинка, и пухлая ладонь разгневанной пани пятью бороздами легла на лицо. Взвилась, как вьюн, от глубокой внутренней боли. Слезы сами закапали, и рыданье вырвалось из груди.
Не вытерпела и зарыдала так громко, как когда-то над гробом матери. Вышла из господских покоев и пошла, не видя ничего перед собой. Но тут кто-то ее ласково обнял и взял за руку.
— Чего, Катинка, плачешь? Зачем глазоньки свои выплакиваешь зря?
Подняла голову — то паныч ласково смотрит на нее, а теплая рука его сжимает стан. Пожаловалась ему, сама не зная для чего. Больше, верно, для того, чтобы излить свою боль кому-то.
— Мать? — удивился паныч. — Не может быть!
Решительно направился в комнаты. Через минуту услышала Катинка его резкие упреки матери. И слова те теплом врачевали рану в сердце Катинки. Она прислонилась к стене, зачарованно слушала и восхищалась панычом.
«Свет не без добрых людей. На сиротскую долю их и среди господ найти можно».
— Учти, мама, эти варварские привычки ты должна искоренить в доме, иначе моей ноги здесь больше не будет.
И вышел рассерженный.
Катинка только взглядом поблагодарила. Уже и не удивлялась, что он, как брат, обнял ее за стан и повел к себе в комнату. Там еще раз извинился за мать, и потекла тихая беседа, как ручеек из-под горы. Он больше расспрашивал, интересовался, как попала в город, к ним в дом. И только поздно вечером отослал ее к себе.
— Иди, а то еще, чего доброго, разговоры начнутся. А ты девчонка молодая и беззащитная. Всякому обидеть легко.
— Спасибо за ласку, век не забуду.
* * *
Самийло уж и не знает, что делать. Не видит Катинки — и все тут. Совершенно изменилась девка. Все как-то муро на него смотрит.— Да что с тобой, Катинка? Или язык одеревенел, что и слова не скажешь?
— Да-а-а, некогда… Все за работой.
Ночью никто ее не допытывал. Ночами Катинка только с сердцем препиралась. Оно ей одно, а Катинка ему в десять раз больше. Никак не переубедить. Уж и бабе Федоре намеревалась сказать, да как про это скажешь? Тут, как на грех, и спать перевели в какой-то закуток, отдельно от бабы. Стенам не расскажешь, а про то, что в сердце Катинки творится, — только закрывшись с головой, ночью, рассказать можно, чтобы со стыда не сгореть.
Не устояла. Сердце взяло верх. И уже приятно было слышать мягкий звонок, который дважды нажимал Николай Витальевич у себя в комнате. Не опомнилась, как пришла радость от его речей. Образ Самийла как-то растворился в потоке новых чувств. Все дольше и дольше засиживалась она с молодым паном. И вдруг…
Вот этого уже и не помнит Катинка, не помнит, как это случилось, что солнце бросило свой луч прямо ей на грудь, высвободившуюся из-под белого одеяла, а рука Николая играла перстнем против солнца у нее на груди. Провела рукой перед глазами, смахнула сон с век. Да, это она с ним, с мужем…
Утро разбудило воспоминания о вчерашнем, день уже будоражил мечтами о будущем, а Катинка все лежала, прислушиваясь, как рука Николая касалась ее тела, а уста шептали ласковые слова, за которыми где-то, чудилось ей, пригнувшись, как вор, стерегла ее печаль. К себе проскользнула незаметно.
День прошел, как в тумане. Ночью повторится вчерашнее, и Катинка не чаяла, когда все улягутся спать. Федора смотрела на нее и хмурилась.
— Что это ты, девонька, смотришь невесело? В твои годы такие глаза — знак недобрый. Не случилось ли чего в сердце твоем?
— Ничего, бабуся. Так что-то. Пройдет….
Федора эти «штуки» знает. Видела в господских покоях разное… Поэтому она, как только управилась, сразу и легла. А когда Катинка вышла, Федора поднялась — и следом за ней. В ужасе попятилась она к себе и застыла каменным изваянием.
— Господи, такая ж еще молодая…
Баба, где Катинка, — спросил, вошедши, Самийло. — Где?
— Ой, куда ж смотрели мои глаза? Чего ж они не вылезли, чтобы я и света не видела, как не увидела я Катинкиного сиротского горя. Бог же меня покарает за нее, несчастную сироту…
Самийло понял все. Только зубами скрипнул и вышел.
Так прошел месяц. Катинка привыкла в своему положению жены Николая. И как-то, не постучавшись, открыла дверь и тихо вошла в его комнату. Тишина. Катинка оглянулась вокруг.
На диване в одном белье сидел Николай Витальевич, а на коленях у него, почти голая, — та самая невзрачная панна, о которой он и вспоминать не мог без смеха.
Ему советовали жениться на ней ради денег. Панна развлекала его. Оба смеялись.
Сердце сжала невыносимая боль. Раздался вопль, словно выстрел, Катинка грохнулась на пол.
— Семен! — взревел паныч. — Вынеси эту паскуду. Да стой! Собирай вещи. Сегодня едем.
* * *
День прошел неведомо как. Следующий пришел не для нее. Неделю и другую Катинка не понимала, где была. На третью пришла в себя, а еще через неделю сбросила с себя больничный халат, вышла из больницы и подалась к господам за расчетом.Взяла деньги, паспорт и пошла, свесив голову, к бабе Федоре.
Вошла… и остановилась пораженная. Старая Федора в присутствии попа составляла завещание Самийлу и Катинке. А еще через два дня Катинка с Самийлом тихо шли за телегой, отвозившей последнего друга на кладбище.
Гроб тихо опустили в яму и начали засыпать землей. Катинка искренне позавидовала Федоре. Она зарыдала, тоскливо выкрикивая что-то, и, как подкошенная, упала на могилу.
