Тоскливый осенний ветер свистел над головами, рвал хоругви из посиневших рук церковных старателей. Холод проникал сквозь потертые кожушки и валенки и сковывал движения. Босые ноги бедняков, вернейших заветам Иннокентия и не щадивших плоти своей, трескались на дорожных камнях и, глубоко погружаясь в жирную землю, оставляли в черной холодной грязи капли нищенской крови.
   Боли не ощущали.
   С поднятыми головами плелись длинные вереницы богомольцев к станции.
   Большая площадь перед станцией Бирзула покрыта сплошь черно-серыми фигурами с посиневшими лицами. А к толпе прибывают все новые, толкутся друг перед другом, чтобы своими глазами увидеть того, кто так много должен был сделать для убогого пахаря-бедняка. Перед самым прибытием поезда из Липецкого на бугре против Бирзулы появилась новая вереница прочан. Впереди шел поп Милентий в праздничной одежде, за ним многочисленный синклит мужей и жен «рая», а дальше выступало село Липецкое, поднятое фанатической верой в своего спасителя. Толпа дико устремилась вперед, бездумно, безвольно, с одним только желанием — услышать слово радости, слово отрады.
   — Спаси, господи, люди твоя-а-а!..
   — Осанна! Осанна! Осанна!
   — Осанна тебе, великий спаситель душ грешных!
   Жандармский вахмистр суетился на перроне, не зная, как вести себя с этой разношерстной толпой. Впервые за долгую службу не мог решить сложный вопрос: кем считать этих мужиков — то ли крамольниками, то ли стадом духовным православной церкви, которое пришло воздать хвалу господу. В инструкции, касающейся переезда Иннокентия, об этом сказано непонятно. Он хотел получить по телеграфу дополнительные указания от жандармского полковника, но в ответ пришел короткий приказ: «Не разрешать сойти ему с поезда, а стоянку сократить до трех минут».
   Страж самодержавного престола растерялся и решил проявить больше находчивости.
   Поезд вынырнул из серой туманной мглы осеннего дня и, просвистев, остановился. Толпа взревела тысячеголосое «осанна» и повалила на перрон. Озверевший жандарм бросился к вагону первого класса, откуда показалась лохматая голова красивого, стройного монаха в высоком клобуке, и загородил ему дорогу.
   — Выходить, ваше преподобие, нельзя. Жандармский полковник не велел. Строжайше запрещено, ваше преподобие… Мы на службе.
   Иннокентий отстранил его рукой и устало ответил:
   — Раб божий, не во власти твоего начальства задержать того, кто с именем божьим идет к народу. Отойди и не мешай. Выходить я и без тебя не буду, только посмотрю на своих детей вблизи.
   И, обойдя жандарма, стал благословлять толпу. Он искал в ней духовных отцов, которые должны были встречать его, но их далеко оттеснила толпа. Тогда Иннокентий махнул рукой, и вся толпа, расступившись, пропустила вперед процессию во главе с Семеном Бостанику и Герасимом Мардарем.
   — Дети мои! Рука господа ежечасно станет защищать вас, только будьте смиренны сердцем и не забывайте обители святой, не забывайте слов моих. Уже недалек час, когда царь царей и владыка владык возьмется судить праведных и грешных. И тогда на земле не будет никакого пристанища грешникам. Дети мои, за вас иду принимать мученический венок. За вас отдаю тело свое на посмешище дьяволу. Будьте верны мне и церкви моей. А я оставляю вам пастырей, — указал он на апостолов и мироносиц. — Аминь.
   — Отче наш! Надежда наша! Не покидай, не бросай нас! — ревела толпа.
   — Я с вами и снова говорю вам: уважайте себя и подчиняйтесь власти, пока я не прибуду на суд. А я смело пойду на суд царский, чтобы потом представить его на суд господний за дела нечестивые.
