Страница:
Подростком пас скот у Гицеску. Старый помещик сам объезжал свои отары, стегал арапником за каждую заболевшую овцу, а за каждую сдохшую удерживал из заработка чабанов. С трудом вспоминает его теперь Кондрат. Помнит только страшные усы, громовой голос и сизый нос.
Юность не ярче детства. Она как в тумане проплывает перед ним и теряется где-то между копнами чужого хлеба и табунами чужого скота. Только один эпизод прошлого запомнился ему навсегда — страшное издевательство в императорских казармах. Он видит его как сейчас — от насмешливого хохота в приемной комиссии воинского начальника, жестокого фельдфебеля 167-го Острожского полка, где Кондрат отбывал службу, вплоть до унизительного пребывания в дисциплинарном батальоне за то, что не выполнил приказа командира полка, так как… не понимал его языка. Освоил его он лишь здесь, в дисциплинарном батальоне, под кулаками наглого унтера. Впрочем, он и до сих пор не знает ни того, за что терпел пять лет пытки, ни того, почему избавился от них в какой-то большой праздник. Помнит только, как читали в тот день какую-то царскую бумагу — манифест и сказали, что в той бумаге императ повелел его освободить.
Кондрат вздыхает, щупает зоб и медленно плетется дальше пустырем воспоминаний. На мгновение задерживается на приятном — свадьбе с Марикой. За ней взял он полторы десятины поля, корову и пару ягнят. Она была единственной у своего отца. Но благоденствие продолжалось недолго: его нарушил сельский примарь, когда тесть оформлял приданое. Он напомнил Кондрату о казарме и жестко сказал:
— Ты, Кондрат, земли иметь не можешь, ибо ты лишен прав. Ты перед императом провинился.
Примарь не переписал землю, и она осталась за женой. И корова, и ягнята, полуразрушенная хата — все это наследство Марики.
Годы пробегали, как дождевая вода. Кондрат отмечал их только праздниками — рождеством и пасхой. Как прошли рождество и пасха — значит год прошел. Он любил свои полторы десятины, свою коровенку, пару ягнят. От рождества до пасхи и от пасхи до рождества он ими жил. И вместе с ними любил он свою работящую жену Марику, детей.
Мысли о них захлестнули Кондрата. Его Марика…
Но что он знает о ней? Только то, как работала она на земле, возле скотины, возле детей. Нет, не знал он своей Марики! Он узнал ее только тогда, когда она топором размозжила голову уряднику, уводившему корову за неуплаченные налоги. Этот урядник пришел, прочитал какую-то бумажку и сказал, что императ велел забрать у них корову.
Марика плакала, как по отцу. Она умоляла передать императу, что отработает ему: глины наносит хату мазать или перекопает виноградник, или маслом отдаст, когда корова отелится. Но урядник только хохотал, как сумасшедший. А потом накинул веревку и увел корову. Тогда Марика прокляла императа и ударила урядника изо всей силы топором по голове. Она бы и императа так стукнула, да только кто его знает — где он есть.
Это было в прошлом году. Забрали Марику. Забрали и корову с овцами. Оставили только детей да старую хату, бабкино наследство. И теперь…
Но что может сказать Кондрат о теперешней своей жизни? Что он может сказать, если за год не сумел заработать кукурузы для себя и своих детей и даже не знал, где похоронили Марику?
Кондрат ничего не может сказать. Он знает только одно — нет ему дальше дороги, перед ним пустыня, еще более черная и безнадежная, чем позади. Он знает одно — не переживет он эту зиму, протянет ноги где-то под забором.
И Кондрат хочет одного — спасения. Спасения и выхода из этого мрака, из этой безнадежности.
Кондрат слушает Семена Бостанику. Он уловил в его рассказе одно — есть выход. Понял — и прислушивается, как растет в нем отвага, решимость.
«Пойду к нему. Он молдаванин, из мужиков. Он сильный и знает, куда мне идти».