— Катинка, хватит. Я никогда не вспомню, что ты была… Пойдем в село, там не знают, а я не напомню…
Грустно посмотрела ему в глаза.
— Самийло… Дорожку мою к тебе засыпало порошей, не найду я ее, не расчищай дорожек для моих ножек, не понесут они в дом мужа мой срам.
Брела тихо, не оглядываясь. Пошла вдоль дороги, вьющейся из города в степь, и исчезла в переулке, кривом, как сиротская батрацкая доля.
Самийло долго глядел ей вслед. Потом, видимо, что-то надумал, потому что решительно, твердо ступая, пошел домой.
4
Таких дней Балта уже не узнает. Ворота всюду настежь, в каждом дворе — бесплатный отель для божьего люда, юродивых во Христе и калик перехожих. Сам Христос удостоился неслыханной славы: с утра до вечера и поздней ночи у всех на устах хвала господу.
Шумела Балта тревожным шумом. С горы от вокзала посмотришь — пенится бурное море людей. Площадь перед монастырскими воротами заставлена лошадьми, телегами. Дышла торчат вверх, как свечи, а на дышлах растянуты шатры. В шатрах — вконец запылившиеся в дороге люди; со всей Бассарабии съехались сюда сегодня молдаване и другие народности — благодати ждут. Скученность, трудно дышать. Волы не привыкли быть среди людей и неистово ревут, вытянув шеи, кони нетерпеливо переступают с ноги на ногу, ржанием создавая тревогу. Дети капризничают, плачут, на них прикрикивают старшие. Слышны голоса торговок, разные вкусные запахи щекочут ноздри, а непрерывный тоскливый звон в церкви обухом бьет по голове, разрывает на части сердце.
Что-то страшное нависло сегодня над городом. Вот-вот упадет оно и придавит всех, уничтожит до последнего, сравняет с дорожной пылью. Даже пригибается народ. Вот уже низко, уже краешком своей смертоносной мантии цепляет оно за головы и жжет их огнем своего гнева. Речь набожная, возвышенная, отрывистая. Легким разговорам нет места. Даже молдавская молодежь, веселая и балованная дома, здесь взрослела, покрывались морщинами лица, и седели курчавые копны под смушковыми шапками. Сегодня, как меньший старшему, как мать больному ребенку, угождает один другому, в глазах свет любви и согласия. Исчезло куда-то зло, стерлись границы перед лицом этого устрашающего «чего-то». Каждый превратился в пылинку, такую крохотную, что и измерить ее невозможно. И целая толпа, словно первобытный дикарь, жмется друг к другу перед лютой, всесокрушающей силой. Говорили все. Тяжелые вздохи шелестели, как порыв ветра. Раскаяние и жалобы на судьбу раздирали темную крестьянскую душу. Припоминали давно забытые греховные истории, за которые настал теперь час расплаты. Этот страшный час вот-вот наступит. Слова молитв холодят кожу, рыдания сжимают сердце, натягивают нервы, как струны на скрипке, мутят разум.
Черноризцы сновали по площади и усугубляли ужас зловещим нашептыванием:
— Берите, берите, православные. Вот живая вода из источника, где пил Христос, сын божий, вот кусочки животворного креста, на котором распяли его нечестивые, а вот образы его святых угодников — Феодосия балтского и Иннокентия — инока. Близится бо писанное святым евангелием, близится пророками сказанное, приходит час всемирной расплаты за грехи наши, и каждому воздастся по заслугам его. Спасется тот, кто будет иметь при себе эти священные предметы.
Православные брали то, ради чего отправлялись иноки в дальние странствия. С искренним упоением читали воззвания, написанные на молдавском языке, — так, как говорят в селе. И таким досягаемым казалось спасение в близости с замученным Христом и его избранниками Феодосией и Иннокентием! Устрашали затуманенный разум неграмотного крестьянина рассказы из чужих уст об ужасах божьей кары.
И вдруг — нечеловеческие стенания, вой, проклятия. То в судорогах забился эпилептик, не выдержавший наряжения; с пеной у рта он выл, стонал, умолял и слал проклятия тому богу, от которого ожидал исцеления. Кощунственная ругань слышалась отовсюду. Лица присутствующих зеленели. Ужас потрясал толпу, она все больше трепетала перед тем нечто, по чьей воле бились в судорогах несчастные жертвы. Это было торжество обмана.
Накануне не спал никто, ибо со сна не подобает являться перед лицом таинства божьего. Солнце застало людей, такими оставило вечером, коленопреклоненными. Все ожидали сигнала от вестников, лентой опоясывавших гору и дорогу к вокзалу, и посматривали на духовенство, выстроившееся возле церкви. Наконец поднялся пук соломы, словно чья-то взлохмаченная голова, и тихо склонился. Взревели колокола, взвилось, к небу пение «спаси, господи», его подхватил хор, и ветер понес эту песню навстречу серым в яблоках лошадям, вынесшим из облака пыли отца Серафима, епископа каменец-подольского. Это за его разрешением ходили посланцы Иннокентия Варлаам и Гавриил. С его благословения открыли мощи, и он должен был сопровождать их с кладбища далее, а затем ходатайствовать перед Синодом о санкции.
Толпа вскрикнула и затихла перед преосвященным архиепископом Серафимом, набожно целовавшим крест у отца Амвросия, викарного епископа Балты.
Отец Серафим понимал, что к чему. Привычно делают руки, что требуется, послушно склоняется голова, а тысячи глаз нетерпеливо ожидают конца облачения. Старичок Серафим знал толпу. Поспешность в божьем деле не к лицу — это понимал опытный в делах церкви психолог. Поэтому он и томил толпу облачением. И лишь когда все было готово, вплоть до мельчайших завязок, воздел руки и благословил людей.
