С Почаева… Собственно, не только оттуда. На Подолии, Волыни и по всей Бессарабии нет монастыря, где бы его не знали. Бедовый инок. Он тем мне и нравится, что такой ловкий, как цыган на ярмарке. А ты что, знаешь его?
   — Да так… Немного знаю. Любопытная фигура, слово чести… А ты неплохо живешь, — перевел разговор отец Ананий, осматривая пышную обстановку собрата. — Не жалуешься на православную паству?
   — Скрывать не стану, почитает народ. Не голодаем.
   — Вижу. Вот эти коврики, очевидно, из-под Кишинева привезены, здесь нет таких, — говорил он, щупая ковры молдавской ручной работы. — Чудесно сделаны.
   — Есть из-под Кишинева, есть и здешние. Хоть и зовут этих дикарей тринадцатой верой, но угодить людям они умеют, да и мастера на все руки, каких среди нашей «хохландии» не встретишь.
   — Дары несут?
   — Несут… Не сглазить бы, как говорят у нас в Приднепровье: жаловаться нельзя, чтоб не повредить. Роптать не могу, особенно перед тобой, коллега. Ведь так, дорогой мой Ананий. Мы с тобой с детства коллеги, если можно так выразиться. А?
   И отец Амвросий на мгновение заглянул в прошлое, такое яркое, запутанное и бурное, как, впрочем, и у отца Анания. Всплыли в памяти студенческие годы, дочь богатого помещика, ресторан, гулянка, а потом… Потом все покрыл хмельной туман. Тяжелый рассвет, головная боль, полиция, следствие по делу о самоубийстве панны, изнасилованной группой студентов, суд, несколько каторжных приговоров и полная непричастность к делу студента Андрея Семеновича, который только давал показания о других… А дальше… дальше глухая провинция, учительство-вание в гимназии и опять скандал с ученицей, пощечина на глазах у всего общества и… стены Балтского монастыря, где о его прошлом никто не знал и где он очутился поседевшим, в сане епископа и со страшной болезнью. Все это пронеслось в голове отца Амвросия, и он, посмотрев на своего приятеля, такого же дряхлого, сморщенного, как гриб, тяжело вздохнул.
   — Миновало… Теперь… Вот только эта хламида и воспоминания, легкие, как пепел. Да, кстати, чем окончились твои последние приключения и думаешь ли возвратиться когда-нибудь хоть на час на родину?
   — Намерение есть, только… Но не буду тебя интриговать… Тут дело идет уже о нашем общем интересе.
   — А что? — насторожился тот.
   — Дело серьезное и важное. Но прежде вели подавать ужин. А за чаркой вина расскажу тебе. Только уговор — дело общее. Согласен?
   — Охотно. Говори, в чем дело.
   И отец Амвросий приказал нести вино и закуски, а сам приготовился слушать.
   — Хорошо, только ты смотри, а то… Извини, но я не верю в перемену характеров.
   — Ну и чудак ты, дружище. Присягаю пастырским саном…
   — Брось, Андрюша. Я же тебя знаю… Меня пастырским саном не переубедишь. Я с тобой, как с другом…
   — Ну-ну, хорошо… Даю слово.
   — Так, говоришь, того инока Иваном зовут?
   Да.
   — А фамилия?
   — Левизор.
   Отец Ананий кивнул головой.
   — Так вот что… этот Левизор несколько лет тому назад был у меня. Но это неважно. Важно, понимаешь, то, что у этого Левизора… что этот Левизор… Ну, как бы тебе сказать… Одним словом, у этого самого вахлака тьма тьмущая денег и не говорит, где они спрятаны.
   — Как, как? Деньги? Откуда ты это взял? Он ко мне пришел — смотреть противно, такой оборванный.
   — Вот то-то и оно. И ко мне приплелся этот урод в рубище, а потом оказалось, что под этим рубищем десятки тысяч рублей запрятаны.
   Отец Ананий рассказал всю историю богатства Ивана, утаив, впрочем, почему Иван ушел из монастыря и как он околпачил отца Анания.
   — Так вот, — закончил он, — эти деньги… понимаешь меня? Они ему не нужны.
