— Отче, не в жмурки ли мы играем? Или вы меня шутом считаете? — раздраженно проговорил Станислав Эдуардович, почувствовав иронию в словах викарного.
   Вскочил резко и… даже сам застыдился: получилось несколько невежливо.
   — Простите, отче, мое резкое поведение. Но это уже переходит все границы. Вы только посмотрите: сотни темных, забитых людей сбывают последнее, идут к нему. Ну,
   я согласен, что нужно жить. Нужно. Но и меру же знай, меру! А то, вы только взгляните: сумасшедшие, сифилитики, чесоточные, эпилептики, калеки, слепые, кривые, косоглазые — все так и прутся к нему. А он гонит весь этот скот голышом в одну купель, поит из одной кружки, кладет спать всех вместе… и, простите, но это неслыханное преступление — ведь он распространяет все эти болезни, передавая сотням здоровых людей сифилис, чесотку да и саму эпилепсию. Ведь массовый психоз — это результат…рез…
   — Не трудитесь, знаю. Знаю, что говорят, нашептывают враги церкви: «Там и здоровый с ума сойти может, там и вполне нормальные становятся эпилептиками». Но, милый мой Станислав Эдуардович, позвольте вас заверить, что все это преувеличено. Ну ходят, ну едут, ну ползут. Так что же? Что делать прикажете с высоты своего административного поста? Не пускать?
   — Не пускать — поздно…
   — Поздно? Да. Поздно, дорогой мой администратор. Этот проклятый мужлан если и авантюрист, то авантюрист высшего сорта, и нам вмешиваться в это дело не следует, пока нас не заставят. Мы тогда как-нибудь вывернемся… потому что мы же сами и допустили. Да, да, и вы, и я, и все мы. Разве не так? На наших же глазах все это начиналось, а мы носили букеты дамам в салоны. Так ведь? Так. А теперь, скажем откровенно, мужик сел нам на голову, а мы и пикнуть не смеем, ибо у него все козыри. Поэтому шумиха здесь не нужна, любезный мой Станислав Эдуардович. Будемте умнее и давайте несколько рассудительнее относиться ко всему. Так лучше для здоровья… Кстати, как оно у вас? Как чувствует себя уважаемая Мария Карловна? Как детишки?
   — Ничего, благодарю…
   — Не жалеете вы себя, нервничаете, все рвение проявляете. Это хорошо. Но и о себе позаботиться нужно…
   Отец Амвросий помолчал и любезно спросил:
   — А серьезно, Станислав Эдуардович, почему бы вам не подлечить нервы в Крыму? А? Кстати, у меня там вилла есть, над самым морем. Серьезно. А я этим летом туда не еду, рад был бы услужить вам. Здесь, если случится что, я уж досмотрю… вызову вас, если что…
   — А что может произойти?
   Отец Амвросий загадочно улыбнулся.
   — Все может быть… Комиссия какая или из Синода кто-нибудь… Знаете, над нами ведь тоже есть старшие… Но, заверяю вас, вам беспокоиться не придется. Езжайте, дорогой мой, отдохните, поживите без хлопот. А? И Марии Карловне, и деткам приятное сделаете.
   — Я бы не прочь… Вы правы, отдохнуть нужно.
   — Вот то-то же, — улыбнулся князь церкви. И нажал на звонок.
   — Мавра, принесите нам холодненького винца. От жары изнываю. А вы как? Не откажетесь?
   — Охотно, буду рад выпить в компании с вами.

14

   Подступиться к Иннокентию невозможно. Не принимает святой отец. Говорят, наложил на себя вериги и молится, вымаливает на убогую Молдавию благость господнюю. Говорят, не ест уже сороковой день и все слезы льет за свой народ, так сильно согрешивший перед богом. Говорят, что даже матери своей отказывает в свидании, и грустит богородица София. Грустная, но милостивая, раздает она слезы его святые, пролитые перед богом во спасение грешников. А он все не выходит. Только самые приближенные могут пройти через все десять комнат, предшествующих его покоям.