Медленно встал и не торопясь пошел к своей хате. Накинул веревку-повод на единственную в хозяйстве телочку, разбудил детей, взял меньшого на руки и снова вернулся в толпу. Протискался к Семену и бросил ему конец веревки:
— На, отдашь в жертву. Сам не доведу…
Повернулся и тихо пошел с детьми. Потом остановился, обернулся к толпе и чужим голосом бросил:
— Люди добрые, хатой распорядитесь, как хотите. Я поищу хату у бога… Я спрошу его, где и как жить молдаванину? Пойду к пэринцелу Иннокентию.
Повернулся и скрылся в темноте. Толпа уныло смотрела ему вслед.
— Кондрат узрел бога, — торжественно сказал Семен и перекрестился. За ним перекрестились все и, движимые какой-то неведомой силой, разбрелись по домам. А немного спустя у Левизоров во дворе зашумела толпа, заревел скот, загремели возы. Со всех концов, по примеру Кондрата, двинулись богомольцы, сносили дары богу в его новый Вифлеем — старой Левизорихе.
Под вечер большая группа крестьян, ведомая братом Иннокентия Семеном, двинулась с молитвами в Балту к обители «добра и покоя». Туча повисла над табором людей, навеки покидавших свои насиженные гнезда в поисках обетованного рая.
Так было тогда во всех селах Бессарабии, задыхавшейся в тисках эксплуатации и гнета. Так тянулся хоть к какой-нибудь отдушине молдавский бедняк, у которого уже не было сил жить под властью страшного самодержца. Так начиналось массовое паломничество молдаван, бегство из Бессарабии, из ада в «рай», в лоно религиозного дурмана.
Зарыдали поля, виноградники. Затужили сады по хозяевам, нищета паутиной оплела сотни жилищ, а в сотнях других хат веселились пауки-богачи, набившие свою мошну за счет «переселившихся к богу».
11
12
13
Юность не ярче детства. Она как в тумане проплывает перед ним и теряется где-то между копнами чужого хлеба и табунами чужого скота. Только один эпизод прошлого запомнился ему навсегда — страшное издевательство в императорских казармах. Он видит его как сейчас — от насмешливого хохота в приемной комиссии воинского начальника, жестокого фельдфебеля 167-го Острожского полка, где Кондрат отбывал службу, вплоть до унизительного пребывания в дисциплинарном батальоне за то, что не выполнил приказа командира полка, так как… не понимал его языка. Освоил его он лишь здесь, в дисциплинарном батальоне, под кулаками наглого унтера. Впрочем, он и до сих пор не знает ни того, за что терпел пять лет пытки, ни того, почему избавился от них в какой-то большой праздник. Помнит только, как читали в тот день какую-то царскую бумагу — манифест и сказали, что в той бумаге императ повелел его освободить.
Кондрат вздыхает, щупает зоб и медленно плетется дальше пустырем воспоминаний. На мгновение задерживается на приятном — свадьбе с Марикой. За ней взял он полторы десятины поля, корову и пару ягнят. Она была единственной у своего отца. Но благоденствие продолжалось недолго: его нарушил сельский примарь, когда тесть оформлял приданое. Он напомнил Кондрату о казарме и жестко сказал:
— Ты, Кондрат, земли иметь не можешь, ибо ты лишен прав. Ты перед императом провинился.
Примарь не переписал землю, и она осталась за женой. И корова, и ягнята, полуразрушенная хата — все это наследство Марики.
Годы пробегали, как дождевая вода. Кондрат отмечал их только праздниками — рождеством и пасхой. Как прошли рождество и пасха — значит год прошел. Он любил свои полторы десятины, свою коровенку, пару ягнят. От рождества до пасхи и от пасхи до рождества он ими жил. И вместе с ними любил он свою работящую жену Марику, детей.
Мысли о них захлестнули Кондрата. Его Марика…
Но что он знает о ней? Только то, как работала она на земле, возле скотины, возле детей. Нет, не знал он своей Марики! Он узнал ее только тогда, когда она топором размозжила голову уряднику, уводившему корову за неуплаченные налоги. Этот урядник пришел, прочитал какую-то бумажку и сказал, что императ велел забрать у них корову.
Марика плакала, как по отцу. Она умоляла передать императу, что отработает ему: глины наносит хату мазать или перекопает виноградник, или маслом отдаст, когда корова отелится. Но урядник только хохотал, как сумасшедший. А потом накинул веревку и увел корову. Тогда Марика прокляла императа и ударила урядника изо всей силы топором по голове. Она бы и императа так стукнула, да только кто его знает — где он есть.