«Достойно» — воодушевило толпу. Духовенство, сверкая золотыми ризами на солнце майского дня, дружно двинулось к Никольскому кладбищу. Во главе — отец Серафим. За ним младшая братия бело— и черноризцев несла знамение божье, а следом плотной массой шевелилась, ползла гигантским страшилищем наэлектризованная толпа. Словно море разлилось и выплеснуло массу воды, словно горы сдвинулись с места и расползлись широкой лавиной по земле; непроглядное облако пыли поднимали постолы молдавских крестьян и богомольцев из дальних сел Украины.
Вдыхали ядовитую пыль и дым церковного ладана, задыхались, но шли и шли упрямо вперед.
Слабые, хилые не выдерживали удушья. Падали, не дойдя до цели, и горько упрекали себя за греховность. Сильные пробирались вперед, а калеки ныли, умоляя пропустить их, чтобы скорее встать возле источника божьей милости.
Внезапно толпа остановилась, как судно, наскочившее на мель. Кладбище не вмещало всех. Многие стали за оградой, задрав головы, — прислушивались, о чем говорили святые отцы. Богослужения не было слышно задним, но им передавалась напряженность стоявших впереди, а вздохи, волнами перекатывавшиеся по толпе, усиливали напряжение. Плач, помимо воли, охватил обессиленных людей, и слезы катились по лицам, покрытым пылью. Рыдания становились все громче и вскоре стоном взмыли в небо и поплыли, покатились долиной над Кодымой, поднимаясь вверх, опускаясь и разносясь над степью. И притихло всё вокруг перед горем тысяч людей. Стих ветер, замер воздух, не колышется — тоскливый стон заполнил все.
Это плачет село, изливая в слезах свою нужду. Выплакивает вековую горькую судьбу народ, пахари, замкнутые в кругу мертвящей беспомощности. Плачет весь порабощенный, эксплуатируемый край. Не слышала еще такого плача Бессарабия, как не слыхал его богохранимый престол, князья церкви, небеса, к которым взывала рыдающая толпа темных людей.
— Гроб, гроб подняли! Гроб достали! — зашумели вокруг.
Напряжение усилилось. Толпа замерла, вперив очи в новенький гроб, поднятый высоко над головами.
— Братья и сестры! Всемогущий бог явил, наконец, нам свою милость. Бог ниспослал благодать многострадальному краю и во спасение послал этого святого, мощи которого вот здесь, перед вами. Пусть содрогнутся сердца ваши перед могуществом бога, а неверующих пусть убедит
это чудо. Мы стояли на краю гибели и спаслись, мы были грешными, и господь простил нас, мы — подлые рабы его, противные ему в своей мерзости, а он желает взять нас под свою опеку. Пусть же не будет среди нас неверующих! Да погибнет плоть наша недостойная! Отречемся
от земных благ, отречемся от своего добра, ибо недалек тот час, когда кара господня падет на нас, и никакие благие дела уже не спасут грешников. Сейчас мы можем умилостивить господа жертвами на его храм, молитвами у гроба, избранного им. Падем же челом к земле пред славными мощами, пред знаком милости божьей и простим друг другу, простим сильному, обнимем слабого и в мире и покое отпустим грехи.
Грозный посланец неумолимого бога, Иннокентий впивался взглядом в толпу. Он словно искал самого грешного в ней, чтобы испепелить его в доказательство всемогущества бога. Его статная фигура, яркий и красочный язык точно били туда, где больнее, слова, как ржавые гвоздики, метко попадали в сердце и мозг и причиняли нестерпимую боль. А понятный толпе молдавский язык, впервые услышанный бессарабскими крестьянами из уст духовного отца, производил неизгладимое впечатление, прокладывал глубокие борозды в сознании и переполнял сердца ужасом, верой и покорностью.
— Поручаем тебе души наши и жизнь нашу грешную! Молись за нас, отче! — ревела толпа.
Иннокентия увлекла драматичность момента. В нем жил незаурядный актер, чуткий, смышленый, увлекающий.
— О, порождения ехидны! Злые и мерзкие рабы господа нашего! Кайтесь, ибо гнев его громом падет на головы ваши и раздавит вас, как муравьев сапог пахаря. Кара господня приближается. Вот она! Идет…
— О-о-о, пустите! Пустите меня к нему! — вырвался из толпы мучительный крик. — Пустите, православные!
Неистово вытаращив глаза, расталкивая всех, пробиралась женщина. Люди расступились, как перед сумасшедшей. Она вырвалась на середину и, задыхаясь, в судорогах упала перед Иннокентием.
Иннокентий удовлетворенно смотрел на Соломонию: ему приятно было сознавать свою власть над ней. Он простер руки над ее головой и торжественно произнес:
— Боже, боже, сотвори чудо! Отец Феодосии, яви милость свою к ней, прославь имя господнее чудом над болящей.
Толпа жадно ждала. Ловила каждое движение, каждое дыхание рослого инока с выразительным лицом. Соломония билась перед ним в судорогах и дико выла.
— Встань, женщина, и иди. Вознеси дома молитву богу твоему и его избраннику святому Феодосию.
Он взял больную за руку и повел. Та поднялась, почувствовав сильное пожатие руки Иннокентия. Оглядывалась недоуменно, словно не понимала, где находится. Тихо отошла в сторону и в молитвенном экстазе воздела руки.
— Братья и сестры! Это первый знак милости божьей, и продлить его — ваша забота. Кайтесь, ибо недалек уже час расплаты за грехи, — провозгласил Иннокентий.
И снова к ней:
— Не ты ли, блудная жена, жила в разврате, невенчанная перед лицом господа? Не ты ли шлялась по миру с хахалем, принесла ребенка, а где он? Где плод незаконного сожительства? Перед какими воротами жалобно плакал он розовыми устами, проклиная мать? Ты, проклятая, недостойная раба господа, утонула в грехах. И вот бог простил твои грехи и исцелил тело твое, отныне принадлежащее только ему. Ты должна искупить этот грех.