   Закрыты покои святого. Лишь пресвятым мироносицам дозволено переступать порог, готовить к молитвам его пречистое тело. Да и тем указан вход с другой стороны, из своего помещения, где они спят, уповая после молитв на его благость. А без разрешения только дежурная входит.
   Загрустил и сам святой муж. Тоскливо ему: земными грехами душа томится. И тихо, словно четки, перебирает тяжелые косы Соломонии, накручивает их на палец.
   — И все ж, Соломония, без тебя как-то скучно мне. Хоть и много вас здесь, а нет тебя — и душа неспокойна.
   — Неспокойна? А чего ж это Катинка тебе так часто купель готовит и миром тело умащивает? И Хима — та чаще меня ходит. Разве я не знаю?
   — Ты, Соломония, не понимаешь великой заповеди господа, которую я соблюдаю. Ведь усмирять плоть людскую — дело трудное. А каждая невеста Христова — как со мной переспит — принимает дух мой на себя и от грехов избавляется.
   — Мэй, Ваня! Расскажи кому другому. Я-то уж твой «дух» знаю. Знаю, чем и как отпускаешь грехи «грешницам». Да разве так святой поступает, как ты? Где еще увидишь среди святых такого лакомку, как ты? И разве у святых в кельях нарисована такая гадость, как у тебя? А к лицу ли святым входить голым в купель перед женщинами и чтобы они его тело миром мазали? В этом, мэй, твоя святость? Ты, Ваня, брось эти штуки, говори со мной, как раньше, когда мы с тобой хорошо жили. Да вспомни, как ходили мы этими ногами, отцом данными, пути-дороги топтали. Как пара голубей, как дети: что один, то и другой. А теперь сидишь, как боров в загородке, и только ждешь ласк бабьих.
   — Э-э, вспомнила! Что было — не вернется, — недовольно пробормотал он. Неприятны были ему воспоминания прошлого. — Все уплыло, как с водой. Не вернется больше. Теперь я не тот Иван. Не к лицу мне, Соломония, так просто жить, как жил, потому что народ, верующий в меня, привык уж на роскошь снизу смотреть. Да и чего ради должен я бросать все это здесь и опять искать нищету?
   — Мало ты о себе думаешь, мэй! Что будет, если поймаешься?
   — Дуреха ты, Соломония. Теперь мне ничего не страшно. Я уж знаю, что делаю…
   Рука привычно накручивает черную, как вороново крыло, косу и гладит румяные щеки мироносицы. А глаза светятся довольством.
   — Поймаешься! Да ты знаешь, что пламени этого не погасить никому? Пусть не будет меня здесь, но эта толпа уже не отойдет от нашего монастыря. Их только раздразнят этим больше. Глупости ты говоришь, Соломония. Я не боюсь этого, потому что сейчас и сам царь ничего не
   сделает. И ты, Соломония, не бойся ничего. Нам с тобой не ходить больше по миру — ты это знай. Хочешь быть со мной — будь, нет — иди куда хочешь. Я не отпущу тебя с пустыми руками, будут у тебя деньги на прожитие. А моя дорога выше стелется. Бог на другое меня предназначил
   и путь мне указал. Ничего я, Соломония, не боюсь, пусть болтают. Так и знай. Это я тебе давно хотел сказать и… еще хотел сказать: не вмешивайся в эти дела, ибо добра
   тебе от этого не будет. Любить тебя я буду, как и любил, но только не одну тебя… Потому что сан мой не разрешает мне брачной жизни. Да и не нужно мне этого.
   Будто пригвоздил ее глазами к полу, покрытому коврами. А рука крепко обняла за шею и слегка прижала к себе.
   — А теперь иди и прикажи готовить ужин. Да скажи Катинке, что сегодня она готовит купель и ужинает со мной.
   Соломония встала и согбенная пошла из комнаты. Последняя нить, связывавшая ее с Иннокентием, обрывалась. Ей казалось, что она летит куда-то в пропасть. То шагнет вперед, то снова отступит. И чувствует она, как жгучие глаза уперлись в спину ей горячими лучами. Только не те уж это глаза, что когда-то насквозь прожигали страстным желанием. Нет.