Это было в прошлом году. Забрали Марику. Забрали и корову с овцами. Оставили только детей да старую хату, бабкино наследство. И теперь…
Но что может сказать Кондрат о теперешней своей жизни? Что он может сказать, если за год не сумел заработать кукурузы для себя и своих детей и даже не знал, где похоронили Марику?
Кондрат ничего не может сказать. Он знает только одно — нет ему дальше дороги, перед ним пустыня, еще более черная и безнадежная, чем позади. Он знает одно — не переживет он эту зиму, протянет ноги где-то под забором.
И Кондрат хочет одного — спасения. Спасения и выхода из этого мрака, из этой безнадежности.
Кондрат слушает Семена Бостанику. Он уловил в его рассказе одно — есть выход. Понял — и прислушивается, как растет в нем отвага, решимость.
«Пойду к нему. Он молдаванин, из мужиков. Он сильный и знает, куда мне идти».
Медленно встал и не торопясь пошел к своей хате. Накинул веревку-повод на единственную в хозяйстве телочку, разбудил детей, взял меньшого на руки и снова вернулся в толпу. Протискался к Семену и бросил ему конец веревки:
— На, отдашь в жертву. Сам не доведу…
Повернулся и тихо пошел с детьми. Потом остановился, обернулся к толпе и чужим голосом бросил:
— Люди добрые, хатой распорядитесь, как хотите. Я поищу хату у бога… Я спрошу его, где и как жить молдаванину? Пойду к пэринцелу Иннокентию.
Повернулся и скрылся в темноте. Толпа уныло смотрела ему вслед.
— Кондрат узрел бога, — торжественно сказал Семен и перекрестился. За ним перекрестились все и, движимые какой-то неведомой силой, разбрелись по домам. А немного спустя у Левизоров во дворе зашумела толпа, заревел скот, загремели возы. Со всех концов, по примеру Кондрата, двинулись богомольцы, сносили дары богу в его новый Вифлеем — старой Левизорихе.
Под вечер большая группа крестьян, ведомая братом Иннокентия Семеном, двинулась с молитвами в Балту к обители «добра и покоя». Туча повисла над табором людей, навеки покидавших свои насиженные гнезда в поисках обетованного рая.
Так было тогда во всех селах Бессарабии, задыхавшейся в тисках эксплуатации и гнета. Так тянулся хоть к какой-нибудь отдушине молдавский бедняк, у которого уже не было сил жить под властью страшного самодержца. Так начиналось массовое паломничество молдаван, бегство из Бессарабии, из ада в «рай», в лоно религиозного дурмана.
Зарыдали поля, виноградники. Затужили сады по хозяевам, нищета паутиной оплела сотни жилищ, а в сотнях других хат веселились пауки-богачи, набившие свою мошну за счет «переселившихся к богу».
11
Куда уехал Синика, никто не знал. Такой уж порядок завел он у себя в доме: если что задумал — только он один и знает. Даже Домаха, его кареокая жена, не должна знать. Так и теперь. Нежно, но молча поцеловал ее и вышел. А поцелуй такой, словно старый ее отец целует: долгий, теплый и мягкий. Знает уже Домаха, что это значит, если Василий так целует. Видать, что-то важное задумал. Вышел и больше не возвращался. Слышала, как затарахтела коляска по двору, заржали кони. А куда, зачем полетел ее Василек, того не знала.
Поглядела в окно — пыль закрыла дорогу. Но что это — пыль или туман застлал ей глаза? Защекотало в горле, и горячие слезы полились по румяным ее щекам. Долго стояла Домаха, до тех пор пока не вошла Варвара-батрачка.
— Что вы, хозяйка, плачете? Не за смертью же поехал. Только сердце сушите, он ведь у вас — дай бог каждой женщине. А что по натуре такой молчаливый, это ничего. У таких сердце больше говорит.