Голос его как арапником стегал лицо грешницы, вздрагивавшей после каждого слова. Соломония уже всерьез принимала эти обвинения. Грань между игрой и действительностью стерлась, и прошлая жизнь ее встала перед ней жутким призраком. Она уже по-настоящему тряслась в лихорадке и склонялась под тяжестью своей вины, в которой главным виновником был сам Иннокентий. Но сейчас она забыла об этом. Жизнь ее встала перед ней, обнаженная им же, и она рассматривала ее, словно какую-то страшную язву на теле.
Нервы не выдержали, и она свалилась в настоящем горе перед своим владыкой, нечеловечески выла, прося прощения, забывая, что решила играть.
— О-о, правда, отче, правда твоя! Без меры я грешна, и нет мне искупления. Я погубила своего младенца, погубила своей дикой, беспутной жизнью.
Она не могла больше говорить. Заливалась истерическим плачем, билась головой о землю, тряслась всем телом, как в лихорадке.
— Встань! Отец небесный пусть простит тебя.
Соломония поднялась и, пьяно пошатываясь, пошла сквозь толпу, расступившуюся перед ней. Иннокентий стоял, как победитель, с гордо закинутой головой. Его эта сцена также утомила, но сознание одержанной победы бодрило ослабевшее тело. Он ясно сознавал, что отныне нет ему преград. Отсюда начиналось то, о чем он только мечтал тайком, о чем и мысли никому не высказывал. С этого начиналась власть.
Отец Амвросий и отец Серафим стояли оглушенные, с недоумением на лицах. Выступление Иннокентия показало им, что инок не из глупого десятка и многое может сделать. Архиепископ Серафим кусал губы и торопился со службой. А отец Амвросий словно сквозь туман смотрел и слушал богослужение, как ненужный, надоедливый рассказ близкого, но обидчивого товарища.
Хам победил. Это было для всех очевидно. Князья церкви вынуждены были это признать и покориться. Негодование кипело в сердцах, и хотелось смять этого вахлака в кулак, смять и раздавить.
На прощание князья церкви только пристально посмотрели в глаза друг другу и разошлись злые.
Шумела Балта тревожным шумом. С горы от вокзала посмотришь — пенится бурное море людей. Площадь перед монастырскими воротами заставлена лошадьми, телегами. Дышла торчат вверх, как свечи, а на дышлах растянуты шатры. В шатрах — вконец запылившиеся в дороге люди; со всей Бассарабии съехались сюда сегодня молдаване и другие народности — благодати ждут. Скученность, трудно дышать. Волы не привыкли быть среди людей и неистово ревут, вытянув шеи, кони нетерпеливо переступают с ноги на ногу, ржанием создавая тревогу. Дети капризничают, плачут, на них прикрикивают старшие. Слышны голоса торговок, разные вкусные запахи щекочут ноздри, а непрерывный тоскливый звон в церкви обухом бьет по голове, разрывает на части сердце.
Что-то страшное нависло сегодня над городом. Вот-вот упадет оно и придавит всех, уничтожит до последнего, сравняет с дорожной пылью. Даже пригибается народ. Вот уже низко, уже краешком своей смертоносной мантии цепляет оно за головы и жжет их огнем своего гнева. Речь набожная, возвышенная, отрывистая. Легким разговорам нет места. Даже молдавская молодежь, веселая и балованная дома, здесь взрослела, покрывались морщинами лица, и седели курчавые копны под смушковыми шапками. Сегодня, как меньший старшему, как мать больному ребенку, угождает один другому, в глазах свет любви и согласия. Исчезло куда-то зло, стерлись границы перед лицом этого устрашающего «чего-то». Каждый превратился в пылинку, такую крохотную, что и измерить ее невозможно. И целая толпа, словно первобытный дикарь, жмется друг к другу перед лютой, всесокрушающей силой. Говорили все. Тяжелые вздохи шелестели, как порыв ветра. Раскаяние и жалобы на судьбу раздирали темную крестьянскую душу. Припоминали давно забытые греховные истории, за которые настал теперь час расплаты. Этот страшный час вот-вот наступит. Слова молитв холодят кожу, рыдания сжимают сердце, натягивают нервы, как струны на скрипке, мутят разум.
Черноризцы сновали по площади и усугубляли ужас зловещим нашептыванием:
— Берите, берите, православные. Вот живая вода из источника, где пил Христос, сын божий, вот кусочки животворного креста, на котором распяли его нечестивые, а вот образы его святых угодников — Феодосия балтского и Иннокентия — инока. Близится бо писанное святым евангелием, близится пророками сказанное, приходит час всемирной расплаты за грехи наши, и каждому воздастся по заслугам его. Спасется тот, кто будет иметь при себе эти священные предметы.
Православные брали то, ради чего отправлялись иноки в дальние странствия. С искренним упоением читали воззвания, написанные на молдавском языке, — так, как говорят в селе. И таким досягаемым казалось спасение в близости с замученным Христом и его избранниками Феодосией и Иннокентием! Устрашали затуманенный разум неграмотного крестьянина рассказы из чужих уст об ужасах божьей кары.
И вдруг — нечеловеческие стенания, вой, проклятия. То в судорогах забился эпилептик, не выдержавший наряжения; с пеной у рта он выл, стонал, умолял и слал проклятия тому богу, от которого ожидал исцеления. Кощунственная ругань слышалась отовсюду. Лица присутствующих зеленели. Ужас потрясал толпу, она все больше трепетала перед тем нечто, по чьей воле бились в судорогах несчастные жертвы. Это было торжество обмана.
Накануне не спал никто, ибо со сна не подобает являться перед лицом таинства божьего. Солнце застало людей, такими оставило вечером, коленопреклоненными. Все ожидали сигнала от вестников, лентой опоясывавших гору и дорогу к вокзалу, и посматривали на духовенство, выстроившееся возле церкви. Наконец поднялся пук соломы, словно чья-то взлохмаченная голова, и тихо склонился. Взревели колокола, взвилось, к небу пение «спаси, господи», его подхватил хор, и ветер понес эту песню навстречу серым в яблоках лошадям, вынесшим из облака пыли отца Серафима, епископа каменец-подольского. Это за его разрешением ходили посланцы Иннокентия Варлаам и Гавриил. С его благословения открыли мощи, и он должен был сопровождать их с кладбища далее, а затем ходатайствовать перед Синодом о санкции.