   — Понимаю, — задумчиво ответил отец Амвросий. — Я тебя, Ананий, прекрасно понимаю и… берусь их раздобыть.
   Но как?
   — Этого я еще не знаю. Время покажет. И даю слово— обещание выполню! Только тебе нужно сегодня же уехать.
   Приятели обсудили план и согласились на том, что отцу Амвросию следует приблизить Ивана к себе, ввести его в свой дом, в свое общество и этой ценой добиться его признания. Можно даже посвятить его в какой-либо сан, а потом уже возврата не будет, и ему придется идти по этому пути. И, безусловно, потом на него можно будет влиять. А церковь для этого располагает достаточными средствами.
   Договорившись, приятели приступили к трапезе. Вечером того же дня отец Ананий уехал.
* * *
   Монастырь готовился к посту. На первой неделе должна была говеть вся братия Балтского монастыря. В пятницу вечером посланец викарного отца Амвросия сообщил монахам, что его преосвященство выразил желание исповедовать их и прибудет в субботу к вечерне. Братия всполошилась. Ласка владыки никогда не проходила вотще. В субботу принарядившиеся монахи выстроились в храме в ожидании епископа. Он прибыл поздно и начал исповедь. Все подходили с заранее подготовленными ответами, чтобы не получить нагоняя. На диво, владыка был мягок, ласков и милосерден, покаяния назначил нетяжелые.
   Иван смело подошел к нему.
   — Чем грешен, раб божий?
   Иван привел множество грехов. Отец Амвросий надеялся, что он и ему, как отцу Ананию, расскажет про тот свой «грех». Но Иван не сказал, хотя и говорил о своем бегстве из Добруджского монастыря, о браке с Соломонией, о блуждании по миру. Закончил тем, что после всех скитаний он все же решил служить богу, на что и просит благословения у святого отца.
   — Хорошее у тебя намерение, сын мой, достойное намерение. А чтобы легче тебе было искупить этот грех, возьму я тебя к себе. Через некоторое время, если проявишь себя, возможно, что-нибудь и с твоим будущим решим. Иди.
   Иван поцеловал руку и, удивленный, отошел в сторону. Вскоре об этой милости узнала братия и очень позавидовала ему.
   А когда обещанное отцом викарием исполнилось: Ивана постригли в иеродиаконы и нарекли Иннокентием, — монастырь затаил против него зло, боясь его шпионства.
   — Инокам нужно самим заботиться о достоянии храма, а не бунтовать, — сказал как-то отец Амвросий.
   — Правду говорите, отче. Нам нужно расширить монастырь, я так думаю, — Иннокентий пристально и испытующе посмотрел на викария и со значением сказал:
   — Святого у нас нет, не к кому идти… вот что.
   — Ты что, с ума сошел?
   — Нет, но ни вы, ни я чудес не можем делать. А без чудес монастырю не житье. Был бы святой — тогда и православные ходили бы, и дары несли б, и вам, и нам лучше было бы, — залпом выпалил Иннокентий.
   Отец Амвросий от неожиданности вскочил и ошалело посмотрел на молодого монаха.
   — В своем ли ты уме, Иннокентий? Где же его возьмешь, святого, если нет его!
   — Где? — Иннокентий рискнул продолжить: —А разве мало у нас блаженных отцов церкви, при жизни отмеченных богоугодными делами, достойных увенчать церковь Христову своим именем? Разве отец Феодосий, умерший сто лет назад, не святой и мы не сможем провозгласить его мощи нетленными?
   — Ты с ума сошел! Да за такие дела мы с тобой знаешь где будем? На каторге.
   Иннокентий улыбнулся так, словно перед ним стоял слабый и наивный ребенок.
   Отец Амвросий был искренне изумлен. Вытаращенными глазами смотрел он на молодого, «но из ранних» инока, так смело и неудержимо рвавшегося к своей цели.
   — Ну-ну… попытайся… — взволнованно пробормотал отец Амвросий.
   — Попытаюсь, отче. Только вот в моем сане мало меня будут слушать. .