— Эх, Варвара, не всегда услышишь сердце, если уста льдом скованы. Когда молчит с тобой твой друг, а под тобой земля ходором ходит, — так побаловаться, повеселиться хочется, — и мало радости выпало тебе в молодости, то сердца и не услышишь, бывает. А впрочем… Сходи-ка ты к Мардарю да позови ко мне Гераську. Скажи, что срочно нужен.
Снова прильнула к окну. Всматривалась в синий день, озаривший степь и шаловливо игравший травой и хлебом. Ветерок то тихо гладил зеленую шевелюру степи, то вихрил ее, лохматил, то опять любовно разглаживал и причесывал. Но день становился хмурым. Откуда-то из оврагов поднялись туманы и заволокли, затянули ее серой пеленой. Домаха села на лавку, задумалась.
— Добрый день, соседка! Иль беда какая стряслась, что так срочно понадобился? — сказал, входя, Герасим.
— Не знаю, сосед. Кажется, беда, как кот к мыши, подкралась ко мне. Сердце чего-то болит, как подумаю. Да что ж я… Садитесь.
Герасим сел, а самому не терпелось узнать, куда умчался Синика. Домаха молчит, только нижняя губа никак почему-то не сходится с верхней. Словно что-то ее отталкивает мелкими, частыми толчками. Мардарь молча смотрел на Домаху. Она тихо пожаловалась:
— Горе, беда…
— Ай-я! Что ж такое, помилуй нас господь? Или случилось что в доме?
— Пропал Василий. Уехал, а куда — только он один знает. Ни слова не сказал… уехал.
— Куда же это так срочно?
— Так не знаю, сосед, вас же хотела спросить об этом. Вы ж там вчера беседовали, может, вам сказал, если жене не удосужился…
— Неужели так ничего и не сказал?
— Мэй, сосед, не только, видно, мне, но и самому господу не сказал бы, если б он его спросил. Вот уже четыре года живем, а я до сих пор не знаю, где он был раньше, откуда пришел… И грустит, все грустит и хмурится, как осенний день.
— Дети вам нужны, моя хорошая, вот что. Будут дети — все переменится. Детей нужно тебе…
Герасим привык иметь дело с землей, с батраками и скотом. Откуда ж ему знать, как обращаться с человеческим сердцем, которое точит неугомонный червь? А он точит, не унимаясь, ни на минуту не переставая. И, видно, источил уже его до конца, только оболочка осталась. Разве знает Герасим, как подступиться к нему, как обращаться с ним, чтобы не поранить? Нет, не знает этого Герасим, потому и сразил неосторожным словом больное сердце Домахи. Кольнуло, словно иголкой, его при одном слове — «дети».
— Мэй, сосед, где же взять детей? Где взять, если бог не дает? За четыре года трое родилось… и мертвые все. Да если б я только могла…
Герасим привык иметь дело с землей, с батраками и скотом. Герасим управляется с ними, как настоящий хозяин. Никто в селе так не управится. Но откуда ж Герасиму знать, как подойти к женскому горю, к больному, израненному сердцу? Не научил его отец, когда умирал. Все передал ему: землю, батраков, скот — только не дал умения обращаться с людским сердцем. Поэтому и сидит Герасим, беспомощно моргает глазами и губами шевелит. Да так, будто у него что-то горькое во рту. Даже сам себе удивляется. И вместо того, чтобы утешить молодку, рассказал вдруг ей, как приходил к нему Василий и жаловался на свою судьбу. Рассказал и про последнюю беседу, и про то, с кем уехал Василий.
Только поздно вечером ушел Герасим. Дома поведал жене про беду молодой соседки. А у самого глаза, как два светлых пятна на заросшем лице, искрились глубокой удовлетворенностью.
— Нас, слава богу, не обошла судьба. Есть кому и хозяйство оставить, есть и утеха.
Прошел день, за ним второй, прошла и неделя, a Baсилия все нет. Две недели смотрела Домаха в окно на дорогу — нет и не слышно. И оправилась уж совсем, и по хозяйству хлопотала, а Василий не возвращался. Без него начали жатву и в копны сложили… Дивилась околица: что это произошло с богачом Синикой, что на произвол судьбы бросил поле? Уже и жатва на исходе — а его нет. Сама жена со всем управляется. Три недели прошло, а он словно в воду канул. Домаха без него свезла снопы, начала молотить.
