Наутро все село говорило:
   — Вот палач этот Семен. Искалечил жену навеки, родила мертвенького, а теперь мучается, страдает, несчастная.
   В тот же вечер Григорий Левизор выехал поездом в Балту предупредить Ивана, что Бостанику векселя не возвратил и будет в Балте сам. В селе даже не знали, что Григорий куда-то ездил, — вернулся он быстро.

6

   Эта женщина, видно, из села. На поблекшем лице печать крестьянского горя. Она безразлична ко всему на свете. Изредка зевнет или тяжело вздохнет, склонится в сторону, глянет на закрытую дверь и опять повесит голову. Думает, вздыхает и ждет. Не шевелится часами. Неподвижно сидит, охватив руками голову. Присутствие жизни выдает только стон, порой вырывающийся из груди. Иногда искра сознания осветит мертвенно-бледное лицо. Тогда она оглянется на прошлое, закружится над ним чайкой, заглянет себе в душу, прислушается там к чему-то, и, видно, становится больно. Кривятся губы, собираются морщины на лбу, катится слеза. И она снова застывает. Замрет, окаменеет и опустит завесу над своим горем.
   Долго сидела она так. Четвертый раз засыпает уже глухонемой монах у двери отца Иннокентия, тоже ожидающий приема. Вставал, ходил и снова сидит неподвижно. Так и застал их Семен Бостанику, когда вошел в приемную. .
   — День добрый, люди божьи. Отец Иннокентий у себя?
   — Отец Иннокентий? Не знаю…
   — Зачем же ты сидишь тут, если не знаешь?
   — Зачем?
   Словно в темную ночь смотрела она из светлой хаты. Прямо в глаза. Семен присматривался и припоминал.
   — А ну подожди, молодка… Чем-то ты мне знакома. Не служила ли ты у господ Грабских, в Сороках?
   — Была… Три года… Есть что вспомнить перед смертью.
   — А что? Плохие такие?
   — Да нет… Добрые да хорошие…
   Слеза выкатилась словно из самого сердца. Остановилась на минуту. От долгого тоскливого ожидания хотелось как можно скорее сбросить тяжелый камень с сердца. Урывками, коротко простонала Катинка свою нехитрую историю незнакомому человеку.
   — Так вот и появился ребенок. Куда денешься? По наймам слонялась, не усмотрела… уронила в колодец. А выплакав горе, другому в руки попала. Опять ребенок, но надорвалась и сбросила. После того отлежалась в больнице и вот… — показала на дверь. — Спросить хочу, как жить мне.
   Горе прорвалось потоком слез, и, кусая пальцы, Катинка упала на пол у двери и жалобно завыла. Бостанику смутился, а монах выскользнул из комнаты, прикрыв за собой дверь. Семен не знал, что делать с больной, искал глазами монаха. Тот вскоре вошел и неподвижно встал над Катинкой.
   — Отче, спасать нужно, — проговорил Семен. Бормотание глухонемого совсем его обескуражило.
   — Бери, — показал Семен Бостанику.
   Монах вдруг будто припомнил что-то, усмехнулся, резко схватил за голову больную, корчившуюся в муках, и сделал знак Семену, чтобы и он подошел. Взяли — монах первым шагнул вперед, а за ним, поддерживая больную, Семен. Остановились перед каким-то большим домом. Монах постучал. Вышла женщина и, ни слова не говоря, указала дорогу за собой в комнату. Бостанику рад был избавиться от ноши и понес ее в покои. Только одно удивляло его: почему никто не спросил, что случилось, где они взяли эту женщину.
   Ряд кроватей вдоль стен и посреди комнаты с десятками сидевших и лежавших на них людей делал ее похожей на больницу. Семену хотелось поскорее вырваться из этого заведения, он уже боялся попасть в полицию. Но уйти ни с чем не хотелось. Раз он так близко, то, возможно, о нем знают. Семен колебался, не зная, с какой стороны подступить с расспросами.
   — А тебе чего, человек добрый, нужно? — спросила его наконец монашка.