Толпа вскрикнула и затихла перед преосвященным архиепископом Серафимом, набожно целовавшим крест у отца Амвросия, викарного епископа Балты.
Отец Серафим понимал, что к чему. Привычно делают руки, что требуется, послушно склоняется голова, а тысячи глаз нетерпеливо ожидают конца облачения. Старичок Серафим знал толпу. Поспешность в божьем деле не к лицу — это понимал опытный в делах церкви психолог. Поэтому он и томил толпу облачением. И лишь когда все было готово, вплоть до мельчайших завязок, воздел руки и благословил людей.
«Достойно» — воодушевило толпу. Духовенство, сверкая золотыми ризами на солнце майского дня, дружно двинулось к Никольскому кладбищу. Во главе — отец Серафим. За ним младшая братия бело— и черноризцев несла знамение божье, а следом плотной массой шевелилась, ползла гигантским страшилищем наэлектризованная толпа. Словно море разлилось и выплеснуло массу воды, словно горы сдвинулись с места и расползлись широкой лавиной по земле; непроглядное облако пыли поднимали постолы молдавских крестьян и богомольцев из дальних сел Украины.
Вдыхали ядовитую пыль и дым церковного ладана, задыхались, но шли и шли упрямо вперед.
Слабые, хилые не выдерживали удушья. Падали, не дойдя до цели, и горько упрекали себя за греховность. Сильные пробирались вперед, а калеки ныли, умоляя пропустить их, чтобы скорее встать возле источника божьей милости.
Внезапно толпа остановилась, как судно, наскочившее на мель. Кладбище не вмещало всех. Многие стали за оградой, задрав головы, — прислушивались, о чем говорили святые отцы. Богослужения не было слышно задним, но им передавалась напряженность стоявших впереди, а вздохи, волнами перекатывавшиеся по толпе, усиливали напряжение. Плач, помимо воли, охватил обессиленных людей, и слезы катились по лицам, покрытым пылью. Рыдания становились все громче и вскоре стоном взмыли в небо и поплыли, покатились долиной над Кодымой, поднимаясь вверх, опускаясь и разносясь над степью. И притихло всё вокруг перед горем тысяч людей. Стих ветер, замер воздух, не колышется — тоскливый стон заполнил все.
Это плачет село, изливая в слезах свою нужду. Выплакивает вековую горькую судьбу народ, пахари, замкнутые в кругу мертвящей беспомощности. Плачет весь порабощенный, эксплуатируемый край. Не слышала еще такого плача Бессарабия, как не слыхал его богохранимый престол, князья церкви, небеса, к которым взывала рыдающая толпа темных людей.
— Гроб, гроб подняли! Гроб достали! — зашумели вокруг.
Напряжение усилилось. Толпа замерла, вперив очи в новенький гроб, поднятый высоко над головами.
— Братья и сестры! Всемогущий бог явил, наконец, нам свою милость. Бог ниспослал благодать многострадальному краю и во спасение послал этого святого, мощи которого вот здесь, перед вами. Пусть содрогнутся сердца ваши перед могуществом бога, а неверующих пусть убедит
это чудо. Мы стояли на краю гибели и спаслись, мы были грешными, и господь простил нас, мы — подлые рабы его, противные ему в своей мерзости, а он желает взять нас под свою опеку. Пусть же не будет среди нас неверующих! Да погибнет плоть наша недостойная! Отречемся
от земных благ, отречемся от своего добра, ибо недалек тот час, когда кара господня падет на нас, и никакие благие дела уже не спасут грешников. Сейчас мы можем умилостивить господа жертвами на его храм, молитвами у гроба, избранного им. Падем же челом к земле пред славными мощами, пред знаком милости божьей и простим друг другу, простим сильному, обнимем слабого и в мире и покое отпустим грехи.
Грозный посланец неумолимого бога, Иннокентий впивался взглядом в толпу. Он словно искал самого грешного в ней, чтобы испепелить его в доказательство всемогущества бога. Его статная фигура, яркий и красочный язык точно били туда, где больнее, слова, как ржавые гвоздики, метко попадали в сердце и мозг и причиняли нестерпимую боль. А понятный толпе молдавский язык, впервые услышанный бессарабскими крестьянами из уст духовного отца, производил неизгладимое впечатление, прокладывал глубокие борозды в сознании и переполнял сердца ужасом, верой и покорностью.
— Поручаем тебе души наши и жизнь нашу грешную! Молись за нас, отче! — ревела толпа.
Иннокентия увлекла драматичность момента. В нем жил незаурядный актер, чуткий, смышленый, увлекающий.
— О, порождения ехидны! Злые и мерзкие рабы господа нашего! Кайтесь, ибо гнев его громом падет на головы ваши и раздавит вас, как муравьев сапог пахаря. Кара господня приближается. Вот она! Идет…
— О-о-о, пустите! Пустите меня к нему! — вырвался из толпы мучительный крик. — Пустите, православные!
Неистово вытаращив глаза, расталкивая всех, пробиралась женщина. Люди расступились, как перед сумасшедшей. Она вырвалась на середину и, задыхаясь, в судорогах упала перед Иннокентием.
Иннокентий удовлетворенно смотрел на Соломонию: ему приятно было сознавать свою власть над ней. Он простер руки над ее головой и торжественно произнес:
— Боже, боже, сотвори чудо! Отец Феодосии, яви милость свою к ней, прославь имя господнее чудом над болящей.
Толпа жадно ждала. Ловила каждое движение, каждое дыхание рослого инока с выразительным лицом. Соломония билась перед ним в судорогах и дико выла.
