Нет, все богатство его не приносило счастья, оно доставляло только жестокую муку зависти и отчаяния. И эта мука, боль, зависть и отчаяние рыдали в песне.
   Мардарь понимал своего соседа. Его грубый голос присоединялся к горестной песне, разворачивал длинный свиток кручины. Оба словно прирастали к месту. Только тоска отражалась в глазах. А затем опьяневший Синика вскакивал и, хватаясь в отчаянии за голову, кричал:
   — Мэй, Гараська, душа плачет! Плачет она у меня, тужит, а горя своего не выплачет. А если и выплачет, мэй, то еще больше потом болит.
   — Вижу, Василий. Все вижу, да только помочь не в силах. Против бога что поделаешь?
   — Да так! Все на бога сваливай — дурной голове легче.
   Да с этим из хаты. А пройдет день-другой — снова сидят друзья, в песне каждый свое выпевает. И снова льются звуки в открытое окно, летят в темную степь, зовут и плачут, и несут кому-то свои жалобы.
   Вот так и нынче. Сидит Синика за столом, глаза к потолку поднял и тужит. А Мардарь вслушивается в заунывный голос соседа. Потом спрашивает:
   — Мэй, Василий, о чем плачет теперь твоя песня?
   — Эх, Герасим, Герасим! Не облегчить тебе своей заботой моего горя, тоски моей песни. Она плачет о детях, плачет и жалуется. Семь недель миновало, как похоронил я третьего ребенка. Уже молодая моя жена снова приласкала меня теплом страстной ночи, сладостью своей любви… А там… опять… опять…
   — Ох-хо!
   — Снова похороны. И нет спасения.
   — Что поделаешь, коли так уж пошло?
   — Что делать? Разве я знаю? Уже звал всяких бабок, не одну сотню дал за нашептывания, всяких ихних лекарств давал, а что? Что, я спрашиваю? Нет ничего, и некому будет хозяйство оставить…
   — Мэй, а может, в церкви какой отслужить, молитвы там какие почитать… А то бы в монастырь…
   — В монастырь? Глупости это, Герасим, поверь мне. На наш кошель глаза зарят, а поможет, как твоей кобыле ладан.
   Брезгливо скривил губы, словно дотронулся до какой-то гадости. Герасим хотел было возразить, но тут на дворе залаяли собаки.
   — Кто бы мог быть?
   Зверь и в логове дрожит за свою шкуру. Поэтому, прежде чем выйти, Герасим снял ружье и осмотрел его. А Синика не тронулся с места, не пошевелился даже и тогда, когда в хату вошел Герасим в сопровождении рослого, крепкого, бородатого человека в смушковой высокой шапке. Только глазами повел на него.
   — Гость вот у меня, — сказал Герасим Синике.
   — Вот и хорошо… А я, наверное, пойду, — уныло ответил тот, нисколько не удивляясь тому, что у Мардаря, да еще в такое время, вдруг гость.
   — Чего так рано? Может, гость какую новость расскажет, он из Балты. А там, говорят, много новостей.
   — Ну, и какие ж? — уже с порога спросил безразлично Синика.
   — Новости, человече, большие и чудные. Чудные, говорю, новости.
   — А что?
   — Да в церкви новость.
   — Что же там такое?
   — Чудеса. Да, да, чудеса, непостижимые для разума человеческого. Не иначе как господь-бог наслал их.
   И Семен рассказал про свое путешествие в Балту и свидание с тем, кого народ называет «Преотул чел маре».
   — Я тоже не верил, без поста, без молитвы жил, а теперь… Суета это все, братья. Продал вот коней, фургон и отдал все богу. Сам пешком иду домой, попрощаюсь с женой, с детьми да и пойду, куда повелит мне дух божий Иннокентий.
   — Ай-я! — вскрикнули оба.
   — А зачем мне теперь все, если я познал бога?
   Что правда, то правда, — заметил Мардарь. — Как-то раньше все бога забывали.