   — Да так… К отцу Иннокентию мне, да не знаю…
   — К отцу Иннокентию, говоришь? Иди-ка в церковь, если так, как раз богослужение начинается. Коль сподобит господь — увидишь.
   Семен быстро направился к церкви. А когда стал приближаться, увидел, как из толпы вышел вдруг статный монах с черной пушистой бородой и жестом остановил его.
   — Раб лукавый, зачем идешь в храм божий, словно к себе в конюшню? Плод диавола, зверь жестокий, что несешь ты к алтарю господнему в сердце своем? Как встанешь перед лицом его с руками, омытыми слезами жены твоей и кровью младенца, родившегося мертвым после
   твоего отъезда?
   Семен остолбенел. Мысли его путались. Трудно было даже сдвинуться с места.
   «Откуда он узнал? — думалось. — Кто мог сказать?» Ничего не понимал. Вспомнились слухи о всезнайстве молодого монаха. Не верил, чтобы так быстро могли сообщить письмом. Ведь он мчался, не жалея лошадей, и за полтора дня был в Балте.
   Монах не унимался.
   — Раб лукавый Семен, поди прочь от храма божьего, не ступай на порог даже, пока не смоешь грехов своих покаянием. Не стану осквернять уст своих разговором с тобой, ибо проклятье тяготеет над головой твоей нечестивой. Прочь отсюда! Бог не приемлет лицемеров, не приемлет их даров.
   Махнув рукой, он с презрением отвернулся и стал к нему спиной. Семен не в состоянии был вымолвить ни слова. Сознание как бы покинуло его. Он не мог опомниться от внезапного удара. Холод пронизывал тело, по спине мороз подирал, волосы вставали дыбом. А ноги дрожали, словно кто-то тряс колени. Страшно было ему. Он тихо пошел за ворота, глубоко потрясенный чудом провидения инока Иннокентия.
   Как прошла ночь, Бостанику не знал. Она словно растаяла, как снег в горячей воде. Поднималось сизым туманом над Кодымой свежее утро. Вынырнуло оно будто из камышей на реке, засветилось на улицах. Не умывшись, Семен снова пошел к монастырю по сонным еще улицам Балты. Не видел ничего, пока не дошел до ворот. Только у самого входа заметил, что за ним следил взглядом полицейский в белой одежде.
   «Наверное, тот самый, что и вчера», — подумал ои.
   Тихо снял соломенную шляпу, поклонился и, согнувшись, исчез в воротах обители.

7

   Тоненький лучик солнца, желтый, как золото, уколол Катинкино лицо. Проник под кожу и вызвал на щеках румянец. Дрогнули веки, поднялись и снова упали, словно оловянные. Иголочки лучей все чаще кололи ее, и Катинка, отмахнувшись от них рукой, вынуждена была подняться. Но сразу же снова смежила веки: слабая память изменяла ей. Катинка никак не могла вспомнить, где она очутилась после того, как сидела в приемной, и сколько ей пришлось там быть, пока набралось столько людей, Очевидно, она куда-то забрела.. Но куда? Она снова открыла глаза и осмотрелась. Вон в углу какой-то гадкий урод с провалившимся носом и изрытым оспой лицом разматывает окровавленные лоскуты ветхой тряпки на своих скрюченных ногах. Он так углубился в это занятие, что даже не замечает мух, которые роем облепили кроваво-красные раны и копошатся там, как в падали. Слюна стекает у него по подбородку, а он злится, сопит и бормочет молитвы.
   Вблизи него, на полу, подогнув ноги, сидит древняя старушка. Она, словно кукла, ежесекундно вертит высохшей, обтянутой желтой кожей головой и тихо шепчет: «Где ты, моя доченька, где ты, моя крошечка?» А потом остановится на минутку, словно прислушиваясь, не идет ли она, и опять за свое. Космы седых волос выбились у нее из-под очипка, сам очипок перекосился набок, но старуха не замечает этого. Знай свое твердит.