— Встань, женщина, и иди. Вознеси дома молитву богу твоему и его избраннику святому Феодосию.
Он взял больную за руку и повел. Та поднялась, почувствовав сильное пожатие руки Иннокентия. Оглядывалась недоуменно, словно не понимала, где находится. Тихо отошла в сторону и в молитвенном экстазе воздела руки.
— Братья и сестры! Это первый знак милости божьей, и продлить его — ваша забота. Кайтесь, ибо недалек уже час расплаты за грехи, — провозгласил Иннокентий.
И снова к ней:
— Не ты ли, блудная жена, жила в разврате, невенчанная перед лицом господа? Не ты ли шлялась по миру с хахалем, принесла ребенка, а где он? Где плод незаконного сожительства? Перед какими воротами жалобно плакал он розовыми устами, проклиная мать? Ты, проклятая, недостойная раба господа, утонула в грехах. И вот бог простил твои грехи и исцелил тело твое, отныне принадлежащее только ему. Ты должна искупить этот грех.
Голос его как арапником стегал лицо грешницы, вздрагивавшей после каждого слова. Соломония уже всерьез принимала эти обвинения. Грань между игрой и действительностью стерлась, и прошлая жизнь ее встала перед ней жутким призраком. Она уже по-настоящему тряслась в лихорадке и склонялась под тяжестью своей вины, в которой главным виновником был сам Иннокентий. Но сейчас она забыла об этом. Жизнь ее встала перед ней, обнаженная им же, и она рассматривала ее, словно какую-то страшную язву на теле.
Нервы не выдержали, и она свалилась в настоящем горе перед своим владыкой, нечеловечески выла, прося прощения, забывая, что решила играть.
— О-о, правда, отче, правда твоя! Без меры я грешна, и нет мне искупления. Я погубила своего младенца, погубила своей дикой, беспутной жизнью.
Она не могла больше говорить. Заливалась истерическим плачем, билась головой о землю, тряслась всем телом, как в лихорадке.
— Встань! Отец небесный пусть простит тебя.
Соломония поднялась и, пьяно пошатываясь, пошла сквозь толпу, расступившуюся перед ней. Иннокентий стоял, как победитель, с гордо закинутой головой. Его эта сцена также утомила, но сознание одержанной победы бодрило ослабевшее тело. Он ясно сознавал, что отныне нет ему преград. Отсюда начиналось то, о чем он только мечтал тайком, о чем и мысли никому не высказывал. С этого начиналась власть.
Отец Амвросий и отец Серафим стояли оглушенные, с недоумением на лицах. Выступление Иннокентия показало им, что инок не из глупого десятка и многое может сделать. Архиепископ Серафим кусал губы и торопился со службой. А отец Амвросий словно сквозь туман смотрел и слушал богослужение, как ненужный, надоедливый рассказ близкого, но обидчивого товарища.
Хам победил. Это было для всех очевидно. Князья церкви вынуждены были это признать и покориться. Негодование кипело в сердцах, и хотелось смять этого вахлака в кулак, смять и раздавить.
На прощание князья церкви только пристально посмотрели в глаза друг другу и разошлись злые.
5
Семен Бостанику — богач. Семена Бостанику уже третий раз избирают старостой. Семена Бостанику почитает все село, а хутор его посещает сам становой.
Семена проклинает вся волость. Не один суд он выиграл, тряхнув мошной. Там, где и не прав был, — чистым выходил. Усмехался себе в длинный черный ус, гладил бороду и тихо напевал. Почти вся волость ходит на отработки к Семену, одним словом — богач. Жали за десятый сноп. Знали: паук не отпустит, пока не высосет.
— Уже новую межу ирод прокладывает, — говорили сельчане весной или осенью, когда ехали в поле.
Семен никогда не пахал по старой меже. Хоть вершок, да прихватит к прошлогоднему. Волнения 1905 года взбудоражили Бессарабию. Кое-где полыхало небо господскими скирдами. Поглядывали и на Бостанику.
— С живых не слезу, — похвалялся он. — Пусть только сожгут. Всем селом будут отрабатывать.
Боялось его село. Знало — сжечь не штука, а потом…
— За него-то заступятся, а нам…
— Случись беда, куда пойдешь? Семен ближе всех. Поклонишься, попросишь — обдерет, но даст. А тогда — сдохнешь, не даст.
Случалось, что иной раз и охраняли. Семен знал об этом и усмехался:
— Побоятся, лиходеи!
А сам похаживал по двору, осматривал имущество. Все у него есть. Одно слово — изобильное хозяйство. А нищий зайдет — Семен ткнет ему сухарь:
— На, и уходи отсюда. Пройти из-за вас нельзя. Из рук рвете.
Одолжить кто придет — тройной вексель дает.
— Дашь на дольше — отдашь быстрее.
И отдавали. Да и что ж ты ему сделаешь, если вся волость — словно его колония. Повертится, помнется человек да и влипнет: берет 50 — на 200 залог приносит. А там гляди: два-три дня просрочил — вексель в суд на всю сумму пошел, а Семен только усмехается:
— Ходишь, клянчишь теперь, а тогда нос задирал, стервец?
В доме патриархально-набожный лад. Так уж заведено. Икон — от порога и до порога, а в красном углу образ спаса во весь рост, как чабан с посохом, стоит. Перед ним вечерами мигает лампадка и вся семья бьет поклоны. Отец читает по часослову, домашние вторят. И только когда все улягутся, Семен покидает бога. Открывает крышку кованого сундука и, перегнувшись, осматривает людские залоги. Это для него — самое большое развлечение.
— Нравится тебе, жена, эта нитка кораллов? Старая Карасиха вчера за рожь дала. Божилась, что после свадьбы только трижды и надевала.
И Семен молодцевато толкает жену в бок.