   — Хорошо, понимаю, отче иеромонаше… Иди и объяви братии, что в воскресенье я посвящаю тебя в иеромонахи и назначаю в монастыре заместителем.
   Тем и закончился этот знаменательный разговор, имевший последствия, которых не ждал не только ограниченный отец Амвросий, но и сам великий бессарабский авантюрист Иннокентий. Он тотчас ушел к себе и, созвав в келью единомышленников, огласил им постановление викарного. А когда все разошлись, он с двумя давними приятелями — Варлаамом и Гавриилом — заперся от чужих ушей.
   — Вот что, иноки, — сказал он им, — старая кочерга приняла наш план. Нам теперь ничто не мешает, и нужно делать дело, но только гладко. А перед тем подумайте каждый, на что идете, чтобы потом не говорили, что я виноват.
   — Думали уже, — ответил Гавриил. — Мы с Варлаамом все продумали за это время, пока ты ходил к викарному. Присоединимся… Выше перекладины не повесят!
   — А если так, то вот вам приказ: вы, иноки, должны пойти или поехать к отцу Серафиму в Каменец и известить его обо всем. Пусть он даст разрешение на открытие мощей Феодосия Левицкого, потому что без него нельзя. Он очень влиятелен в Синоде… Может и навредить.
   — Пойти не трудно, — усмехнулся Варлаам. — Но дело в том… за чем ходить. Понимаешь? За что? Нужно вначале договориться, что кому…
   — Дураки же вы, не нашего бога дети! — прикрикнул на них Иннокентий. — Ведь не вы у меня, а я у вас в руках, в случае чего. Вы всегда можете на меня сослаться, а тогда вам клобук, а мне — Соловецкий!
   — Хорошо, пиши письмо.
   — А вы тем временем собирайтесь в дорогу, пешком ли, или поедете — это уж как вы посчитаете для своего сана более удобным, только поторопитесь.
   Час спустя оба инока отправились с письмами в Каменец.
   Иннокентий, вздохнув, вернулся в комнату. Постоял у окна, словно следил за странниками, потом повернулся и налил себе стакан вина.
   В дверь постучали.
   — Можно, — спрятав бутылку, сказал Иннокентий.
   В комнату вошел монах невысокого роста, коренастый и вертлявый.
   — Здравствуй, отче! — весело крикнул монах, сбрасывая рясу с плеч.
   Перед ним стояла полногрудая русоволосая женщина. Свободная походка, непринужденное поведение говорили, что она здесь не впервые. Иннокентий восхищенно смотрел на нее.
   — А красивая ты, Хима, ей-ей, красивая!
   — И ты такой, Ивасик мой чернобровый. — Онаобняла его.
   — Ну, посидим вместе, голубка. Уж три ночи и три дня не видел тебя, не обнимал твоего прекрасного тела, воспетого еще царем Давидом.
   — Нельзя было, муж дома. А ты вроде подался. Все постишь?
   — О-о, да! Тело постит — дух возвеличивается! Я готовлюсь открыть мощи святого и от этого умаялся.
   — Какого святого?
   — Отца Феодосия. Здесь, в Балте, на Никольском кладбище, давно когда-то похоронили попа Феодосия Левицкого. Вот его мы в святые и возводим.
   — Это там, где мы с тобой впервые встретились?
   — Там.
   — Здорово же ты его почитаешь. Да и святой хорош: на его могиле инок бабу мнет, а он и не хмыкнет. Еще, наверное, и чудотворцем будет? — Хима захохотала. — Хорош святой!
   — А ему разве не все равно? Он же знает, что без вашего брата на свете не проживешь, — шутил Иннокентий, раздевая ее.
   — Да ты подожди, лакомка мой хороший, ты мне скажи, какую это вы штуку решили отколоть?
   Хима была «своя», и Иннокентий не таился.
   — Хорошо придумал, голубь мой, будет и мне работа.
   — Как так?
   — А так! Умен ты, а все ж дурак. Да разве ты не знаешь, что одна баба может языком за сто попов управиться?
   — Дело говоришь, — радостно вскричал Иннокентий. — Верно! Ты можешь помочь нам, а там… А там мы с тобой развернем такое… такое…
   Иннокентий подошел к ней, порывисто обнял, прижал к себе.