   — Не нужно, Соломония, плакать, лучше подумай над тем, что я сказал. Найдешь себе кого, жить будешь, деток иметь, а я… тебя не забуду.
   Повернулась. Быстро, как от выстрела над ухом, метнулась назад всем телом.
   — Ты…
   …Ничего больше не сказала. Вышла из кельи тихо. За порогом покачнулась, как пьяная, и рухнула на ковер. В голове все спуталось. Обескровленные губы что-то шептали… Брань? Проклятия? Молитву?
   Катинка этого не знает. Она лежит в глубоком кресле и любуется собой: разве не пополнела она с тех пор, как вступила в эту тихую обитель? Разве не прилила снова к ее щекам кровь, высосанная горем, не разнежилось тело ее, выпестованное в роскоши, вымытое в купели? Всему этому Катинка знает цену. Ни на кого и не посмотрит, очарованная им одним, — ему одному верна, только его знает.
   А он? Одна ли она у него, как того желает сердце Катинки? Но об этом ей не хочется думать. Зачем сушить сердце вопросами, которые ее мало трогают? Разве мало? Катинка не желает думать. Ей так уютно сидеть здесь в кресле и ждать его, властелина ее сердца, ее ночных дум… Такого сильного, крепкого и такого…
   Святой или нет?
   Зачем спрашивать? Столько народа верит в него, и только она одна, Катинка, сомневается? Разве не он угадал всю ее жизнь, вплоть до ворот обители? Не он ли первый сказал ей ласковое слово, согрел им ее израненное сердце и вылечил его? Не он ли вернул щекам ее румянец, а губам мягкость улыбки? Не он ли придал груди ее полноту и округлость, а крови скорость движения? Все это Катинка хорошо понимает. Знает, что все это — дело его рук.
   И она уже не сомневается. Даже Соломонии готова простить ее частые укоры. Привязалась и та сердцем к Ивану, но не оторвать его от Катинки. Катинка не хочет уступать. Зачем ей это делать? Чтобы снова где-то бродить с израненной душой?
   Нет, не хочет она этого и преданно ждет его в дорогом кисейном убранстве здесь, у кельи. Любовно будет она сегодня умащивать тело его миром и омывать теплой водой. Она будет целовать каждый кусочек этого сильного розового тела и, своим бархатным телом согреет его. Она будет пить воду из его купели и своими длинными косами вытирать ему ноги. Она пойдет за ним… милым… дорогим.
   — Дорогой… хороший мой… Мой желанный…
   — Ха-ха-ха! Твой, Катинка, твой! Сегодня тоже твой, потому что приказал тебе готовить купель. Твой, пока еще не прогнал тебя, как суку со двора.
   Соломония злобно выплевывала слова презрения. Катинка горела от стыда.
   — Дорогой, говоришь? А спроси каждую из нас, не такой ли он и ей. Только для тебя, думаешь?
   — Соломония, перестань… Перестань, говорю, ты потому злишься, что больше ему не нужна… А мне… он дорог…
   — Кто это дорог нашей милой мироносице? — спросила Лукерья. Прокравшись сюда, она обернулась и махнула рукой. За ней протиснулись остальные, ожидавшие ужина.
   — Неужели кто-то за монастырскими стенами? — иронически спросила Хима.
   — Тот, что у исправника в наймах. Видали, как в воскресенье смотрел на нее, когда свечи ставила?
   Килина цинично смеялась прямо в лицо Катинке. Глубокой болью ранил ее этот смех. А от боли той возникла ненависть к мироносицам, отнимавшим его. Катинка поднялась и гордо выпрямилась. В ней родилось то, чего так давно она не знала: это хищная злоба самки, увидевшей соперниц на пути к своему желанному…
   — Замолчите, вы, шлюхи! Не вашим завидущим змеиным пастям рассусоливать о нем, потому что вы и на след его недостойны ступить… Он отец… моего ребенка.
   — Ай-я! — крикнула Соломония. — Смотри ты! Да ты, никак, думаешь, что ты одна мать его ребенка? Ты думаешь, шлюха бендерская, что я не имела от него? У тебя только будет, а у меня… у меня были… живые были… Ты, шкура барабанная, слышишь? Живые были.