   — Все мы такие, брат. Все дьяволу прямо в пасть лезем, а вот есть люди, что и о нас заботятся перед господом. Бог и сподобил их силы великой, неслыханной.
   Семен еще раз пересказал виденные чудеса. Получалось что-то вроде длинного фильма, в котором сказочные события переплелись в невероятных ситуациях. Сверхъестественной, преувеличенно большой казалась фигура чудотворца темному уму неграмотного Герасима.
   — Мэй, Герасим, — как-то загадочно и сурово сказал вдруг Синика, — я, наверное, пойду. Прощайте.
   Герасим остался с гостем. Долго еще светились у него окна.
   Дома Синика никак не мог заснуть. Со дна наболевшей души поднималась надежда.
   «А что, если в самом деле он сможет помочь? А что, если четвертый родится живым? Поверить и поехать к святому?»
   Тесно кажется в хате Василию. Тесно и душно ему в мягкой постели. Словно тяжелый камень, давит грудь рука жены, сжимает его шею, словно петля. Зажег трубку и вышел вроде лошадей посмотреть, да и замешкался. Не опомнилась жена, как посветлело на дворе. Наутро, как только рассвело, запряг Синика коней, смазал фургон, набил торбу кормом для лошадей и поставил все то за поветью, а сам стал ждать, когда от Мардаря выйдет Семен. В голове его родился план, и он должен был его обязательно осуществить. Наконец Бостанику вышел со двора Герасима. Синика догнал его на повозке.
   — Буна диминяца! — поздоровался он.
   — Буна.
   — Куда путь лежит?
   — В Косоуцы.
   — Далеко. Может, подвезу? Мне по дороге.
   Семен Бостанику согласился, и они выехали на гору и понеслись вдоль дороги. Герасим провожал их вопросительным взглядом, пока они не исчезли в облаке пыли.

9

   С десяток верст отмахали они и не заметили. А как только жилье скрылось из глаз, Синика придержал коней и с интересом повернулся к Бостанику.
   — Мэй, а скажи мне, ты умеешь слушать?.
   — Ай-я! Все, что говорят, ухо само слышит.
   — Все или только то, что сверху?
   — Все, что нужно. А что?
   Синика помолчал, а потом сказал:
   — Вот ты говорил, что сам чудеса видел… с той молодкой…
   — Да, видел, сам тому свидетель.
   — А кто творил те чудеса?
   — Да святой же Иннокентий.
   — Так… А Феодосий как же?
   Семен Бостанику не понял намека Синики и снова рассказал все, что и накануне. А Синика слушал и, казалось, отыскивал во всем этом какой-то одному ему известный смысл. Но в рассказе Семена, пристрастном и длинном, он не находил подтверждения, зато убеждался в чем-то противоположном, и тут сама собой родилась мысль — это он. Он — и никто другой. Он, с кем Синика так неохотно встретился бы и при лучших обстоятельствах, не то что сейчас. Это убеждение росло в нем помимо воли и вызывало тревогу. Он стал осторожно, намеками подробнее расспрашивать об особе инока и после каждого ответа становился все более уверенным. Он!
   Семен почувствовал заинтересованность Синики и отвечал осторожнее, а когда Синика прямо задал вопрос — как это случилось, что он отдал лошадей, — Бостанику решительно умолк. Дальше расспрашивать было бесполезно, и, увидев впереди село, Синика придержал лошадей.
   — Вот и конец моей поездки, — сказал он Семену. — Дальше уж, наверное, пешком пойдешь один.
   Когда въехали в село, Синика завернул к постоялому двору.
   Село это, как и все молдавские села, располагалось в долине. Посреди его — волость, а возле волости — заезжий двор низенького плюгавого дедка-корчмаря, осевшего здесь давным-давно. Возле корчмы всегда останавливались проезжие, в корчме собирались крестьяне. Здесь пили магарыч за проданный скот, здесь сдавали землю в аренду, вершили общественные дела, здесь и дочку выдавали или женили сына.