   И снова провалилась в пропасть Катинка и чувствует, что вот-вот задохнется там среди скользких чудовищ с зияющими пастями. Они шевелятся, ползают, обвивают тело и замораживают ее своим прикосновением.
   И снова смотрит она на все остекленевшим взглядом. Перед ней опять калеки, слепые, кривые, немые, собранные словно со всего света. А самый противный среди них — вон тот дед-великан с глазами, вывернутыми, как куски мяса, и свисающими ему на щеки. Он то встает и дергает одной ногой, то вновь садится и поднимает другую, словно проверяет, прочно ли они у него приделаны. И тогда так страшно выкатываются его глаза, что кажется, вот-вот упадут и покатятся, как два уродца, под ноги.
   Толпа шевелится, как куча червей. Впрочем, здесь не обращают внимания друг на друга, каждый занят своим. Воняет старой одеждой и немытым телом, струпьями и солеными крестьянскими слезами. В углу кто-то выл. Воет-воет, а потом просит, умоляет кого-то о чем-то, затихнет, а потом — снова. И все чего-то ждали. Шепотом спрашивали о чем-то друг друга, удовлетворенные ответом, отворачивались и продолжали каждый свое. А то вдруг обнимутся двое и целуются, как во время великого поста перед причастием.
   Катинка все больше холодела. Нервы ее напряглись, кровь стыла в жилах. Начинало болеть темя, в него так что-то стучало, словно долотом кто-то долбил.
   — Кто он, кого вы ждете? Кто придет? — крикнула она, чтоб не сойти с ума или не упасть в ту яму, куда она каждый раз проваливалась, когда не хватало сил сдержать боль души.
   — Кто это, кто, да помилует господь! Ты когда родилась, девонька? — отозвалась старушка, сидевшая рядом. — Или не знаешь, где ты?
   — Кто придет? Кого вы ждете?
   Катинка теряла сознание. Слова старухи уже не доходили до нее, и она боролась с собой, чтобы не упасть в эту проклятую глубокую яму, готовую вот-вот ее поглотить.
   — Во господе собрались, раба божья, мы здесь. За милостью его святой пришли.
   Возле стоял старик со страшными дырами вместо глаз и смотрел на нее. Глаза свисали вниз. Ужас встряхнул Катинку и не дал ей упасть в яму. Старик продолжал:
   — Во господе, слышишь? Придет его святой пророк, дух божий, сын человеческий, и кто достоин спасется от муки.
   У страшного деда мягкие слова. Они знакомы Катинке. Напомнили вчерашнее: приемная и высокий стройный молдаванин, что ее расспрашивал. Но течение воспоминаний снова прервала эта толпа. Она вдруг взорвалась страшным ревом.
   — Осанна! Осанна, гряди во имя господне. Господи, спаси и помилуй нас! Спаси и помилуй нас, господи, яко мы рабы твои.
   Толпа, словно поваленная вихрем, упала на колени, только одна Катинка стояла, сверкая глазами из-под ниспадавших темных волос. Оглядывалась, как затравленная, и остановилась вдруг взглядом на двери.
   Черная ряса Иннокентия, шитая по росту и фигуре, обличала крепкого мужчину. Глаза светились, искрились лучами из-под густого кружева ресниц. Длинные волосы обрамляли смуглое красивое лицо. Он осмотрел свою паству и остановился взглядом на Катинке. Подошел к ней и ласково взял за руку.
   — Дитя господне! Знаю твое горе тяжкое, знаю неправду, причиненную тебе злыми людьми, знаю тернистую тропу, по которой прошла ты к дому сему. Тот офицер, что погубил цветок этот, не будет иметь счастья вовек, а господину Дубову, который переполнил чашу горя своим издевательством, не пойдет больше богатство впрок, и погибнет весь род его. Смерть твоего младенца, которого ты бросила в колодец, — не на тебе, дочь моя, а на тех, кто довел тебя до этого. Только покайся и не твори больше грехов.
   Ничего чудеснее и удивительнее в своей жизни Катинка не слышала. Как тихий ветерок, вырвался вздох со дна души, разбуженной горем, которое теперь уже и не так ее терзало.