Минула и третья неделя. На четвертую изнемогла молодка, затужила не на шутку. Ни ночью, ни днем не становилось ей легче, все сердце ныло. Сядет у стола, на носок ботинка уставится и не моргнет часами. Такой и застал ее Герасим, когда зашел поговорить о молотильщиках.
— Дома, пора бы вам утешиться. Ведь не в могилу идете. А с мужем еще нарадуетесь. Еще успеете.
«Успеете». И он, Герасим, может это говорить, когда ноги горят огнем, палящим жаром, а внутри холодно. Разве может Герасим знать, как холодно Домахе в жаркую летнюю ночь? Откуда-то со дна сердца подступали рыдания. Герасим сел рядом с ней и взял за руку.
Герасим умеет обращаться с лошадьми, батраками и землею. Его руки остановят самых резвых коней из любой конюшни. Но разве может знать Герасим, что делается с руками одинокой женщины, когда они почувствуют жар мужской крови в напряженных, крепких, как бич, жилах? Разве Герасим учился угадывать, что происходит в душе молодой женщины, которая всем сердцем, всем существом ощутила брожение горячей крови, твердость стальных мускулов и радость ночей? Герасим привык иметь дело с лошадьми, волами и батраками… И потому он поднялся и пошел к порогу.
— Идете, сосед?
Герасим остановился.
— Иду. Дети нужны вам, Домаха, вот что… — Он словно нашел вдруг что-то. Подошел к ней и радостно сказал:
— А почему бы не пойти вам к нему в Балту? Может, и вымолит он вам ребенка?
— Василий не пустит, не любит он их.
— А вы уговорите, я помогу, жена, так сообща и уломаем, А? А там, бог даст, и поможет.
Герасим говорил это торопливо и сам удивлялся скованности своего голоса. Что-то будила в нем Домаха, но он не поддавался этому и бежал от себя. Даже не попрощавшись, вышел из хаты и, широко ступая, заспешил к своей Липе. Домаха тоскливо вздохнула и упала на постель. Ее больно ранили слова Герасима о детях, которых она с Василием не может иметь. А еще ранила его нечуткость. И, рыдая, Домаха думала обо всем этом. Думала и постепенно убеждалась, что она пойдет, пойдет наперекор воле Василия. Он и не должен об этом знать.
Поглядела в окно — пыль закрыла дорогу. Но что это — пыль или туман застлал ей глаза? Защекотало в горле, и горячие слезы полились по румяным ее щекам. Долго стояла Домаха, до тех пор пока не вошла Варвара-батрачка.
— Что вы, хозяйка, плачете? Не за смертью же поехал. Только сердце сушите, он ведь у вас — дай бог каждой женщине. А что по натуре такой молчаливый, это ничего. У таких сердце больше говорит.
— Эх, Варвара, не всегда услышишь сердце, если уста льдом скованы. Когда молчит с тобой твой друг, а под тобой земля ходором ходит, — так побаловаться, повеселиться хочется, — и мало радости выпало тебе в молодости, то сердца и не услышишь, бывает. А впрочем… Сходи-ка ты к Мардарю да позови ко мне Гераську. Скажи, что срочно нужен.
Снова прильнула к окну. Всматривалась в синий день, озаривший степь и шаловливо игравший травой и хлебом. Ветерок то тихо гладил зеленую шевелюру степи, то вихрил ее, лохматил, то опять любовно разглаживал и причесывал. Но день становился хмурым. Откуда-то из оврагов поднялись туманы и заволокли, затянули ее серой пеленой. Домаха села на лавку, задумалась.
— Добрый день, соседка! Иль беда какая стряслась, что так срочно понадобился? — сказал, входя, Герасим.
— Не знаю, сосед. Кажется, беда, как кот к мыши, подкралась ко мне. Сердце чего-то болит, как подумаю. Да что ж я… Садитесь.
Герасим сел, а самому не терпелось узнать, куда умчался Синика. Домаха молчит, только нижняя губа никак почему-то не сходится с верхней. Словно что-то ее отталкивает мелкими, частыми толчками. Мардарь молча смотрел на Домаху. Она тихо пожаловалась:
— Горе, беда…
— Ай-я! Что ж такое, помилуй нас господь? Или случилось что в доме?