   — Мэй, поглядите, какая царица! — кричала Хима. — Да знаешь ли ты, паршивая овца, что он был моим, когда тобой здесь еще и не пахло? Знаешь ли ты, что он целовал меня уже тогда, когда ты еще где-то шлялась с хахалями да детей в колодце топила?
   Грозно шагнула к ним Катинка. Соломония не отступила.
   — Проститутка? А ты кто? Да знаешь ли ты, что он не знал еще, как с бабой спать, — я первая была у него? Мэй, я первая жена его и перед богом, и перед людьми.
   Вы знаете, что с вами он прелюбодействовал, а мне был мужем? — гремела Соломония.
   Пена брызгала с осатаневших уст. Глаза метали молнии, слова хлестали Катинку.
   — Эх ты, шлюха одесская! Чего распустила губы? — крикнула Лукерья. — Поди ж ты, «первая». «Меня первую он тискал». «Я первая»… — донимала она Соломонию.
   — Да замолчите вы, — тихо заговорила и вдруг рассмеялась Анна.
   Хохот оглушал «тихую» Лукерью, хлестал по лицу Соломонию, которую ненавидели все мироносицы.
   — Хохочете? Чего? — окрысилась вдруг Лукерья. — Вы думаете, если со мной он меньше, чем с другими, спит, так я ничего не знаю? Было и мое время… Да не об этом я хочу сказать. А о том, что эта шлюха зря кричит: первая! А видела ли ты свою старую мать? Спросила ли ты ее, от кого твоя младшая сестра ребенка привела? Спросила ли ты, кто ее изнасиловал и до смерти довел? Нет? Так знай же ты, п-е-е-рвая! Это Иван твой. Этот самый Иван.
   Гром обрушился на Соломонию. Ударил и опалил ее всю с головы до ног, лишил остатка сознания.
   — Что ты сказала? Что ты сказала?
   — А то, «первая», что слышишь.
   — Ну? А дальше? Что дальше?
   — А дальше… Марыся не могла родить да и умерла от натуги. Иван дал денег матери, и утихло все. А мать твоя потом дочку ему заменила и сама с ним спала. Вот тебе и пе-е-рвая-я! Всех вас купил.
   Перед глазами Катинки возникла пропасть. Та самая пропасть, в которую так часто проваливалась она тогда, до монастыря. Дыхание захватило, в груди что-то сжало, из глаз посыпались горячие искры. Скрючились пальцы, дернулось тело, едкий крик разрезал тишину, и она тяжело рухнула на пол.
   Крики. Визг. Страшные муки согнули и Соломонию. Кто-то толкнул ее, и она упала. Упала и забилась рядом с Катинкой. Это был сигнал. Припадок охватил всех, только Хима, сложив руки, с ненавистью смотрела на «черно-болезных». Злорадно засмеялась и выскользнула из комнаты.

15

   Кто скажет, какая сила вложена в эти острые, как пики, глаза, в слова меткие, как стрелы, в эти брови, взметнувшиеся черными лентами, в глубокие морщины, сошедшиеся на высоком лбу Иннокентия? Кто скажет, где кроется та сила, что толкает его навстречу опасности?
   — О-о-о, я пойду еще дальше! Меня не остановит слюнявый старец Амвросий, не остановит мозгляк Серафим кишиневский!
   Иннокентий стукнул кулаком по столу.
   — Ничто не остановит меня. Сила моя в том темном народе, в той глубокой вере, какой пылает люд. И я не уступлю. Я им покажу, что может сделать Иннокентий, дух божий.
   Он вспомнил свои прошлые намерения и замыслы, мечту стать первым богачом в селе, иметь землю, отару овец, стадо коров, свиней, коней, верховодить на селе.