   Синика выпряг коней, дал им свободу, а сам вошел в корчму, где, словно в праздник, было полно народу. Кто сидел за столом, кто пристроился в углу, а кто просто стоял посреди корчмы. Корчма гудела, как улей.
   — А-а, пан Синика, здравия вам. Давненько уже о вас не слышно. Как жена, дети, как сами поживать изволите? — затараторил старый дедок-корчмарь.
   — Ты вот что, старый, не тарахти, а слушай лучше.
   — Если будет что, послушаю.
   — Будет. Чего это люди здесь собрались в субботу? Что за сборище?
   Корчмарь посмотрел на Синику так, словно тот спрашивал, почему светло, когда солнце светит.
   — Что за люди здесь? Почему они не на поле, когда там через край работы? Что случилось в селе? — снова спросил Синика.
   — Что случилось? Да разве я знаю, что у вас случилось? Я, турок, мусульманин, должен знать, что случается у ваших попов?
   Корчмарь Ибрагим — известный человек. Он-то лучше других все знает: кто волов должен продать и за сколько, у кого дочка на выданье и кто думает свататься, знает, что в волости делают и думают, и когда становой приедет собирать подушное; знает, что поп будет говорить в следующее воскресенье в церкви. Весь он словно переполнен сведениями и всегда насторожен, как какой-то приемный аппарат. В любое время у него можно узнать любую новость. Нет того, чего бы он не знал, не сумел купить что-либо, если это кому-то нужно, но и не было, кажется, во всей Бессарабии человека, который бы не знал Ибрагима, принявшего иудейство ради красавицы-жены Рейзи. Всё знал старый Ибрагим, но все его сообщения были так или иначе платные. Поэтому он хитро посмотрел на Синику и, усмехаясь, протянул:
   — Пан Синика, очевидно, спрашивают, почему мужики сидят здесь, когда у них работы по горло?
   — Да, Ибрагим. Дам тебе заработать, слово, только не хитри. Ведь и сам говоришь, что в поле работа плачет?
   — А разве нет? Конечно, плачет. Только и то, что случилось в Балте, не часто бывает. Поле теперь может подождать.
   — Что ж там, в Балте?
   — Да что вы, пан Синика, никак с того света свалились! Да об этом вся Бессарабия знает. Там же объявился святой или пророк, вот и бесятся. Здесь дороги уже не видно, так идет народ в Балту. Гонят скот, везут добро, тянут за собой малышей, словно позади них огонь горит. Тут сейчас такое делается, такое делается, что, сколько живу, не видел еще.
   — Что же тут делается?
   — Как это что? Сбесился народ, я вам говорю. Потому у меня и в ристоранте ежедневно, как вот сейчас. Не ристорант, а ярмарка. И не выгонишь, не вытолкаешь, так и сидят. Вы только послушайте, что они говорят.
   — А что говорят?
   — Что? А то, что теперь уже ничего никому не нужно. Сидит-сидит хозяин дома, а подговорит кто — пошел в Балту. Походил там день-два, вернулся — уже не тот. Ничто уже его не интересует, и все его хозяйство идет за бесценок. (Мне покоя нет от всяких предложений. Если б деньги, купил бы село.) Потом, продав все, детей разогнал, одел постолы и странствует в Балту. Там отдает деньги и тогда уже ходит, побирается. А есть и такие, что в землю зарываются, как кроты, и поют там молитвы, будто волки ночью воют, аж страшно.
   Но кто он — этот святой?
   — Вы и этого не знаете? Чудак же вы!
   В корчму вошел старый дед.
   — Вот посмотрите-ка на этого дедка Мирона. Хозяин был. Небольшой, но все ж таки работящий, честный, хороший мужик, а теперь — нищий.
   Дед стоял, задумавшись, и смотрел в землю. Он не слышал и не видел никого, а будто ушел в себя и прислушивался там к чему-то очень важному.
   В корчме затихли.
   — Послушайте сами, — шепнул Ибрагим Синике.
   — Мирон, а чего ты стоишь? Может, рюмку глотнешь? — окликнул он дедка.