   — Любимая моя! Милая, дорогая моя помощница…
   Хима жадно ловила его ласку и страстно отвечала на нее. Они забыли о святом и предались греху. В дверь постучал Юхим.
   — Пора, — прошептал Иннокентий.
   — Так быстро? Ну, прощай…
   Хима вышла, накинув поверх одежды рясу инока.

2

   Топкие дороги в Молдавии — Бессарабии. Топкие и вязкие. Земля там липкая, к ногам будто вся приклеиться хочет, хоть через плечо сапоги перебрасывай. А сапожишки у Химы не очень-то… Монашку, которая с богоугодными делами по селам шляется, не нарядишь как помещицу. Не станут верить богобоязненные бабки нарядной монашке, сраму только не оберешься.
   С трудом переставляя ноги, идет Хима в Гидеримский приход, и злость сжимает ей сердце. Сердится молодка на дурацкую затею и уж недобрым словом поминает святых отцов, да и себя — за то, что к их делам сдуру пристала. Но вспомнит Иннокентия — встрепенется и пойдет дальше.
   Вот уж и Гидерим крышами маячит, колодезные журавли словно подсматривают за ней, далеко ли идет. Многие села миновала Хима и только к вечеру подошла к Липецкому. Воспоминание об Иннокентии веселило путь молодке, вчерашний отдых прибавлял сил. Она пошла быстрее и вскоре очутилась в селе. Куда ж податься?
   Знает Хима зажиточных хозяев, не тут-то было! Легче верблюду в игольное ушко пролезть, чем богатому в царство небесное попасть. А у бедного — от голода опухнешь.
   «Черт же его надоумил в святые лезть! — злобно думала Хима, ища выход. — И здесь болит, и тут печет».
   Узел со святым писанием тер и резал плечо. Открытки — портреты святого Феодосия Левицкого, — нелегально отпечатанные в типографии Фесенко в Одессе, скользили и высовывались из-под полы, вот-вот рассыплются. Ноги по колено погружались в грязь. Сырой ветер пронизывал насквозь. Хима колебалась.
   «Эх, будь что будет. Они там, чертовы сыны, вылеживаются на мягких перинах, а мне здесь и поужинать нельзя? Пойду».
   Завернула в первый же двор. Собаки залаяли на нее и опрометью — к икрам.
   — Ату, чтоб вы подохли! Хозяев здесь нет, что ли? Э-гей, люди!
   — Кто там?
   — Пустите, христа ради, в хату. Так, не про вас будь сказано, устала в дороге, что еле ноги волочу. Едва до вашего двора добралась.
   · Не знаю, сестрица, что и сказать вам. Нет хозяев, а я… сами знаете, как в чужом доме…
   · Ну хоть посижу, пока они придут.
   Почти силой ворвалась в дом, и — только к лавке, так и упала на мягкий ковер. Распрямила ноги, потянулась и почувствовала себя лучше. Молодая красивая молдаванка, видно замужняя женщина, с грустными глазами, смотрела с жалостью на уставшую Химу.
   — Издалека?
   — Из Балты. По божьим делам. Знаете, чудо такое произошло у нас, мощи святые обрели, вот я и тружусь для бога.
   — Какие мощи? Кто их открыл и какого святого?
   — Да у нас, говорят, в Балте. Молодой монах, правда, — отец Иннокентий, — но сподобился делам праведным. Сон такой видел, видение.
   Пытливо смотрела она на молодую молдаванку, которая как-то горько, одними уголками малиновых губ улыбалась, недоверчиво осматривая Химу, так легко уверовавшую в крестьянскую простоту. Неумело повела Хима дело, и Соломония сразу догадалась.
   — Так чудо, говорите? А что же тот монах?
   — Издалека он. Скитался по миру в делах божьих и в Почаеве, и в Киеве, и в Одессе.
   — В Одессе? Где именно?
   — Кто его знает. В миру Иваном звали отца Иннокентия. Только недавно высвятили — Иннокентием нарекли.