— Пропал Василий. Уехал, а куда — только он один знает. Ни слова не сказал… уехал.
— Куда же это так срочно?
— Так не знаю, сосед, вас же хотела спросить об этом. Вы ж там вчера беседовали, может, вам сказал, если жене не удосужился…
— Неужели так ничего и не сказал?
— Мэй, сосед, не только, видно, мне, но и самому господу не сказал бы, если б он его спросил. Вот уже четыре года живем, а я до сих пор не знаю, где он был раньше, откуда пришел… И грустит, все грустит и хмурится, как осенний день.
— Дети вам нужны, моя хорошая, вот что. Будут дети — все переменится. Детей нужно тебе…
Герасим привык иметь дело с землей, с батраками и скотом. Откуда ж ему знать, как обращаться с человеческим сердцем, которое точит неугомонный червь? А он точит, не унимаясь, ни на минуту не переставая. И, видно, источил уже его до конца, только оболочка осталась. Разве знает Герасим, как подступиться к нему, как обращаться с ним, чтобы не поранить? Нет, не знает этого Герасим, потому и сразил неосторожным словом больное сердце Домахи. Кольнуло, словно иголкой, его при одном слове — «дети».
— Мэй, сосед, где же взять детей? Где взять, если бог не дает? За четыре года трое родилось… и мертвые все. Да если б я только могла…
Герасим привык иметь дело с землей, с батраками и скотом. Герасим управляется с ними, как настоящий хозяин. Никто в селе так не управится. Но откуда ж Герасиму знать, как подойти к женскому горю, к больному, израненному сердцу? Не научил его отец, когда умирал. Все передал ему: землю, батраков, скот — только не дал умения обращаться с людским сердцем. Поэтому и сидит Герасим, беспомощно моргает глазами и губами шевелит. Да так, будто у него что-то горькое во рту. Даже сам себе удивляется. И вместо того, чтобы утешить молодку, рассказал вдруг ей, как приходил к нему Василий и жаловался на свою судьбу. Рассказал и про последнюю беседу, и про то, с кем уехал Василий.
Только поздно вечером ушел Герасим. Дома поведал жене про беду молодой соседки. А у самого глаза, как два светлых пятна на заросшем лице, искрились глубокой удовлетворенностью.
— Нас, слава богу, не обошла судьба. Есть кому и хозяйство оставить, есть и утеха.
Прошел день, за ним второй, прошла и неделя, a Baсилия все нет. Две недели смотрела Домаха в окно на дорогу — нет и не слышно. И оправилась уж совсем, и по хозяйству хлопотала, а Василий не возвращался. Без него начали жатву и в копны сложили… Дивилась околица: что это произошло с богачом Синикой, что на произвол судьбы бросил поле? Уже и жатва на исходе — а его нет. Сама жена со всем управляется. Три недели прошло, а он словно в воду канул. Домаха без него свезла снопы, начала молотить.
Минула и третья неделя. На четвертую изнемогла молодка, затужила не на шутку. Ни ночью, ни днем не становилось ей легче, все сердце ныло. Сядет у стола, на носок ботинка уставится и не моргнет часами. Такой и застал ее Герасим, когда зашел поговорить о молотильщиках.
— Дома, пора бы вам утешиться. Ведь не в могилу идете. А с мужем еще нарадуетесь. Еще успеете.
«Успеете». И он, Герасим, может это говорить, когда ноги горят огнем, палящим жаром, а внутри холодно. Разве может Герасим знать, как холодно Домахе в жаркую летнюю ночь? Откуда-то со дна сердца подступали рыдания. Герасим сел рядом с ней и взял за руку.
Герасим умеет обращаться с лошадьми, батраками и землею. Его руки остановят самых резвых коней из любой конюшни. Но разве может знать Герасим, что делается с руками одинокой женщины, когда они почувствуют жар мужской крови в напряженных, крепких, как бич, жилах? Разве Герасим учился угадывать, что происходит в душе молодой женщины, которая всем сердцем, всем существом ощутила брожение горячей крови, твердость стальных мускулов и радость ночей? Герасим привык иметь дело с лошадьми, волами и батраками… И потому он поднялся и пошел к порогу.