   Дальше говорить не мог. Из тысяч грудей вырвалось одновременное громкое рыдание. Оно заглушило рев колоколов бирзульских церквей, пыхтение паровоза и свистки жандарма, вызывавшего полицию. Иннокентий только оглядел толпу, медленно повернулся и, вытирая слезы, пошел в вагон. Все рвались вперед, протягивали к нему руки.
   — Спаситель душ наших, сжалься! Преотул чел маре!
   Иннокентий хотел еще что-то сказать, но к нему подскочил перепуганный жандарм и решительно сказал:
   — Прикажу, ваше преподобие, стрелять, если не уйдете.
   Иннокентий вошел в вагон. Жандарм махнул начальнику станции. Трижды прозвучал сигнал, кондуктор торопливо дал свисток, и поезд тронулся. Последний взмах руки. Последний крест на головы склонившейся к земле толпы, и черная ряса в дверях вагона превратилась сначала в пятно, потом совсем исчезла. А толпа все стояла. Тоскливый стон витал над ней, уплывая к оловянному небу.

4

   Катинка возвратилась в Балту, на душе было тоскливо. Горе сжимало сердце. Непонятная истома лишала сил, и мысли тянулись нескончаемо, как осенняя грязь на молдавских дорогах.
   Хотелось подойти к родному человеку, склониться ему на грудь, обнять за шею и от всей души выплакаться. Как плакала когда-то на груди старой Федоры у господ Грабских — была она тогда горничной, — и Самийло… Но это имя отозвалось в ней как-то глухо. Его закрыло что-то другое, более близкое ей, что оторвалось от самого сердца.
   Катинка тосковала в одиночестве. Даже мать-богородицу на могла видеть, не могла посоветоваться с ней. Той некогда, она должна выполнить завещание своего божественного сына Иннокентия и заседает где-то взаперти с отцами-апостолами. А среди братии нет доброй души. Очерствели, огрубели их души от бесконечных забот. Да и до нее ли им, если на обитель Балтскую свалилось несчастье. Катинка замыкалась в себе и наедине выплакивала свою боль. И все глубже заглядывала к себе в сердце, перебирала в памяти прошлое, пересматривала его, хотела узнать, зачем и как она здесь живет и что же томит ее.
   И где-то в глубине души ощутила любовь. Глубокую, преданную любовь к тому, кто исчез за поворотом железнодорожной колеи, к тому, чьи агатовые глаза были полны тогда тихой грусти. Мысленно Катинка ласкала его, подбирала самые нежные слова. Она обнимала и как бы прижимала к сердцу самую мысль о нем, ласкала черную рясу. Она ушла от действительности, от жизни в обители и ночами мечтала, сидя на окне и наблюдая за полосками света, пробивавшимися из окон его покоев.
   Она безразлично встретила у себя в келье мать-богородицу Софию, равнодушно выслушала ее распоряжение собираться в дорогу и так же равнодушно собрала самое необходимое в кожаный чемодан — подарок Иннокентия. Безразлично села в телегу. Черно-серая дорога к балтскому вокзалу, вьющаяся между двумя холмами, воскресила в памяти прошлое.
   «Куда? Чего? Зачем?»
   Томительно тянулась повозка на гору, потом свернула мимо станции на дорогу к Гидериму, а Катинка все недоуменно осматривала спину своей поводырши. Когда проехали вокзал, спросила:
   — Куда мы поворачиваем, сестра?
   — Не твое дело. Едешь себе с богом и не спрашивай. Так велел пэринцел Иннокентий.
   Катинка снова склонилась и уже не пошевельнулась до самого Гефсиманского сада. Лишь когда остановились перед хатой Герасима и старая монашка велела встать с телеги, Катинка подняла глаза и огляделась вокруг.
   — Где мы, сестра?
   — В раю. Там, где господь велел быть семье Иннокентия. Иди за мной.
* * *
   Катинка очнулась, посмотрела на деда, пришедшего неизвестно откуда, и снова погрузилась в свою скорбь, как в мягкое, пушистое одеяло. Потом встала и тихо пошла за дедом.