   Сказала — и с последним словом на устах замерла. Что-то странное случилось с молодицей. Словно воздуха вдруг не хватило ей, словно угорела, и побледневшими губами хватала воздух. Будто не в себе молодка, а сказать не хочет. Хима, почувствовав неладное, прекратила разговор.
   — Так хозяева, говоришь, придут?
   — Придут, — кивнула, опомнившись. — А вы сюда зачем?
   — Почитай, если грамотная, — подала она листок с портретом.
   Соломония прочла и еще больше утвердилась в своей догадке. Многолетние поиски Ивана кончились, и онавдруг снова увидела перед собой бывшего сотоварища по своим религиозным скитаниям. Будто вновь обращался к ней знакомыми словами, каждой строчкой этого незамысловатого письма автор, которого Соломония так хорошо знала и столько выстрадала из-за него.
   — А много ли вас по миру пошло?
   — Много, сестрица, много. Потрудиться каждый хочет, пока в состоянии. Во все села и за Днестр пошли. Отец Иннокентий велел возвращаться только после того, как эта котомка опорожнится — все разойдется по людям.
   Соломония уже не слушала Химу. В голове ее замелькали догадки, планы и среди них один:
   «К нему! К нему! Как можно скорее в Балту!»
   Тем временем пришла хозяйка и захлопотала возле монашки. Соломония незаметно вышла из дома и вошла в касуцу. Сердце ее трепетало, в висках стучало до нестерпимой боли.
   «Он здесь. Он здесь, моя мука, моя боль. Месть больше не будет сушить мое сердце, разрывать мозг, сон снова вернется ко мне. Он здесь, ирод, душегуб, убийца моих малюток, прижитых с ним по-собачьи, по-собачьи и похороненных — без кропила, без кадила… Он здесь…»
   Торопливо собирала вещи, самое необходимое. Ненужное бросала, оставляла на сохранение хозяйке: «Помянет душу, если что…» На утро, как только рассвело, Соломония поднялась. Встала с постели, так и не сомкнув за ночь глаз.
   — Ухожу от вас, хозяйка. Прощайте.
   С тем и ушла. Проковыляла вдоль села, дорогой на Гидерим, и только возле последнего журавля оглянулась назад:
   — Прощай, тихий покой.
   А вслед ей летела стоустая молва о славе Иннокентия балтского. Осанну пели Феодосию-чудотворцу. Всполошилось село. Заговорило, изголодавшееся по слухам. И эта молва, словно кнутом, подстегивала Соломонию, хлестала, как крапивой, по ногам. Без отдыха мчалась вперед. Туда, в Балту, где живет он, отец по-собачьи прижитых детей, туда, где сердце перестанет сохнуть от жажды мести, где оно не будет разрываться на части от боли.
   Липецкое гудело новым гомоном. И долго еще не умолкало; пожалуй, до сего времени говорит оно об этих событиях.
   Соломония очень торопилась, даже взмокла, но не останавливалась ни на минуту, шла, приглушая боль, терзавшую сердце.
   Она торопилась туда, к нему, излить боль сердца о детях, о своей погубленной молодости.

3

   Ей едва исполнилось тринадцать, когда неумолимая смерть сомкнула бледные отцовские уста. Мать высохла за год, как картофельная ботва. Постонала и утихла навсегда. Катинка одна. Ох, как жалобно рыдала она по ночам, когда ветер жутко гудел в разбитых окнах, а седой, лохматый мрак выползал из-под немазаной печки и забирался к ней в постель. Припадала к стене и все кричала:
   — Мамочка моя родная! Мамочка хорошая, вот он, вот хватает меня!
   Стена не подавалась, а косматые волосы касались потолка. Мрак наседал на маленькую Катинку, держал ее в тисках, выжимал дух, а затем швырял в какую-то пропасть, где она, стукнувшись головой обо что-то твердое, теряла сознание до утра, серого и тоскливого, как сиротство крестьянского ребенка.