   О, как давно это было! Как давно и наивно, и мелко, как и у каждого из этих тысяч, что прутся к нему, чтобы лизнуть кончик его сапога или черной рясы, что приносят щедрые дары и почитают за счастье отдать ему последний грош за проданную клячу. О, как давно, наивно и мелко думалось! Что власть первого богача в селе по сравнению с неограниченной властью над целым краем! Да и богач-то владеет селом только в трудное время, а вообще его ненавидят, проклинают. Здесь же власть поддерживается верой, любовью подвластных, неиссякаемой готовностью к самопожертвованию. Это власть над телом и душами. Власть над сердцем и помыслами. Власть всеобъемлющая, неограниченная, непоколебимая власть над краем!
   Да только ли над краем? Что представляет собой забитый бедняк-молдаванин? Какую утеху, какую радость даст такая власть? Удовлетворит ли она требования великого духа святого Иннокентия?
   Нет. Темный молдаванин в подчинении — это еще полвласти для него. Это несколько ступеней вверх к настоящей власти, к настоящей утехе, которая так манит и соблазняет святого мужа. Но эти ступеньки — широкие и прочные. С них не упадет, не свалится иеромонах Иннокентий, ибо опираются они на спины темного люда целого края. Волы, овцы, коровы —это ничтожно. Они не ведут в широкий свет, они привязывают к черной, грязной земле, к низенькой хате в глуши. И иеромонах Иннокентий отбрасывает мысли об этом с брезгливой гримасой на сочных губах.
   — Нет! Сундуки золота! Сундуки золота и кули бумажек, сильных, как смерть. Сундуки золота и кули бумаг государственного казначейства российского императа. Они, только они дают власть. Всеобъемлющую, непоколебимую власть, какой…
   Блаженный инок мысленно уносится вперед; чутко всматриваясь в будущее, измеряет путь к нему, упивается далекими, но уже видимыми перспективами.
   Золото! Великая Епархия! Петербург! Синод! Двор императа.
   Это пять вех, которые должен пройти он на пути к цели. И тогда сила Иннокентия несокрушима. Могучая сила. Сила его пастырского слова. Нет, ради этого стоит бороться, можно и головой рискнуть. Стоит…
   Но зачем же головой? Кто пожнет тогда плоды этой борьбы?
   Нет… он будет осторожным и предусмотрительным. Он до последнего момента не станет пренебрегать защитой и союзничеством отца Амвросия балтского и отца Серафима каменец-подольского. Он до последней минуты будет делиться с ними, как и до сих пор. Нет, даже увеличит их долю от себя, чтобы на их митрах увереннее въехать в блестящее будущее. А там… от пятой вехи Иннокентий повернет назад, в Бессарабию. Вернется сюда, чтобы стать князем церкви целого края, архиепископом кишиневским. Вот тогда власть! Тогда простор! От Прута до Буга, от Дуная до Днепра! Тогда его воля! Простор. Тогда…
   А если поскользнется? А что если исправник балтский думает не так, как викарий, и вмешается в дело? А что если отец Серафим кишиневский, авторитет которого подрывает балтская обитель, ударит по нему своим архиепископским оружием раньше, нежели он дойдет до пятой вехи? Ведь он в Синоде, наисвятейшем Синоде. Что тогда?
   Кто скажет, какая сила заложена в этом тайном неведомом страхе? Кто скажет, откуда берутся эти невидимые колючие мурашки, бегающие под кожей, когда остаешься с глазу на глаз с опасностью? Кто скажет, куда девается решимость, когда невидимым жучком заползает в сознание, в щели сердца маленький серенький ужас? Кто скажет, какие новые глубокие морщины проложит он на мраморном челе, какими судорогами сведет дуги бровей, как погасит пламенные черные глаза, быстрые, как стрелы, лишит силы слова, острые, как копья, и поразит сердце трусливым испугом?
   Иннокентий снова стукнул кулаком по столу.
   — Да нет же, не успеет! Я опережу его!.. А если нет?.. Холодный пот каплями выступил на лбу. Глаза замутили желтые круги, а правая нога мелко задрожала.
   Тогда расстрига… Сибирь…
   В голове пронеслись обрывки мыслей. Одна задержалась и развернула перед глазами картины.