   Остановились перед каким-то погребом. Собственно, Катинка и остановилась потому, что исчез вдруг дневной свет и окутала ее непроглядная тьма. Проводник сурово окликнул Катинку. Снова пошла вдоль темного, тесного коридора. Шаги гулко отдавались под цементированным сводом.
   Шли ровным, узким коридором. Через каждые пять метров он пересекался поперечным коридором, по обе стороны коридора в стенах что-то гудело, шепталось и стонало. Изредка приоткрывалось отверстие в стене, мелькал огонек, и Катинка на мгновение видела пещеру, выдолбленную в стене коридора, откуда ее кто-то осматривал блестящими глазами. Катинка со страхом отворачивалась от них и быстрее шагала за поводырем. А тот сворачивал то в один боковой коридор, то в другой, минуя все новые и новые проходы, освещенные тусклой свечкой или прикрепленной к потолку лампадкой. Катинка лихорадочно двигалась, а бесконечные коридоры сменяли друг друга, и выглядывали все новые лица, и слышались разговоры. Они прошли так километра полтора. Наконец проводник остановился и сурово обратился к Катанке:
   — Вот здесь будешь жить. Входи и подожди меня.
   Катинка вошла. Проводник зажег лампадку. Она осмотрелась и совсем обессиленная села. Она находилась в четырехугольной пещере, выдолбленной прямо в земле и гладко зацементированной. В келье не было ничего, кроме каменного ложа, покрытого грубыми молдавскими коврами и большими белыми подушками. Через минуту вошел дед-проводник, а за ним дряхлая старуха, слепая на один глаз. Проводник стоял посреди кельи, расставив ноги.
   — Раба божья Катря, — обратился он к Катинке. — Здесь ты будешь жить и не выходи никуда, пока отцы наши не позовут тебя или не велят сослужить какую службу. Тогда выполняй, ибо их назначил отец Иннокентий. Понимаешь?
   Катинка машинально кивнула головой, а проводник, опираясь на костыль, продолжал:
   — И еще ты должна внимательно следить за сестрами, что живут здесь… Как увидишь, что какая-нибудь ходит в мужские коридоры, — сообщай этой старшей сестре. Понимаешь? И еще помни: ты должна покоряться отцам твоим, и телом покоряйся, и духом, ибо они владеют нами от отца Иннокентия. Понимаешь? Плоть наша и дух наш в руках их. Понимаешь?
   Катинка кивнула, хотя поняла из всей этой речи одно только слово — «Иннокентий». Ради него она готова на все. Для него она отдаст и тело, и душу — отдаст все, что осталось еще от изломанного, изувеченного существа.
   Дед-проводник исчез. Катинка, совершенно обессиленная от нахлынувших впечатлений, вдруг одним прыжком очутилась возле старой монашки и, обняв, прильнула к ее груди. Горько, надрывно зарыдала.
   — Где я, бабуся? Где я?
   — Я тебе не бабуся, а сестра. А где ты — скоро узнаешь. Да ты не плачь, наши отцы не любят слез на молодых щеках. А груди у тебя, дочка…
   Катинке показалось: то не старая монашка говорила, а шипела страшная гадюка и высовывала свое жало. И из этого жала исходило что-то зловонное, гадкое. Ей вдруг припомнилось ее прошлое в Балтской обители, которое она всегда так старательно заслоняла мечтами о светлом будущем. Резко отшатнулась от старой и, как мертвая, упала на постель.
   — Что же мне делать? — спросила тихо.
   — Молиться… а услышишь звон — иди на него. Там святые отцы скажут, что делать. Без моего разрешения выходить из кельи нельзя.
   Катинка невидящим взором смотрела на старую изуродованную фигуру, и ей казалось, что вот-вот упадет она в ту глубокую яму, куда так часто проваливалась. Махнула рукой старухе, а сама закрыла глаза. Монашка вышла.