   — Не вздыхай, раба божья Катря, господь знает твои добрые помыслы. Не рань свое сердце, молись.
   С этими словами он поднял руку и словно в тумане поплыл куда-то, как магнитом притягивая за собой Катинку. Она ступала по мягкому ковру, плыла по пушистой поверхности голубого тумана, текла, как течет тихий ручеек с пологой горы, таяла, как тает колыбельная песня над засыпающим ребенком.
   И куда-то далеко отодвинулись калеки, исчезла пропасть, в которой ползали омерзительные чудовища, сомкнулись их пасти, и теплом повеяло на нее.
   — Спаситель мой! Господь мой! Возьми меня с собой. Буду последней служанкой тебе, буду целовать ноги твои, мыть их и пить воду ту, — шептала она, протискиваясь за ним сквозь толпу.
   Перед ней расступались, давая дорогу. А потом снова смыкалась толпа и ползла за Иннокентием на утреннюю исцеляющую молитву. А Катинка все шептала:
   — Возьми, возьми меня с собой.
   И капали тихие слезы на грудь.
   — Раба божья, перестань плакать, молись, умоляй его, ибо еще много грехов на тебе непрощенных. А вы, порождения ехидны, молились ли вы как следует господу? Горит ли в вашей душе желание очиститься, пламенеет ли вера во всемогущего господа, в то, что его дух святой вошел в меня в образе голубя? У кого есть эта вера, тот спасется, тому я дарую здоровье и силу, тому отпущу я грехи его. — Гремели, как гром, слова Иннокентия над склоненными головами, сверкали его обжигающие глаза и тихо усмехались полные розовые губы.
   — Кто же лицемерит, кто обманывает господа и уповает на молитву, несмотря на свою праздность, тот испытает еще большие несчастья. Война и голод охватят край, мор и смерть сотрут с лица земли страну грешников, раны и струпья — доля неверных, среди которых вы будете первыми, потому что дурачили господа. Кайтесь же на пороге славы его, падите ниц перед лицом могущества его.
   Двери в другую комнату тихонько приоткрылись, и белый голубь опустился с потолка. Страшный крик вырвался в это мгновение из десятков грудей и потряс помещение. Начались судороги у эпилептиков, раздались нечеловеческий вой, визг и проклятия. Иннокентий стоял как изваяние и осматривал покорную толпу: она билась у его ног в невыразимом горе. Именно такой власти он хотел и достиг ее.
   Когда толпа утихла — махнул рукой куда-то к двери, и оттуда вышли два здоровенных монаха с бочонком, залитым смолой. Он стал, воздев руки, вперив взгляд в потолок, и зашевелил в молитве губами, похожими на две ровно раздавленные вишни.
   — Милостив господь ваш к вам, непрощенные грешники! Отведайте крови его благочестивой и вознесите хвалу ему, — бросил он в толпу.
   В кружку полилась красная жидкость. Вино искрилось на солнце, и десятки жадных ртов тянулись к нему, десятки больных людей, в гноящихся вокруг губ ранах, пили эту жидкость; кружка переходила из рук в руки. Бочонок опустел, и очередь закончилась. Последним подошел Семен Бостанику. Он уже протиснулся в толпу, но не осмеливался подойти и выжидал. На него поднял свои черные, как терн, очи Иннокентий.
   — Пойдешь сначала в церковь, раб божий Семен. Там ждет господь твоего раскаяния. Сейчас тебе нет места среди детей божьих.
   Повернулся и не спеша пошел в соседнюю комнату. За ним поползла и вся толпа. Катинка стояла первая. Ее словно понесли, потому что ногами не шевелила. Наступила на что-то мягкое и опустила взгляд на пол. Он скользнул по дорогому ковру и остановился на блестящей поверхности плеса, искрящегося под солнечными лучами. Искры передвигались то в одну, то в другую сторону, колеблемые ветром, качавшим за окном дерево. Катинке казалось, что сама вода — живая и шевелится.