   На зиму она перешла к дяде. Хату он снес на топливо, огород вспахал под озимое, а Катинку пристроил в своем бедняцком хозяйстве помощницей у Одарки, покалечившей пальцы панской молотилкой. Здесь Катинка и познала науку, как жить у чужих людей. Через зиму уже и в батрачки годилась. Ходила на базар, становилась в ряды наниматься. Днями простаивала, но никто не брал. Даже не спрашивали изнуренную девушку, сколько возьмет. Так проходили дни, недели, пока не начала седеть земля по утрам, а комья мерзлой земли уж кололи ноги острыми шипами, и, как китайка, синели икры. Приближалась холодная, безнадежная зима.
   И вдруг — счастье. Какая-то пани, преходила по базару и остановилась возле Катинки.
   — Что умеешь? — спросила она, рассматривая Катинку через пенсне.
   — Да так, что прикажете… воля ваша.
   Сколько же возьмешь?
   — Сколько люди, столько и я.
   Договорились быстро. Катинке некуда и незачем было возвращаться, а пани все равно, кто будет носить корзинку на базар и помои из дома. Назначила пани Катинке три рубля в год и одежду.
   Вначале все пугало, ее. Катинка отродясь не видела таких громадных комнат, окон и такого блестящего пола, по которому и ходить невозможно — такой скользкий. Катинка часто била господскую посуду и тихо плакала в углу на кухне около Федоры, у которой была в подчинении.
   — Не плачь, девонька, черт ей знает счет здесь. Паны недосчитаются, а ты поаккуратней будь. Учись, да не торопись. — И Федора тепло и ласково улыбалась девушке.
   Подружились Катинка с Федорой. Старый любит молодость за чистоту и горячность, молодые старых почитают за мягкость, привет, родительскую ласку. Вместе ведали они господской кухней, оберегали покой, тишину и господские достатки. Катинка быстро освоилась. Молодость со всем справляется. Вскоре она уж замещала старую Федору у плиты (когда пани не было дома). А вместе им подчас и тепло бывало в чужом углу. Грели друг дружку любовью и сердечной привязанностью.
   А вот с панночкой Верочкой у Катинки что-то не клеится. Разозлится — прямо злющий щенок, даже воет от злобы.
   — Катинка, нагнись-ка ко мне.
   Как мать, нежно наклоняется она, обнимает руками худенькое тельце, прижимает к себе. И вдруг кричит истошно. Бесенок крепко вцепился в нее ручонками и впился зубами в шею. Извивалась, шипела от боли Катинка, но молчала.
   — Пустите… Не шутите, хватит же. Ну, будет, не злитесь, а то опять кровь носом пойдет.
   Тогда только и отпускала Катинку, а та с кровавой струйкой на шее бежала к старой Федоре выплакаться на высохшей груди.
   — Не плачь, дочурка. Что же ему и делать, тому чертенку. Еще наплачешься. Сиротская жизнь, что господская нива: за день не обойдешь, за век не переплачешь. Для себя слезы береги. Пригодятся еще.
   Берегла, как умела, сиротские слезы. Но они сами лились. А пробыла год — снова осталась. Куда же пойдешь, если нет угла, негде прислониться. А мир, говорят, большой. Заблудится в нем Катинка, не умеющая даже вывеску прочесть на лавке, в которой Самийло, господский кучер, изредка покупает ей конфеты. Принесет, бывало, помнет в руках и положит на стол. А сам выйдет, покурить вроде (Федора недолюбливала курящих).
   Катинка видит, знает, что это ей, а не берет. Да будь они неладны, конфеты этого парня! А Федора улыбается лукаво и подталкивает в бок.
   — Ну, возьми ж, коза, не то разобидится парень. Тебя же, крошка моя, и пожалеть некому. Возьми же да поблагодари ласковенько, по-девичьи. Тебе ведь не двенадцать лет, вон, глянь, и в пазухе уже кое-что есть. Конфетой не испортишь.
   Застыдится, покраснеет, как маков цвет, и соберет в кулачок по одной.
   — И вам, бабуся, парочку.
   — И-и-и, где уж мне! Зубов нет, нечем есть.
   А Самийло тут подвернется, вступит в разговор. Все с Федорой заговаривает.
   А Катинка — тоже, вроде и не к нему.