   — Что-о? Кто сказал это? У кого язык повернулся осквернить слово божье? Кто не видит знамения божьего и осмеливается сегодня пить? И так нас уже наказывает господь, а вы все-таки не каетесь? О-о-о, придет, придет на вас кара господня. Упадет огонь и пожрет всех вас до единого. Кайтесь! Кайтесь! Разуйтесь и идите босые за ним!
   Он повысил голос до крика.
   — Эй, вы, дети диавола! Преотул чел маре, пэринцел Иннокентий послал меня к вам с вестью о рае и спасении. Отрекайтесь от грехов и идите к нему. Бросайте дом, ибо он вам не нужен, бросайте жену, ибо она стелет вам путь к диаволу, бросайте детей, ибо дети — забота для головы и погибель для сердца. Готовьтесь к встрече с богом! — Он потряс в воздухе руками и упал на пол. И, уже лежа и вздрагивая всем телом, неистово выкрикивал какие-то дикие слова мольбы и проклятия.
   Синика молча оглядывал толпу. Люди уныло смотрели на Мирона.
   — Вот так всегда, — сказал корчмарь. — Как заведет — и пошло. Упадет и кричит. Но это еще ничего. Что в церкви делается — страшно сказать.
   Аппетит пропал. Посиневшее лицо Мирона врезалось в сознание и неотступно стояло перед глазами Синики. Он с усилием спросил корчмаря:
   — Но кто же он, этот святой?
   — Да кто же — Иннокентий. Мужик из Косоуц, Иваном Левизором назывался, говорят, в Одессе с шарманкой ходил…
   Синика вскочил и опрометью бросился к лошадям. Корчмарь придержал его.
   — Советую, пан Синика, сходить посмотреть на село. За лошадей не бойтесь, не украдут — некому.
   — А что там?
   — Там такое делается, что сколько моей седой голове лет — этакого не видел. Мироносицы ходят по улицам с чудотворной иконой… идите.
   Страх охватил Синику. Но он чувствовал, что должен до конца выяснить то, что леденило его сердце страшной догадкой — он или все же не он? Синика пошел в церковь.
   Из-за угла слышался какой-то гул. Выглянув, Синика увидел тысячную толпу, запрудившую тесную улицу так плотно, что валились ограды. Люди были празднично одеты: на женщинах яркие вышитые одежды, на мужчинах черные свитки. Туча пыли стояла над головами. Впереди шесть женщин несли образ богоматери, украшенный цветами и перевитый полотенцами. Носилки застланы были дорогими коврами. Шесть других женщин несли букеты цветов. На головах у них чернели запыленные платки. За ними — три растрепанные, взлохмаченные женщины, прикованные безумным взглядом к иконе. Впереди всех шли двенадцать девочек в возрасте до десяти лет. В руках у каждой — уборы к иконе. За ними двенадцать мальчиков с пучками свечек в руках. А затем уже двигалась толпа словно загипнотизированных крестьян, с выражнием тупой покорности и ужаса в остекленевших глазах. Толпа остановилась у церкви. Испарения пота от скучившихся тел, казалось, туманили небо, Становилось душно, нечем было дышать.
   — Слушайте, слушайте, слушайте все! — начала одна мироносица. — Сегодня ночью, когда я спала, снилось мне… снилось мне, что сама матерь божья заплакала… и я проснулась. А потом опять уснула и снова вижу…
   Толпа уже не слушает. Она зашевелилась, как море перед грозной бурей. Эту сказку каждый знает уже наизусть. Никто не слушает ее, но только с самого начала что-то сжимает горло и становится трудно глотать густую слюну. Одна мысль об участии к их судьбе божьей матери наполняет крестьянское темное сердце умилением, жжет острой тоской и болью; глаза зудят и мигают, а в горле жжет, перекатывается расплавленная масса. Грудь вздымается и… раздается дикое, страшное, неутешное рыдание.