— Идете, сосед?
Герасим остановился.
— Иду. Дети нужны вам, Домаха, вот что… — Он словно нашел вдруг что-то. Подошел к ней и радостно сказал:
— А почему бы не пойти вам к нему в Балту? Может, и вымолит он вам ребенка?
— Василий не пустит, не любит он их.
— А вы уговорите, я помогу, жена, так сообща и уломаем, А? А там, бог даст, и поможет.
Герасим говорил это торопливо и сам удивлялся скованности своего голоса. Что-то будила в нем Домаха, но он не поддавался этому и бежал от себя. Даже не попрощавшись, вышел из хаты и, широко ступая, заспешил к своей Липе. Домаха тоскливо вздохнула и упала на постель. Ее больно ранили слова Герасима о детях, которых она с Василием не может иметь. А еще ранила его нечуткость. И, рыдая, Домаха думала обо всем этом. Думала и постепенно убеждалась, что она пойдет, пойдет наперекор воле Василия. Он и не должен об этом знать.
12
Давно уже спит Балта. Спит и обитель святого Феодосия. Только в крайней от сада келье мигает огонек. То отец Кондрат беседует с отцом Устимом. Разговор неприятный, резкий, но неизбежный, и отец Кондрат должен довести его до конца.
Отец Кондрат пристально смотрит в подслеповатые глаза отца Устима, словно хочет отгадать какую-то затаенную его мысль, скрытое намерение. Он словно пронизывает его своим взглядом, желая проникнуть в самое сердце и обследовать все его уголки, не спрятал ли там отец Устим чего в самых дальних тайниках, не держит ли чего-нибудь в секрете даже от него, давнего приятеля еще по дисциплинарному батальону, где они вместе отбывали наказание.
Отцу Кондрату трудно разговаривать с давним приятелем, гнетет душу стыд и жалость, и досада на то, что он должен тайком допрашивать своего побратима. Но он хорошо помнит приказ — следить за врагами святой обители отца Иннокентия, обещавшего установить рай на земле молдавской, свергнуть жестокую власть страшного императа и облегчить страдания замученной молдавской бедноты. А этого всем сердцем, всеми помыслами жаждет и Кондрат. Он хотел бы хоть раз вздохнуть свободно, во всю грудь, хоть раз твердо пройтись по земле вот так — широко, уверенно ступая, и открыто посмотреть в глаза каждому, даже своему примарю. Этого давно хочет отец Кондрат, и желание его непреклонно, неугасимо. Ради него он и пришел-то сюда из Косоуц, бросив дом, оставив без крова детей, которых привел с собой, ради этого стал послушником у пэринцела Иннокентия. Не шутки ради пошел он, о нет! Об этом свидетельствуют бессонные ночи в его келье. Отец Кондрат глубоко, всем сердцем, всеми помыслами поверил в него, в его святые дела, в ласковые слова, в чистоту и искренность его намерений.
Как мог не поверить ему Кондрат Малагуша, если впервые в жизни почувствовал ласку и участие к своей несчастной судьбе, впервые в жизни, да, впервые!
Потому и усмиряет отец Кондрат в себе жалость и стыд за притворство перед приятелем Устимом, потому и стремится вызвать в сердце своем злобу и ненависть за его неверие в Иннокентия. И вот сейчас ему уже не жаль Устима, который должен дорого заплатить за свое безбожие. Отец Кондрат испытывает страстное желание докопаться до самой глубины его намерений и зло, жестоко отомстить за них. Ибо его неверие отец Кондрат рассматривает как покушение на себя, в нем видит он презрение к себе, в Устиме чудятся ему примарь и урядник, все ненавистные ему порядки «императа», которые так донимали его еще в селе. Он готов броситься на Устима, схватить его за горло и перегрызть, выпустив из него кровь, как вино из этого бочонка.