   Частенько сиживали вдвоем, когда, вырвавшись из дому, могли свободно вздохнуть от повседневных хлопот. А то, бывало, и песню заведут, как в селе у них, на улице. А Федора терпит-терпит, выйдет, сядет возле них, подопрется кулаком, да и сама подтянет. Поет, а в мыслях свое:
   «Вот и нашла моя сиротка свою долю. Бог и для нее припас. Самийло же такой парень хороший… Тихий, покорный, ласковый».
   — Катинка-а-а!
   Не услышала за песнями, как звала пани:
   — Катинка-а-а! Оглохла, что ли?
   — Что?
   Ужас как не хотелось ей откликаться.
   — Вот я тебе почтокаю! Иди сюда.
   Пошла неохотно, словно чужими ногами.
   — Чего вам, пани?
   Пани ткнула пальцем в бумажку.
   — Мигом готовь мне все с Федорой. Паныч приезжает, так чтоб ты побыстрее поворачивалась. Беги комнату готовь, ту, что окнами в сад. Да прибери хорошенько, руки приложи.
   Катинка, что бы ни делала, как на приданое старалась. Так и теперь. Комнатка выглядела как куколка, постель, взбитая молодыми руками, была что пух.
   Утром и гость прибыл. Ну и хлопот же прибавилось после того проклятого приезда! В доме, как в маслобойке, в кухне, как в аду. Катинка и про Самийла забыла. Зайдет парень, постоит-постоит, о косяк опершись, хмыкнет что-то и уйдет. И шутить не осмеливался.
   — А, чтоб тебе! Разве не видишь? До хаханек ли теперь, когда паны, как черти, разошлись!? И этот сюда! — гремела Федора, когда Самийло заговаривал с ней.
   И он уходил.
* * *
   Отпраздновав приезд, их благородие полуротный офицер Николай Витальевич вдруг словно споткнулся о Катанку.
   — Девушка!
   Оглянулась. Потупившись, искала на полу глазами соринку, слетевшую откуда-то с потолка. Уже и заметила вроде, но она опять куда-то исчезла, а Катинке непременно нужно было ее найти.
   — Так ты и с приездом меня не поздравила? А у меня и гостинец есть для знакомства.
   Три рубля, как радужное зеленое пятнышко, заиграли перед самыми глазами. Даже свет закрыли, так близко были от глаз (да и деньги немалые!).
   — Возьми на ленты или конфеты, чего пожелаешь.
   — Спасибо.
   — Да помягче стели, сердце мое, а то бока давит ночами.
   С того времени как-то изменилась жизнь. Все что-то панычу нужно было. То папирос, то с запиской в лавку сбегать за вином, то книжку подать, то еще что. Федора, ревнуя, гневалась:
   — И чего это ты, девонька, так увиваешься возле него? Что у тебя — дела другого нет, как только у паныча на побегушках быть?
   — А если зовет?
   — Еще кто кого, леший вас знает…
   Самийло тоже укорял:
   — И не увидишь тебя, загордилась с офицером.
   Только денщик, Семен Голенищев, усмехался в усы, прихлебывая чай. Известно, хороший солдат знает своего барина, а рассказывать всякому — так зубы-то у Семена Голенищева, чай, свои, не купленные. Двух теперь никто уже не вставит, после того как он невпопад открыл дверь какой-то дамочке, когда они были на постое в Казани. Этого он еще не забыл.
   Одна только Катинка знала, что на самом дне сундучка Федора складывала для нее с Самийлом рушники. Осенью должны были они пожениться и уйти от господ. А сегодня она их снова пересмотрит, как с делами управится, завтра опять и еще раз. Для Самийла ведь вышивала, тайком от всех.
   Когда все уснут — Катинка перебирает вещи, которые принесет в хату Самийла. И сегодня так увлеклась, замечталась, что и не услышала, как звонила пани, звала к себе. Лишь тогда кинулась, когда звонок зазвенел пронзительно, как оса над ухом. Побежала.
   — Ах ты, паскуда! Где ты моду взяла ложиться раньше меня? Если здесь что нужно, хоть лопни, тебя не дозовешься.