   Катинка лежала как в обмороке. Услышала звон, он гремел, перекатывался тоскливым гудением под каменными сводами. Медленно встала и поплелась коридорами прямо на него. Но как ни пыталась попасть на дорогу, как ни прислушивалась, откуда этот звон, не могла понять. Побрела наугад, натыкаясь на одинокие фигуры, иногда на группы людей. Они двигались в разных направлениях. Казалось, этому блужданию конца-края не будет, вот-вот попадет она будто на какую-то дикую тропу, сорвется куда-то в пропасть навеки. Прижалась к холодной стенке и громко, надрывно зарыдала. К ней подошла женщина и ласково спросила:
   — Чего плачешь, сестра?
   Катинка рассказала о своих блужданиях, попросила провести. Женщина взяла ее за руку, и они пошли бесконечными лабиринтами, сворачивая то за один угол, то за другой, пока не вошли в просторное круглое помещение, освещенное множеством свечей. В центре возвышался аналой, а перед ним стоял отец Семеон, брат Иннокентия, в монашеской рясе.
   — Что это за люди? Откуда они? — тихо спросила Катинка свою спутницу.
   — Молчи, это райские люди, они покинули мир и поселились здесь, в пещерах, чтобы спастись от грешной жизни.
   Катинка оглянулась. Перед ней стояла многочисленная толпа людей разного возраста с высохшими и померкшими лицами, которые при таком свете казались мертвыми. На этих желтых лицах как-то страшно блестели глаза, холодом смерти веяло от каждого. Вдруг отец Семеон повернулся и посмотрел прямо на нее. Она опустила глаза и вздрогнула.
   — Не пугайся, богу нужен истинный слуга. Приди ко мне, дочь, ты сподобишься духа святого, что отец Иннокентий пересылает из ссылки.
   Катинка не двигалась. Тогда к ней подошли двое мужчин, взяли за руки. Не слышала, как исчезла перед ней толпа, как очутилась в келье, просторнее и богаче ее. Проводники сидели у двери. Через несколько минут вошел отец Семеон и знаком отослал сторожей.
   — Ты что это отворачиваешься, раба божья? Разве не знаешь приказа святого пэринцела Иннокентия, который велел всем подчиняться мне?
   Катинка бессмысленно смотрела перед собой. Отец Семеон подошел к ней, взял за подбородок, поднял голову к свету и посмотрел прямо в глаза.
   — Раба божья Катинка, ты будешь приходить ко мне, когда позову. Дух божий выбрал тебя себе на службу…
   Катинка ощутила у себя на плечах его горячие лапы. Ей казалось, что зверь выполз из угла и она у него в когтях. Не билась, не сопротивлялась, а покорно согнулась под сильными руками. Замерла, безразличная к поцелуям и ласковым словам. Неподвижно лежала, пока острая боль не вывела ее из такого состояния.
   — Ты что ж, стерва, заснула? А?
   Катинка застонала. Одним движением настигла зверя. Острыми зубами впилась ему в щеку и почувствовала на языке что-то теплое и соленое. Это прибавило злости. Она охватила руками обидчика, притянула его к себе, чтобы растерзать на куски. Но в это мгновение ее ударили по голове, и Катинка потеряла сознание.
   Очнулась у себя в постели. Голова болела. Что-то противное ощущала во рту, словно съела гнилое.
   — Пи-и-ть… — прошептала.
   Над ней согнулась уродливая надсмотрщица, слащаво-злым шепотом спросила:
   — Так что, сестра, сладок наш отец Семеон? А? Хи-хи… Как тебе после него?
   Катинка отвернулась и накрылась одеялом. Уродина не уходила, она шипела свои циничные, похабные слова, высасывая последнюю кровь из Катинки, которая бессильно стонала и кусала губы, пальцы.
   Шли недели. Катинка пластом лежала в келье. Жизнь тянулась невыносимо тоскливо, без дневного света, без живых существ, без живой речи. Иногда слышала, как прошаркает кто-то мимо занавешенной коврами дыры в стене. Иногда придет запыхавшийся отец апостол на беседу о духе святом, удовлетворит свою похоть и оставит ее, еще раз оплеванную, истерзанную объятиями, поцелуями и щипками. Тогда хотелось… высунуть сквозь каменную стену голову к солнцу, к небу и завыть так, чтобы услышал бог, чтобы услышал отец Иннокентий, чтобы весь мир услышал ее тоску, ее бесконечное отчаяние, скопившиеся в сердце.