   Мироносицы… Да, они, и раньше всех — Соломония. Опасные свидетели, лишние языки. Соломония — прежде всего.
   Ряса стала вдруг просторной, как сшитая не по росту. Кровь прилила к щекам.
   — Да нет же, нет! Не она первая начнет копать. Соломония не страшна. Побесится — и бросит…
   Но маленький серенький ужас продолжал колоть иголками мозг, сердце, просачивался в кровь и замораживал ее.
   Она знает больше других. Упрятать ее куда-либо уже нелегко. Заметно будет, если первая мироносица вдруг исчезнет. Тогда другие в руки возьмут…
   — Отец Иннокентий, Иван, беда.
   — Что там? Чего ворвалась сюда, каким тебя вихрем занесло? Я же говорил не входить, пока не позову к себе!
   — Мэй, не до того мне. Не о себе забочусь, а о тебе. Там Лукерья такого натворила, что только ахнешь. Все твои дела в косоуцких хуторах разболтала: и про Марысю, и про мать…
   Кто видел, как заползает страх в человеческое сердце? Хима видела это.
   «Ага! И тебя, святой, напугать можно?»-подума ла она, и добавила:-Беги, отче, усмиряй их, а то беда будет.
   Вышла вслед за ним. Видела, как уже на гривастом затылке страх шевелил, задирал волосы. Даже в походке угадывался тот ужас, что тряс колени Иннокентия.
   А потом он пропал вдруг, тот страх. Дюжая рука Иннокентия схватила его за горло и прижала. И, дернув последний раз ножками, он скрючился и утих. И величие, сила, мощь блеснули в глазах.
   — Эй, вы, дети диавола! Чего крик подняли в месте святом? Встаньте и делайте свое дело. Бог жаждет жертвы и молитвы, и мы вознесем ему вместе эти дары. Встаньте, говорю!
   Кто скажет, как слова переплавляются внезапно в металл и щелкают, словно выстрелы, в больных, издерганных рабов? Кто скажет, как просачиваются они в больное сознание, падают тяжелыми камнями и придавливают к земле даже наиболее решительных? Да и объяснишь ли это Катинке, Лукерье, Анне, Соломонии?
   — Раба божья Лукерья! Пошто язык твой смущает души праведных, стоящих на пути к богу? Разве ведомо тебе, какими путями нисходит благодать господня на людей его? Да знаешь ли ты, что Маринка, сестра Соломонии, сподобилась наивысшей благости и зачала от духа святого? Знаешь ли ты, что вместе с плотью своей я передаю каждой из вас частицу самого бога, частицу духа святого, которого я поглотил в образе голубя? Раба лукавая! Раба, проклятая богом! Покайся, не то грехи твои поднимутся выше шеи твоей и затопят тебя скоро.
   Стремительный водоворот, водоворот ужаса закружил Лукерью, Соломонию, Катинку, Анну, Оксану, Килину — Иннокентиевых мироносиц. Он возник где-то в глубине их душ, закачал, закружил их мутью, взорвался ревом отчаяния.
   — Пусть бог вам простит грехи ваши, как я прощаю.
   Вознеслись ввысь благословляющие руки, и поплыла божественная фигура. За ней потянулись мироносицы, придавленные ужасом. Хор надтреснутых, тоскливых голосов пел осанну, а Катинкины руки старательно втирали дорогое миро в блестящее тело Иннокентия. Горячая купель источала ароматы и дурманила. А он стоял в ней и произносил божьи слова, тонувшие на дне темных их душ, как тонет камень в болоте.
   Катинкино тело двигалось около него и слегка дразнило. Аромат обволакивал туманом, и сладко мечталось. А на жертвеннике все курился сизый дымок и разносил тонкой струйкой благовония. И ниспадали сверху те ароматы прямо на склоненные головы мироносиц, стоявших вокруг купели и слитых воедино в страстном порыве служения богу, который давал здесь покой и смирение встревоженным душам. Сегодня одна Катинка имеет право на полную меру благости, и поэтому ничьи глаза не смеют глядеть на его тело, касаться руки, ничьи уста не смеют припасть к нему, хотя поет и стонет все существо, изнемогающее от ароматов и его близости. Никто не смеет смотреть на жертвенник, где Катинка умащивает его сегодня ароматными мазями, а после купели будет натирать мускусом и убаюкивать после молитвы. Все должны только стоять и наблюдать, как сойдет сегодня на смирную Катинку господня благость от духа святого Иннокентия.