   Толпа еще плотнее сбивается вокруг чудотворной иконы. Задние нажимают. Волна вздымается и вдруг… прорвалось. Передние не устояли. Задние повалились на них, и перед белой церковью с острыми шпилями выросла куча тел. Куча шевелилась, извивалась, ревела, металась, вскрикивая страшным, нечеловеческим воплем раздавленных людей. Воплем, которого сама смерть испугалась бы и убежала, потому что из той кучи вылезали окровавленные и изуродованные фигуры и метались по площади, вслепую бросаясь в разные стороны.
   На колокольне взревел колокол. Взревел, как на пожар. Ударил в сердца ошалевших людей и завершил безумство. Толпа упала на колени и замерла. Старенький попик вышел что-то сказать, но его никто не слушал. Тысячная толпа ползала вокруг разбитой вдребезги иконы, подбирая кусочки, и дико, горестно, в отчаянии выла.
   Ужас охватил Синику. Он стал серым от пыли и страха. Шапка сама свалилась с головы, и он словно прикипел к земле.
   А толпа гудела:
   — Преотул чел маре! Ту ешть мынтуиторул ностру!
   И, едва переставляя ноги, Синика пошел к корчме.
   Приближался вечер. Кони вынесли Синику уже на гору. Он еще раз окинул взором место страшной драмы темного бессарабского села. И долго стоял, наблюдая ужасающее зрелище: многочисленная толпа громадным спрутом расползлась по площади и застыла. Замерло село. Только колокол неистово лизал языком медные края и бил, бил, бил удручающе-размеренно, подчиняя своей воле людскую стихию. Из его горла словно вылетали проклятия. Медные звуки неслись туда, за ограду, где засело страшное привидение, вспугнувшее этих мирных гречкосеев и виноделов, таких веселых, беззаботных и трудолюбивых.
   Толпа молчала, а колокол все гудел. Гудел, и будто лизал каждого по сердцу своим страшным языком. Глухо, протяжно выли собаки. Василий стоял и смотрел, пока сумерки не накрыли телегу и все это жуткое зрелище.
   Грозовая молния вдруг алым языком огня опоясала одну хату. Где-то ударило, как из пушки, и загудело над землей страшным гулом. Запылала, как свеча, хата, полил дождь. Еще раз сверкнуло в небе, и Василий увидел, как спрут выпрямился, зашевелил гигантскими лапами. Вспыхнул второй дом, за ним еще. Целое море огня осветило дикую орду. Она отступала перед ним сюда, на гору, где стоял Василий. Он упал в телегу и стегнул лошадей.
   Серые рванули на знакомую дорогу и помчались вихрем. А сзади, как морской прибой, рычал, горланил и гудел жутким гулом тысячелапый спрут из человеческих тел, замученных во имя господа-бога.

10

   Удивлялась Настя, чего это вдруг старая Левизориха днюет и ночует у нее. Тут встает, тут и ложится да ласковой притворяется.
   «Ой, не надумала ли чего? Не подбирается ли ко мне с какой другой стороны, чтобы ужалить?»
   И она принимала ласку старой Левизорихи, как горькое лекарство. А ту беспокоили свои заботы.
   «Не подал ли курвин сын в суд по тем векселям? Чин чином, а судом может взять, проклятый». Поджидала Бостанику из Балты, даже на дорогу выходила. А Насте угождала, как дочке. И мертвого ребенка приняла, когда уехал Семен, и о похоронах позаботилась, и даже два раза апельсины привозила из Сорок. Будто специально за ними ездила, а на самом деле к «аблакату» гоняла, все выспрашивала, можно ли от этого суда избавиться. А повыспросив, возвращалась еще более озабоченной.
   Страшно старой. Из-за какого-то скопидома снова придется в долги лезть.
   Между тем не умолкала Бессарабия. На всех дорогах и перекрестках слышен был людской гул. Имя Ивана не сходило с уст. Кто говорил, что он родился от девы непорочной, как Иисус, другие клялись, что сам батюшка, крестивший его, утверждал, будто светозарный ребенок этот еще на материнской груди слова молитвы произносил. А кто-то из стариков рассказал целую историю: двадцатилетний юноша Иннокентий пас скот вблизи монастыря. Вдруг ударил гром, и его обволокло светлое, лучезарное облако. А из облака того вышел дух божий и осиял его, с того времени и пошло. Кое-кто божился, что когда «пэринцел» Иннокентий выходил из балтской церкви, перед ним, не зримый для других, появился Иисус Христос и сказал:
   — Иди за мной — и я прославлю тебя больше всех пророков.