   В такие минуты она прижималась к подушке, рвала ее, стонала, плакала, задыхаясь от беспомощности, бесприютности… И в такие минуты она отдала бы последнюю капельку крови, последний вздох своей захватанной всякими руками груди, чтобы увидеть солнце, поцеловать василек, приласкать травку, глотнуть воздуха, чистого, пронизанного солнцем, которого не было у семи тысяч человек, упрятанных Иннокентием под землю, в «рай», что в селе Липецком Ананьевского уезда. И за это готова была еще сто, двести лет терпеть издевательства. Тоска и отчаяние подняли ее с постели. Тенью выскочила за дверь и боком, украдкой пошла, прижимаясь к стене. В коридоре не было никого. Катинка наугад свернула за угол, еще раз, еще, еще… Бессчетное количество раз сворачивала, пока не остановилась в совершенно темном коридоре. Опять побежала что было силы в неизвестном направлении. Сердце стучало в груди. Катинка старалась остановить его, чтобы никто не услышал. И, видно, своевременно уняла сердце, потому что где-то близко услышала знакомый голос. Говорил отец Семеон с какой-то женщиной. Катинка прислушалась.
   — Некуда уже принимать людей, — говорил отец Семеон. — Набилось, как вшей в кожух… Пройти негде, поместить некуда… Уже женщин с мужчинами сажаем, а все тесно.
   — Так нужно что-то делать… Что ты все нет да нет… Не гнать же их отсюда? Я уж думала, не послать ли нам хоть немного к нему на богомолье. Пусть бы вышли… пока вернутся назад — пристроим кельи.
   — А это, мама, дело… Это дело. Пошлем… Сейчас зима, пока дойдут… не близкий свет.
   Катинка отступила назад и притаилась. «Что они замышляют? Что собираются делать?» Пошла снова каким-то коридором, уже не думая, куда именно, бежала к полоске света, задыхалась, спешила к дневному свету. К солнцу. Прибежала к огромному отверстию и полной грудью вдохнула чистый зимний воздух. Остановилась, ослепленная резким блеском снега.
   Одно мгновение. Одно короткое мгновение, и Катинка выскочила из отверстия на широкий простор, прямо в поле, покрытое белым снежным ковром. Упала, от радости целовала снег, целовала воздух, пила волю, жадно, как жаждущий пьет воду в зной. Да, это был зной. Он истощил Катанку, отнял у нее румянец на щеках и налил их лимонным соком, лишил резвости, сковал тело болью. Катинка полежала минутку и быстро поднялась. Оглянулась вокруг и побежала прямо к воротам Синики.
   Но в тот же момент чья-то сильная рука схватила ее за плечо и рванула назад. В голову впилось что-то острое, оно пронзило болью до самого сердца, и Катинка упала без сознания. Но, падая, напрягла последние силы, собрала остатки воли и рванулась вперед. Рванулась и пронзительно, отчаянно вскрикнула. Вопль растаял в холодном воздухе, и Катинка упала к ногам здоровенного инока.

5

   — Темно… темно мне… Дайте хоть немного света…
   Что-то живое шевелилось возле Катинки, сопело, чей-то простуженный голос зашипел с болью, мукой и злобой:
   — Не вой… так лучше, потому, если увидишь, где ты, не захочешь никогда видеть свет…
   Катинка поднялась и, шатаясь, пошла прямо: перешагивала через чьи-то тела, на кого-то наступила, и тот завертелся, как побитая собака, кого-то зацепила, и на нее посыпались проклятия. Дикие, ужасные, похабные проклятия. Остановилась на мгновение, закрыла уши руками и склонила голову. Кто-то влажными руками ощупывал ноги, кто-то схватил шершавой рукой ее за руку и провел по коже. Она брезгливо скривилась, выдернула руку и стала поднимать высоко ноги и ступать осторожно, чтобы не встать на кого-нибудь. И снова проклятия сыпались на нее… Тогда Катинка просто побежала, уже не остерегаясь. Побежала и с разгона ударилась о холодную каменную стену, чуть постояла и двинулась вдоль нее ощупью. Стена образовывала круг. Катинка поняла это и бессильно опустилась на пол, подогнув ноги. Исчезла последняя надежда, последние силы. Села и тихо, жалобно заплакала.