   Остановились. Аналой закурился дымом ладана, засветился свечами и понеслась песнь богу от стоустой измученной, жаждавшей милости толпы. Пели все. Но что это было за пение? Из каких мелодий соткан тот неосознанный поток звуков, рвавшийся из гортаней преданных и темных рабов? Они плакали, исходили внезапными взрывами тоски, невысказанной, долго сдерживаемой жалобой на судьбу. Сколько затаенного отчаяния в этом пении десятков обездоленных, заброшенных, никого не интересующих людей — темных крестьян!
   Но тоска не доходила до слуха Иннокентия, горе не трогало его, он словно купался в этом неудержимом потоке рыданий. Молча руководил хором мироносиц, женщин, прислуживавших во время богослужения. Но вот долгая изнуряющая служба окончилась. Он благословил хрустальную воду в бассейне и подошел к ней.
   — Отче небесный, пошли благость свою на меня.
   С этими словами он снял клобук и отдал мироносице. Затем подошли к нему другие женщины. В одно мгновение он, раздетый, пожимая плечами и поеживаясь, опустился в воду и трижды нырнул. Ныряя, трижды призывал благословение отца небесного на воду и, трижды показываясь над водой, сплевывал, изгонял из нее беса. Весь красный вышел он из бассейна. Три мироносицы вытирали его крепкое тело, три умащивали миром, три возносили молитвы, одним им ведомые. И только тогда обратился Иннокентий к толпе.
   — Дети мои! Станьте перед господом нагие во плоти своей, как родила вас мать ваша. Перед лицом бога нет стыда, как не было у прародителей наших Адама и Евы. Войдите в воду эту святую и примите благословение мое на себя. Кто достоин будет, тот исцелится от недугов своих. Не стыдитесь, ибо нет ничего постыдного, если в грехах нагими появитесь перед господом.
   Зашуршали вокруг него, засуетились. Катинка, раздетая мироносицами, стала на краю бассейна, готовая взмутить своим точеным телом спокойствие плеса. На нее напирали задние, толкали в воду. Иннокентий придержал ее за обнаженные плечи.
   — Дочь моя, не время тебе еще испытывать здесь благость мою. Войди сначала в дом мой и покайся наедине.
   Сильные руки его отвели Катинку от края бассейна. Он передал ее мироносицам.
   — Оденьте эту новопреставленную невесту Христову, дайте ей место среди вас.
   Семен Бостанику стоял здесь же. Он, словно прирученная собака, покорно смотрел Иннокентию в глаза и, содрогаясь всем телом, беззвучно умолял о чем-то взглядом.
   — Ты тоже зайдешь ко мне. У меня и к тебе слово есть, грешник.
   Бостанику покорно отошел в сторону и, ужасаясь, смотрел на все происходящее, перебегая глазами с одного на другого. Казалось, он искал какого-то ответа и вот уже нашел. Его хитрые глаза заблестели, вздох облегчения вырвался из груди.
   Грешники тем временем омывались в бассейне. Они не осознавали происходящего, не замечали друг друга, а увлеченные каждый собой, как бы и в самом деле отдирали толщу грехов и бросали их в воду. Каждый глубоко верил, что выйдет чистым, здоровым, и старался подольше и поглубже погрузиться в воду. Некоторые вымаливали, просили у бога здоровья, кто выкрикивал славу ему, а кто проклинал себя безнадежными тоскливыми проклятиями — дескать, нет ему все равно спасения, и умолял Иннокентия помолиться за него.
   И чудо происходило. Безграничная вера, прочувствованная молитва творили чудеса. Больные выходили из бассейна обновленными, почти исцеленными, они не ощущали уже боли в своем теле: она уходила под натиском слепой веры и, побежденная ею, утихала. Люди славили имя Иннокентия, падали ниц, покоренные верой в него. Долго слышались сумасшедшие крики радости, отчаянная горестная мольба еще не уверовавших в исцеление людей, дикие выкрики молитв одуревших. В конце концов все стихло. Толпа перешла в церковь, где проходило уже обычное богослужение, как каждое воскресенье.