   А старый Коврига говорил, что в образе Иннокентия сошел на землю Илья-пророк, принявший вид молдаванина, чтобы спасти многострадальный молдавский люд.
   Бурно росла его слава. Росло и умножалось число почитателей, все больше прославляя Левизоров род. Двери старой, еще дедовской, хаты не закрывались, а калачам София не знала счета. Даже расцвела вся. Но дело с проклятым Бостанику угнетало ее.
   — Через него и пропасть можно. Потащит в суд, ирод.
   — Ноги он скорее протянет, чем нас в суд, — грозно сверкал глазами Марк — четвертый сын Софии, — сначала ребра переломаю.
   — Тю на тебя, полоумный! Не слышишь разве, что меня богородицей величают, а ты людям ребра ломать собираешься да по острогам сидеть!
   Левизориха даже губы облизала. Какие хлопоты с этим балбесом! А тут что ни день — больше посетителей. Зайдет бабуся, хлопнется лбом об пол, да и:
   — Радуйся, богородица, господь с тобой! Сподобил бог и меня, грешную, зреть пресветлое лицо твое, не осуди за смелость. Возьми, что бог дал, да вознеси к престолу божьему о душе моей молитву.
   И так все село. Вся Бессарабия, возвращаясь из Балты или по дороге туда, приходила вознести ей молитву. Так гнула спину молдавская темнота и шапкой мела перед ней пол. Могла ли она допустить, чтобы все это погибло?
   Однажды утром Марк пришел веселый.
   — Семен возвратился, Бостанику. Говорят, босой пришел и лошадей в Балте оставил, — известил он.
   Не выдержала София, накинула на плечи платок и — гончей под окно. Прилипла к стеклу. Смотрит: вахлак Семен перед кроватью больной жены ползает. Приложила ухо к окну, прислушалась.
   — Ну что с тобой, Семенушка, голубь мой, — стонала Настя на кровати. — Где же это видано, чтобы такое хозяйство бросать.
   Прости меня, женушка верная. Слепой я был, а ныне прозрел. Глухой я был, а ныне услышал слово истины. Прости.
   — Да бог свят с тобой! Я же не сержусь… Не ты первый с женой такое делаешь, все вы одинаковые, у всех кулаки пудовые. Мне слово доброе скажи — я и выздоровею. — И заплакала.
   Семен, стоя на коленях, успокаивал ее. А как утихла немного, начал рассказывать про Балту. Старая волчица слышала все. Слушала — и видела, как расширялись глаза Насти, как ужас выползал откуда-то из-под накрытой коврами скамьи и хватал своими когтями Настю за горло, сжимал его. И она тяжело-тяжело дышала. Вместе с дыханием вырвалось испуганное:
   — Да что это ты, Семенушка? Кто же нас хозяевами назовет, если мы такое добро бросим? Ты же о детях забыл!
   — Дети? Не наши это дети — божьи! Нет у меня детей. О них бог позаботится, так сказал пэринцел Иннокентий.
   Больная Настя не в силах более бороться с мужем, поставила на колени всю мелюзгу — умолять отца не оставлять их без крова. Хор тоненьких голосов завыл в безграничной тоске, перепуганный словами матери, угрюмо-хищным видом отца. Крик поднялся в хате Семена.
   Рыдания детишек разбудили соседей. Даже Карпусь-калека, изуродованный в шахте, превозмог свою ненависть к Семену и вошел в хату.
   — Ты что, бородатый, надумал? Не детей ли по миру пустить? Коли сам пойдешь — туда тебе и дорога. А детей пожалей, — угрюмо сказал он.