   — Кто здесь? Чего скулишь над головой? Мало без тебя здесь слез?
   Катинка повернулась в ту сторону.
   — Темно мне… боюсь…
   — Не бойся темноты… бойся света.
   Катинка прижалась к стене и так в немом отчаянии замерла. Даже слезы, неудержимо лившиеся из глаз, как-то сразу высохли. Только в груди был огонь и стучало в висках. Уже не страшно стало. Страх исчез, оставив жуткую пустоту. Она сидела у стены и прислушивалась, как рядом с ней чей-то голос дико, бессмысленно повторял без конца одно и то же:
   — Все равно… все равно… все равно…
   Катинке казалось: кто-то влез ей в голову, как гвоздь, и настойчиво выталкивает ее мысли. Так сидела она, пока тот, кто шептал надоедливую фразу, не придвинулся вплотную к ней и дохнул могильным смрадом прямо в лицо. Запах был такой резкий и нестерпимый, что Катинка невольно откинулась назад и поползла дальше вдоль стены. Но тут же наткнулась на чьи-то ноги, и охрипший голос загремел над самым ухом:
   — Какой тут черт толчется? Это тебе не на улице.
   И кто-то больно ударил ее ногой в грудь. Катинка упала и ударилась головой о каменный пол. И эта боль вернула ее к действительности. Она снова ощутила страх, задрожала всем телом и, подняв голову вверх, заревела, как животное. Дико, жутко, тоскливо… И голос как-то не летел вверх, а стелился по полу, клубился вокруг нее и снова возвращался назад, бил ее в уши, в голову, в грудь, разрывая их на куски.
   Вдруг где-то ударил колокол. В одно мгновение вся яма осветилась, свет резал глаза. Катинка зажмурилась, но и сквозь веки яркий свет щекотал зрачки, слезы непроизвольно полились из глаз. Сквозь их кисею проникали лучи света, и она постепенно привыкла к нему. И вдруг… свет перестал резать глаза. Катинка может смотреть. Катинка уже смотрит. Катинка…
   Но нет. Катинка больше не хочет никогда видеть. Катинка немо, глухо прокляла радостный свет, открывший перед ней серые заплесневелые стены глубокой ямы, показавший все, что в ней копошилось, извивалось и корчилось.
   В цементированной яме, саженей пять глубиной, находилось более ста человек. Они ползали по черному к середине покатому полу. Кто сидел, кто лежал, кто перекатывался с боку на бок, поднимался и снова падал. Лиц не было. Какие-то уродливые черные заросшие морды или желтоватые маски, покрытые грязно-зеленой пылью. На тех жутких масках, как фосфорические огоньки, блестели точки безумных глаз, из которых навеки ушло сознание, в которых застыли испуг и отчаяние. Взлохмаченные волосы вздымались на головах, как пучки курая, снесенного ветром. Руки, шеи, лица многих были покрыты струпьями чесотки, экземы, раны гноились. Один вытирал свою кровавую рану — нос, другой обтирал сукровицу на губах или выхаркивал сгустки запекшейся крови. Кто корчился от боли, кто скулил от нестерпимого зуда или бился о пол головой. Дико выли, рычали и рвали на себе одежду, волосы, раздирали тело и кричали, кричали… Непрерывно, отчаянно, протяжно, произнося какие-то имена, отдельные слова: то ли мольбы, то ли проклятия, то ли горестные желания. Безумный взгляд Катинки блуждал по каменным стенам. И всюду —от темного свода вверху до черного грязного пола — видела она эти изуродованные фигуры, искалеченные, искромсанные тела — страшную, непостижимую картину отчаяния. Катинка все дальше и дальше отодвигалась от того места, откуда исходил свет фонаря, и, не мигая, смотрела.