   Долго еще лились потоки сокрушающих слов, и они били, трепали лихорадкой напряженную толпу. Они сковывали уста, леденили сердца, туманили мозг, окончательно лишая людей рассудка. И где-то тихо, приглушенно сорвалось слово — короткое, пугающее, ужасное:
   — Кара приближается!
   — Боже, боже, помилуй нас! Боже праведный, будь милостив к нам, грешным!
   Из океана звуков резко вырывались пронзительные завывания эпилептиков. Сначала один, за ним второй, третий, а вот уже и здоровые, потерявшие равновесие, влились в общий поток тоскливого рыдания. Иннокентий, словно привидение, стоял в черной блестящей рясе и метал молнии лучистыми очами.
   — Кайтесь! Кайтесь! Кайтесь!
   Воздел руки и благословил толпу. Благословил — и будто поплыл в волнах людских стенаний, как мощный корабль по белогривым волнам бушующего моря. За ним поползла серая покорная толпа. А в конце потока — Семен Бостанику и оглушенная Катинка. У двери еще раз остановились. Иннокентий окинул быстрым взглядом толпу, поманил к себе Семена и, указав мироносицам на Катинку, юркнул в дверь. Толпа застыла на минуту, зашевелилась вновь, заволновалась и, словно прорвав плотину, полилась серой массой за ворота обители.
   Семен и Катинка вошли в приемную святого духа.

8

   Герасим Мардарь недавно осел на земле. До этого владел ею отец. Перед смертью он разделил землю. Герасиму досталось 50 десятин. С землей получил Герасим и другое имущество и укрепился в хозяйстве. Не собьет его голота, которая по нужде лезет к нему из низов, из села Липецкого. А захочет Герасим — всегда припашет. Многие к нему долгами привязаны. Аренду за полцены отбывали, а то и просто на сиротских землях урожай снимал. Виноградник, сад завел — и во сне не приснится, какой хороший. Из-за Днестра привозил саженцы. Выхолил хозяйство, было чем похвастаться. Одно плохо — компании нет. Липецкие богачи не гостили у него, потому что он из-под самого носа рвал у них. Бедноту же собаки на усадьбу не пускали. Так один и жил на отшибе. Да и не любили гости Герасима. Не погостишь у скупого. А иной раз очень нужен Герасиму рядом человек: винца бы выпить, погутарить с ним, развлечься немного… Но больно уж убыточным оказывается все это.
   С недавних пор появился сосед… Синика — молодой бессарабец с женой, — он мог бы составить хорошую компанию. Только с парой лошадей пришел, но за год поставил хутор чуть ли не лучший, чем у Герасима, а ему на это понадобились многие годы. Сразу, будто из воды, росло все у Синики.
   Этот хозяин пришелся по вкусу крепкому Мардарю, Целый день, как и он, Синика ковыряется и хлопочет, а в гости не идет. Год прошел, а они только на поле и здоровались. Даже жены не заходили друг к другу. И хотел его в гости и боялся Герасим. В селе говорили, что Синика пасет на его земле. С тревогой слушал Герасим эти разговоры и со страхом смотрел на безмолвное жилище Синики, таившее в себе угрозу. Так миновал год в молчаливом ожидании. А на следующий год Мардарь первым зашел к Синике.
   — Здравствуйте, пан-хозяин! Год миновал и другой уж кончается, как поселились, а вот только первый раз к вам в дом вхожу. А вам бы первому полагалось на новоселье звать. Ну, да бог с вами, сам знаю, некогда нашему брату за хлопотами.
   — Ваша правда. Но хлопоты хлопотами, а хлеба-соли прошу отведать. Соседи ж мы, — приветствовал Мардаря Синика, не желавший первым заводить знакомство, хотя и жаждавший его на отдаленном хуторе.