   Когда Иннокентий, закутанный в тонкую прозрачную ткань, сошел с ложа, отдохнув с Катинкой после купели, хор мироносиц, поющий славу господу, перешел к накрытому для трапезы столу.
   — Пейте кровь мою, которую я вам дарую, ешьте тело мое, что карается за вас на том свете.
   Анна подала первый бокал искристой «крови», которая пахла потом крестьян-виноградарей.
   — Пейте кровь мою в благости и смирении души.
   Бокал обошел стол. За первым пошли следующие, полные исцеляющей «крови», она будоражила нервы, горячила оглушенный мозг, наливала сердца горячим соком. Бокал обходил стол и возвращался к Иннокентию. И он подавал его вновь и вновь своим мироносицам.
   — Все пейте из этой чарки, освященной благостью господа. Пейте из нее вечную жизнь, что дарует вам господь за терпение и молитвы ваши.
   И снова пошел бокал. Загорелись глаза жизнью. Танцевали столы, танцевал пол, покачиваясь, кружился потолок, подвязанный на тонком шнуре, и люстра вертелась веретеном над головами. И из бороды Иннокентия выглядывало чудовище. Страшное, приятное, желанное, отвратительное, манящее…
   — Ха-ха-ха, отче-хахаль! Сколько женщин переночевало в твоей святой постели? А?
   Соломония встала на стул, качаясь, как ивовая ветка.
   — Сколько, спрашиваю, переночевало у тебя, в благости утопая? Скольких искалечил ты, святой хахаль, за свою жизнь?
   Дикий вопль. Страшный нечеловеческий визг.
   — Маринка! Маринка-а, мама-а! — Что-то кольнуло Катинку в самое сердце. В помутневшем уме вышитый, как по канве, появился молодой красавец-офицер, покачался немного, улыбнулся бритым лицом и застыл.
   — Пустите меня! О-о-о, пустите меня к нему. Я к нему хочу, хочу перегрызть ему горло, выпить его кровь! Пустите!
   Офицер застыл. Он вдруг странно заморгал глазами, завертел головой и стал обрастать. И уже это не офицер, а он, Иннокентий. Стоит и приветливо так улыбается, а на руках держит ребенка. И подает Катинке в руки. А он маленький, ручонками шевелит, протягивает их к ней. Тоненькие губки шевелятся — не то улыбаются, не то плачут… И слышит она:
   — Мама! Мамуся! Возьми меня к себе. Папка давит меня.
   Опрометью бросилась к младенцу, выхватила его и припала поцелуем. Страстным, засасывающим. И чувствует на языке соленое.
   Неужели кровь?
   И так больно-больно обожгло ее это слово.
   Посмотрела на руки — кровь. Тронула губы — кровь. Алая кровь на подбородке, жжет лицо. Посмотрела — и у Иннокентия течет по шее струйка крови. И Катинка прижалась к дорогой, милой, любимой шее, укушенной ею в истерическом припадке.
   А вокруг вихрь веселых звуков. Водопадом они обрушиваются на нее, кружат в дивной, знакомой мелодии болгаряски. Правда, доходят они к ней, словно из тумана, неясными, расплывчатыми сочетаниями многих звуков. Провалилась Катинка куда-то в пропасть, закруженная чьими-то сильными руками, убаюканная чьими-то крепкими объятиями. Понеслась в пенистых волнах куда-то прямо и прямо, порой опускаясь в яму, так что дух захватывало, порой возносясь на белый гребень буруна. Снова провалилась Катинка. Провалилась, упала в обморок, подплывая кровью, струившейся из ее измученного тела. Оборвалось сознание.
   Что-то кололо Катинку. Там, внутри, где шевелился ребенок Иннокентия. Она тихо стонала.