   Сверху в яму на веревке опустился большой котел горячей пищи. А за ним в мешке опустили хлеб. Голодные люди дико набросились на еду, и в одно мгновение вокруг котла поднялся крик, визг, гам. И только опустел котел, как снова зазвучал колокол, и мгновенно яркий свет, мигнув, потух.
   Яма снова окуталась мраком, и Катинка обессиленно легла на пол. Так лежала она без дум, без мыслей, безразличная ко всему. Она почти не обращала внимания на то, что возле нее что-то сопело и кто-то начал лизать ее лицо. Катинка не пошевелилась и тогда, когда чьи-то сильные руки схватили ее и стали сжимать в объятиях. Она почувствовала, как по телу ее забегали чьи-то лапы и что-то треснуло в одежде. Она только прошептала:
   — Пусти… Не тронь.
   Но и этот шепот она, собственно, услышала, как что-то далекое, что ее не касалось, хотя было бесконечно гадким и противным.
   — Пусти… Не трогай меня.
   Но в ответ услышала только дикое рычание.
   Сколько издевались над Катинкой — она не знала. Как мертвая, лежала на холодном полу и почему-то считала свои годы. И чем больше считала, — когда родилась, когда и как прожила свою короткую жизнь, — тем больше удивлялась. Удивлялась, где взялось столько терпения, откуда появлялись силы, чтобы пройти… Многое не могла даже вспомнить. Да разве она теперь вспомнит все подробности своей жизни, всю боль и муки, которые пришлось перенести, все раны, что ноют где-то глубоко и так жгут, что боль застилает память! И среди всех этих воспоминаний словно споткнулась вдруг Катинка. Споткнулась, упала и больно ударилась лбом. И эта боль словно что-то открыла ей.
   Ах, ведь это он. Он, сильный, прекрасный, освещенный сиянием святости. Это ж он, Иннокентий! Покой ее израненного сердца, утеха ее скорбным мыслям, надежда на счастливое будущее с маленьким ребенком, разительно похожим на него. Вот он протягивает свои розовенькие ручонки, ласково улыбается ей, хватает ее за шею, крепко обнимает, прижимается к ней, тихо, с любовью говорит: «Мама». Тихо, так тихо, ласково и утешительно, сложив розовые губки, произносит: «Мама, мамуся». Она отвечает на детскую ласку своей материнской, своей горячей любовью, нежно складывает губы и тихо говорит, как может говорить только мать: «Крошка моя». А вот и он. Весь в черном, высокий, стройный, полный силы и красоты, с магнетическими агатовыми глазами. Он садится рядом с ней на чистую белую постель, ласково смотрит на сына, нежно гладит ее голову.
   Катинка чувствует, как что-то сжимает ей горло, щекочет грудь, как что-то теплое набегает на глаза, и она тихо-тихо плачет.
   — Не плачь… — говорит он. — Не плачь…
   Катинка поднимает голову, чтобы посмотреть ему в глаза, поцеловать родное лицо.
   Черный мрак глянул Катинке прямо в глаза, заслонил ее от милого видения. Она протянула руки, хотела поймать это видение, притянуть к себе, хоть на мгновение удержать. Но руки наткнулись на холодную скользкую стену. Она снова завыла. Глухо, протяжно, дрожащим
   пронзительным голосом, со скрытой, неосознанной тоской и отчаянием.
   — Ты чего? Не тужи, не поможет… Ты лучше сделай, как я… Шестой день не ем и не буду. Четвертый месяц я уже здесь. Сто двадцать первый обед сегодня. А ты?
   — Не знаю.
   — А как здесь очутилась?
   Хотела удрать отсюда… Из подземелья.