— Разодену тебя, Настя, как под венец. Вот кольцо, большое, как на бочку. Скаматариха Анна при похоронах принесла. А до спаса разве выкупит? Да никогда в жизни. Носи на здоровье — и все.
Настя красовалась в ожерелье. Примеряла кольца, которые скоро оденет, как свои, и радостно говорила:
— Да у тебя ж генеральская голова! Разве ты не придумаешь?
До глубокой ночи звенят ключи от кладовой, от сундуков, где спрятаны залоги.
И так каждый вечер.
Но сегодня что-то не тянет Семена к сундукам. В село просочились дурные вести. Семен задумался. Как держать себя, когда придет старая София? Ведь без суда не обойдется, а как судиться…
— Черт же его батька знает, чего человек добиться может. Смотри, достигнет чего, как люди гутарят, а там и беда застукает. А если не достигнет? Тогда пиши пропало.
Думы морщат лоб, скребут, как мыши, на сердце. А тут отворилась дверь, и на пороге появилась София.
— Буна сара, домнуле.
— Мулцэним.
София, как велит обычай, прикрыла дверь, перекрестилась и низко поклонилась в красный угол.
— Что скажете? Садитесь.
— Да и говорить нечего, не про вас будь сказано. Все о том же… Как оно будет, пришла спросить. По-хорошему или пред судом станем?
Подобрала губы Левизориха и дерзко в глаза смотрит, словно это не она пришла к Семену, а он к ней.
— Да так и будет… деньги отдадите — ожерелье возьмете. Мне чужого не нужно, дай бог свое прожить во здравии. А кроме того, я еще и сам не знаю, будут ли гроши. Мне же не с неба падает. Заработать нужно. Была нужда, вот я и заложил.
Насмешливая улыбка Софии как ножом полоснула Семена.
— Эй, баба, берегись! Еще лежат у меня векселя твоих сыновей — одного и другого. Я не забыл о них. Не пришлось бы, смотри, потом еще плакать.
— А ты не пугай. Не боюсь я твоих угроз! Наплачешься еще и ты, черт долговязый. Вот это тебе не защекочет в носу?
Бумажка, измявшаяся от долгого лежания у Софии за пазухой, перешла в руки Семена. Семен встревожился.
— Г'риша, иди-ка сюда. Читай.
Гриша уже третью зиму ходит в русскую школу. Он — грамотей и всегда рад услужить отцу. Развернул на столе бумажку, читает:
— Ваше счастье, что так. Только ради сыновнего сана уважение сделаю. Пусть будет так, отдам. Но вот… ожерелья того уже нет, оно в Балту продано. Нужно поехать забрать, да и векселя в Балте, в банке. Поеду — заберу.
— Вот и поезжайте, если так.
— Добро.
София пошла. Уже во дворе хмыкнула что-то неопределенное. Семен как сидел, так и прилип к скамье. А погодя — вихрем вылетел в дверь.
— Сидор! Сидор! Ты и кукушки не услышишь! Си-до-о-р!
Сонный Сидор между тем хлопал глазами, чесал затылок и ждал приказа, уже стоя в хате.
— Овса засыпь чалому и вороному. На рассвете едем.
Куда же ты, Семенушка? — жалобно откликнулась жена.
— А ты что — оглохла, не слышала, о чем с Левизорихой разговор шел?
— Да то, может, еще и враки. Чего ни наговорят люди. Рак вовсе не такой страшный, только у него глаза не там торчат.
— А тебя кто спрашивает?
— Но все же, ни с того ни с сего…
Семен нетерпелив, и слезы жены его мало трогают.
— Эй, Настя, не зли меня! Не твоей гнилой тыквы это дело, без твоего ума наведу порядок. Неужто у тебя совета спрашивать буду?
— Да побойся бога, Семен, я разве что…
— Ах ты, сука горластая, шлюха бендерская, мне еще выбирать для тебя слова!
Как была, простоволосая, опрометью бросилась Настя в дверь. Одеяло попало под ноги, опутало. Буря злости вдруг налетела на нее, обухом ударила по голове. Упала животом на скамеечку. Вскрикнула и замерла на полу. Беременная была, уже на восьмом месяце. Семен вышел из хаты и до утра больше не возвращался. А утром, не попрощавшись, подался, загремели откормленные лошади по дороге в город.
Семена проклинает вся волость. Не один суд он выиграл, тряхнув мошной. Там, где и не прав был, — чистым выходил. Усмехался себе в длинный черный ус, гладил бороду и тихо напевал. Почти вся волость ходит на отработки к Семену, одним словом — богач. Жали за десятый сноп. Знали: паук не отпустит, пока не высосет.
— Уже новую межу ирод прокладывает, — говорили сельчане весной или осенью, когда ехали в поле.
Семен никогда не пахал по старой меже. Хоть вершок, да прихватит к прошлогоднему. Волнения 1905 года взбудоражили Бессарабию. Кое-где полыхало небо господскими скирдами. Поглядывали и на Бостанику.
— С живых не слезу, — похвалялся он. — Пусть только сожгут. Всем селом будут отрабатывать.
Боялось его село. Знало — сжечь не штука, а потом…
— За него-то заступятся, а нам…
— Случись беда, куда пойдешь? Семен ближе всех. Поклонишься, попросишь — обдерет, но даст. А тогда — сдохнешь, не даст.
Случалось, что иной раз и охраняли. Семен знал об этом и усмехался:
— Побоятся, лиходеи!
А сам похаживал по двору, осматривал имущество. Все у него есть. Одно слово — изобильное хозяйство. А нищий зайдет — Семен ткнет ему сухарь:
— На, и уходи отсюда. Пройти из-за вас нельзя. Из рук рвете.
Одолжить кто придет — тройной вексель дает.
— Дашь на дольше — отдашь быстрее.