   Знакомство понравилось соседям. Нашлись общие разговоры, близкие и понятные обоим стремления. А простора вокруг — не помешаешь друг другу. По соседству бедное крестьянство. Да и не захватишь все один, не подомнешь всех нищих под себя… Это поняли оба богатея и успокоились. За первым посещением — второе, а затем и Синика побывал в хозяйстве у Герасима и даже подсказал ему кое-какие новшества. Он давно повел свое хозяйство как настоящий помещик и обогнал Мардаря. Охотно учился у него Герасим, перенимал опыт.
   Соберутся, бывало, усядутся, свесят головы молча, а станут говорить — словно об одном думали. Один начнет, а другой уж его мысль заканчивает. Усмехнутся, запыхтят трубками, и поплыла беседа, как утка по воде. Только иногда замутится плавное течение мыслей, но быстро успокоится.
   — Спросить я вас хочу, сосед… — начал как-то Мардарь.
   — Пожалуйста.
   — Откуда вы, извините, приехали? Так вы мне этого и не сказали. Вижу — свой человек, а откуда — не знаю.
   Поднял Синика глаза на Мардаря.
   — Вот что, сосед… Хотите принимать меня в своем доме и сами у меня хлеб-соль по-соседски отведывать — чур, не расспрашивать.
   — Нешто и так! Пусть будет. Я и не очень интересуюсь. Как это говорят, в пост с поросенком не прутся, — согласился Мардарь.
   На том и сошлись. Да и подружились еще больше, чем вначале. Оба были одинаково жадные до хозяйства и оба молчаливые. В селе редко бывали, все больше в доме или по полю пройдутся и, словно коршуны с высоты, осматривают соседние поля. В город редко ездили. Разве что в Бирзулу — на базар за хозяйственными покупками. А возвратясь, снова залегали по своим берлогам, как два зверя, нацелившиеся на одну добычу.
   Впрочем, жили каждый своим. У Мардаря — обширное хозяйство и уже дети пасли отару, а у Синики — только он да жена. В доме веяло запустением. И ходил Синика нахмуренный, словно туча.
   Да и то сказать, неизвестно, почему человеку не везет: что ни роды — то похороны. Молодая жена, словно заколдованная злой ворожеей, рожала все мертвеньких. До седьмого месяца вроде шевелится, а там и затихнет. До восьмого доходит — родит мертвого. И что ни похороны — все молчаливей становился красавец Синика. Как грозовая туча на небе, было его мраморное лицо. Промеж глаз, словно змея, извивалась глубокая морщина, а брови, как стреха с перекосившейся хаты, надвинулись на горящие глаза. И чем больше думал, тем крепче брала за сердце тоска. Потому и приходил к соседу. Хоть на Мардаревых детишек посмотрит, коль своих не довелось иметь. Садился у края стола, тяжело опирался головой на пятерню да и застывал весь, как огонь в вишневой его трубке. А потом, будто со сна, откуда-то издалека обращался к Мардарю:
   — Беда, сосед… Ох, беда мне. Некому будет и хозяйство оставить.
   — Ай-я! Почему это?
   — Опять мертвенькое.
   — Ну?
   — Пропащая душа! — безнадежно ронял Синика запекшимися губами.
   И затягивал дойну. Тоскливо-щемящая мелодия переливается сначала будто где-то глубоко в груди, а потом выплывает, трепещет только на губах, вырывается непонятными словами. Голос его то стонет тихой, глубокой припрятанной тоской, то отчаянно вскрикивает, будто от нестерпимой боли, то звенит умоляющими нотками, то взмывает в отчаянном протесте. Синика то съеживается, уходит в себя, то уносится затуманенным взором куда-то ввысь вместе с жалобно-плачущими звуками чобаняски. Забывал подчас, где он, и, заслоняя Герасима Мардаря, перед ним страшным призраком вставало его несчастье. Вперив в него очи, изливает Синика поток своей боли, свое горе, свои невысказанные жалобы. Это жалобы ущемленного собственника, в них — суетность забот о своем богатстве. Некому его оставить Синике после смерти, а в могилу с собой землю не возьмешь. Не прожить ему денег, волов, коров, виноградника!