   Семен не ощерился, как обычно, на нелюбимого соседа, а тихо ответил:
   — Брат! Настал час суда божьего…
   — Врешь, он только настанет скоро.
   — Пришло время суда — и ни дом, ни жена, ни дети мне не нужны.
   — А нужны тебе курвы монастырские, хлеб дармовой поповский, вот что тебе нужно! Ты эту ерунду брось!
   И снова Семен не разгневался, как прежде, а только зло посмотрел на него и тихо сказал:
   — Хватит. Иди, брат, домой.
   Пораженные соседи слушали. А Семен говорил им:
   — Пэринцел Иннокентий так сказал. Он наш — и обманывать не станет. Он дух божий, а не человек.
   В хате уже дышать нечем. Люди молча слушали и тяжело клонили головы.
   — Ох-хо-хо! Грехи наши тяжкие. Такое время! Такое время! Оно и взаправду — не по своему разуму человек поступает, что-то здесь не так… То обеими к себе греб, а то — будто заговорил кто.
   — К тому же мы маловеры… А сейчас во всех селах такое. Со всех щелей лезут, как муравьи.
   — Вот и у нас Корик продал все, жену бросил на произвол судьбы и ушел. Говорят, уже в монастыре душу спасает.
   — Да и не один Корик. Николу Дадула знали? Последнее понес. Все со двора вымел, только пепелище осталось.
   Десятки имен, близких, далеких, ежедневно виденных… Все они уже ушли из села в город, где пэринцел Иннокентий лечит души. Много хозяйств превратилось в пустырь или перешло в руки богачей.
   София тоже вошла в комнату и, сложив руки, поздоровалась:
   — Добрый вечер, Семен!
   — Радуйся, богородица, господь с тобой! — упав на колени, простонал Семен. — Прости, пресветлая жена, что обидел тебя. Теперь только дал свет моим глазам сын твой, и видят они. Прости и прими дар от меня, что имею.
   Семен достал из сундука коралловое ожерелье, которое «трижды, вокруг шеи обвить можно», и одел его ей. Волчица сладенько бросила:
   — Бог простит, сын мой. Прости и меня и прими ласково долг наш.
   — Не нужен мне, матушка, долг, не о долгах голова моя думает. А если хочешь возвратить, то обрати его на дела божьи, а векселя твои — вот.
   Белые бумажные бабочки посыпались на пол. Левизориха даже губу прикусила, чтобы не вскрикнуть от радости. Эта сцена всколыхнула толпу.
   — Да говори, что там? Или тебе уже свет не мил, что прощаешься со всеми?
   Семен выпрямился.
   — Братья, выйдем во двор, чтобы больше людей меня услышало. О том, что я видел там, нужно рассказать всему свету, по всем околицам, ибо это есть свет божий, его святой голос.
   До утра рассказывал Семен Бостанику про Иннокентия и славил его имя.
   Впереди толпы сидит на корточках Кондрат Малагуша. Он обхватил обеими руками посошок, опустил между рук кудлатую голову и немо, неподвижно сидит против Семена. Он — весь внимание, весь слух и чуткость к словам Семена.
   Всем своим сердцем, всеми помыслами, костистым худощавым телом пьет Кондрат терпкие слова Семена, в которых видит единственный выход, спасение.
   «Спасение! Спасение! Спасение!» — кричало, ликовало все в Кондрате. Каждая клеточка его утомленного, отяжелевшего мозга повторяла: спасение! Спасение дает пэринцел Иннокентий. Он освобождает от жестокого и ненасытного урядника, от непосильного труда на истощенном каменистом лоскутке поля, где и кукуруза — единственная пища Кондрата — вырастает рахитичным, бесплодным стеблем.
   Кондрат щупает огромный отвисший зоб и тяжело ворочает мыслями. Он пытается откопать в пережитом хотя бы одно утешительное воспоминание. Но тщетно. Перед ним желтым выгоревшим пустырем простерлась его несуразная жизнь, и он проходит по ней, ни за что не зацепившись, как по скошенному полю.