И отдавали. Да и что ж ты ему сделаешь, если вся волость — словно его колония. Повертится, помнется человек да и влипнет: берет 50 — на 200 залог приносит. А там гляди: два-три дня просрочил — вексель в суд на всю сумму пошел, а Семен только усмехается:
— Ходишь, клянчишь теперь, а тогда нос задирал, стервец?
В доме патриархально-набожный лад. Так уж заведено. Икон — от порога и до порога, а в красном углу образ спаса во весь рост, как чабан с посохом, стоит. Перед ним вечерами мигает лампадка и вся семья бьет поклоны. Отец читает по часослову, домашние вторят. И только когда все улягутся, Семен покидает бога. Открывает крышку кованого сундука и, перегнувшись, осматривает людские залоги. Это для него — самое большое развлечение.
— Нравится тебе, жена, эта нитка кораллов? Старая Карасиха вчера за рожь дала. Божилась, что после свадьбы только трижды и надевала.
И Семен молодцевато толкает жену в бок.
— Разодену тебя, Настя, как под венец. Вот кольцо, большое, как на бочку. Скаматариха Анна при похоронах принесла. А до спаса разве выкупит? Да никогда в жизни. Носи на здоровье — и все.
Настя красовалась в ожерелье. Примеряла кольца, которые скоро оденет, как свои, и радостно говорила:
— Да у тебя ж генеральская голова! Разве ты не придумаешь?
До глубокой ночи звенят ключи от кладовой, от сундуков, где спрятаны залоги.
И так каждый вечер.
Но сегодня что-то не тянет Семена к сундукам. В село просочились дурные вести. Семен задумался. Как держать себя, когда придет старая София? Ведь без суда не обойдется, а как судиться…
— Черт же его батька знает, чего человек добиться может. Смотри, достигнет чего, как люди гутарят, а там и беда застукает. А если не достигнет? Тогда пиши пропало.
Думы морщат лоб, скребут, как мыши, на сердце. А тут отворилась дверь, и на пороге появилась София.
— Буна сара, домнуле.
— Мулцэним.
София, как велит обычай, прикрыла дверь, перекрестилась и низко поклонилась в красный угол.
— Что скажете? Садитесь.
— Да и говорить нечего, не про вас будь сказано. Все о том же… Как оно будет, пришла спросить. По-хорошему или пред судом станем?
Подобрала губы Левизориха и дерзко в глаза смотрит, словно это не она пришла к Семену, а он к ней.
— Да так и будет… деньги отдадите — ожерелье возьмете. Мне чужого не нужно, дай бог свое прожить во здравии. А кроме того, я еще и сам не знаю, будут ли гроши. Мне же не с неба падает. Заработать нужно. Была нужда, вот я и заложил.
Насмешливая улыбка Софии как ножом полоснула Семена.
— Эй, баба, берегись! Еще лежат у меня векселя твоих сыновей — одного и другого. Я не забыл о них. Не пришлось бы, смотри, потом еще плакать.
— А ты не пугай. Не боюсь я твоих угроз! Наплачешься еще и ты, черт долговязый. Вот это тебе не защекочет в носу?
Бумажка, измявшаяся от долгого лежания у Софии за пазухой, перешла в руки Семена. Семен встревожился.
— Г'риша, иди-ка сюда. Читай.
Гриша уже третью зиму ходит в русскую школу. Он — грамотей и всегда рад услужить отцу. Развернул на столе бумажку, читает:
«Дорогая моя мама. Я, слава богу, жив и здоров и тебе желаю от нашего бога всего доброго. А ещё поклон моим братьям Семену и Григорию».— Ну, ну, а что ж дальше?
«…да скажи тому скряге Бостанику, что если что случится, то я с ним буду разговаривать по-другому. Не сам за него возьмусь, а знающие люди вступятся. Тогда уж в любой тюрьме ему место уготовано.Такой конец и не снился Семену. Сразу слетел задор искривилось лицо в нарочито приветливой улыбке. Слава Иннокентия уже широко распространилась, и Семен тоже слышал кое-что от людей, хотя и не доверял людским россказням. Только теперь поверил, потому что сам убедился.
Твой сын Иван, теперь во господеиеромонах Иннокентий».
— Ваше счастье, что так. Только ради сыновнего сана уважение сделаю. Пусть будет так, отдам. Но вот… ожерелья того уже нет, оно в Балту продано. Нужно поехать забрать, да и векселя в Балте, в банке. Поеду — заберу.
— Вот и поезжайте, если так.
— Добро.
София пошла. Уже во дворе хмыкнула что-то неопределенное. Семен как сидел, так и прилип к скамье. А погодя — вихрем вылетел в дверь.
— Сидор! Сидор! Ты и кукушки не услышишь! Си-до-о-р!
Сонный Сидор между тем хлопал глазами, чесал затылок и ждал приказа, уже стоя в хате.
— Овса засыпь чалому и вороному. На рассвете едем.
Куда же ты, Семенушка? — жалобно откликнулась жена.
— А ты что — оглохла, не слышала, о чем с Левизорихой разговор шел?
— Да то, может, еще и враки. Чего ни наговорят люди. Рак вовсе не такой страшный, только у него глаза не там торчат.
— А тебя кто спрашивает?
— Но все же, ни с того ни с сего…
Семен нетерпелив, и слезы жены его мало трогают.
— Эй, Настя, не зли меня! Не твоей гнилой тыквы это дело, без твоего ума наведу порядок. Неужто у тебя совета спрашивать буду?
— Да побойся бога, Семен, я разве что…
— Ах ты, сука горластая, шлюха бендерская, мне еще выбирать для тебя слова!
Как была, простоволосая, опрометью бросилась Настя в дверь. Одеяло попало под ноги, опутало. Буря злости вдруг налетела на нее, обухом ударила по голове. Упала животом на скамеечку. Вскрикнула и замерла на полу. Беременная была, уже на восьмом месяце. Семен вышел из хаты и до утра больше не возвращался. А утром, не попрощавшись, подался, загремели откормленные лошади по дороге в город.