Отец Кондрат с силой ставит на стол щербатый кувшин и испепеляющим взглядом смотрит на Устима. Он вдруг решает попытаться еще раз обратить друга на праведный путь, чтобы пойти с ним, со старым товарищем по каторге дисциплинарного батальона, по пути спасения таких же, как они. И он снова ласково и приветливо говорит:
— Отче Устим, друг мой, ты бы подумал об этом своей головой, а не чужой…
— Нечего думать. Босякам, шарманщикам пятки лизать на буду.
— А я тебе говорю — нужно. Нужно, ибо он в силу входит, а мы — возле него. Слышишь? Наш викарный дружит с ним, начальство всякое. А когда он с высшим начальством поладит, а мы за ним встанем, тогда…
Отец Кондрат ласково поглаживает колено Устима, он всем существом своим желает, чтобы тот понял его искреннее расположение и был с ним. Но Устим не слушал.
— Эх, сто чертей его матери! С начальством драться, а не мириться нужно, потому что ворон ворону глаз не выклюет. Не будет этого. Я до Синода дойду, но такое ему устрою, что и небо в овчинку покажется. Этот-то похуже других.
Отец Кондрат поднял свои брови, и из-под них глянули два горячих уголька. Засопел тяжело, голова, как чугун на колу, закачалась в обе стороны. Жалость и одновременно злоба терзали его сердце. Внушительно, с ударением ответил Устиму:
— А я говорю тебе, глупое ты чучело, что будет. Он нам добра желает. Нас спасает, нашу с тобой нищету. Праведный человек вступился за нас перед богом и императом, а мы, как овцы, от него во все стороны. А нам бы слушать да покориться своему человеку, подчиниться ему.
— А… к черту! Завтра же пойду к стражнику, и закуют его, голубчика, да в Сибирь, в Сибирь к чертовой матери!
Устим осушил одним духом кувшин вина и так стукнул им по столу, что он треснул. Кондрат тяжело смотрел на него и чувствовал, как со дна души поднимаются злоба и ярость и побеждают сочувствие.
— Глупый старый болван! Кого ты в Сибирь пошлешь? Иннокентия? Его, да? А ты видел, какая сила народа за ним стоит? Видел, как весь наш край молится на него, ибо он добро творит? Видел? Ты думаешь, что ты самый умный? На это святое дело нужно всем идти, всем…
Ему не хватало слов высказать, как сильно он желает, чтобы вот сейчас все — старые, молодые, малые — пошли за Иннокентием против ненавистных порядков императа. Кондрат злобно ерзал по скамье, не в силах выразить все, что думал. А Устим холодно смотрел на него, и усмешка кривила его губы.
— Эх ты, старый друг! И ты, и я, и все мы — мужичье неумное. Если б умными были, не допустили бы такого. Ты спрашиваешь меня, видел ли я его силу? Видел. А знаешь ли ты, откуда она? Нет, не знаешь. Так слушай, я скажу тебе. Его сила от нашего бессилия, от нашей темноты, от нашего ничтожества. Ты погляди вокруг себя, дурак! Соломония — раз. Ты думаешь, где это она ходит месяцами, а потом возвращается к нему на ночевку. Да она же всю Бессарабию обошла, целыми мешками лик его святой разносила да благость его святого духа возвещала по селам. Это что — божье? Нет! Выходит, это не его сила, а наша. А преподобная Хима не дразнила по селам собак, собирая на храм Иннокентия? Да она вон уже целые села поднимает в этот твой рай, и все за то, что он с ней спит хорошо. Всю ночь напролет мнет. И это божье? А Лукерия та, Орочаева, что пришла причаститься святого духа у него в келье, разве не трясет задницей по всей Подолии да не рассказывает, что на землю сошел святой дух в образе Иннокентия, и она первая, изведавшая чудо, встала с постели от тяжелой болезни в один день?! А она разве болела? А Килина, что в селе Незавертайловке ребенка с кем-то прижила и в колодец бросила, а Иннокентий от тюрьмы ее спас, чтобы она о нем благовестила? А Степанида Шпилева, та, что недавно только на святой его алтарь подол свой принесла из Липецкого, — вот уже тысячами деньги ему носит. И это божье? А ты здесь сидишь, как в собачий колтун сбитый, и рычишь на всех. Да что там! И это ж только мироносицы, каждая из которых трех чертей стоит. А ты видал, что творилось, когда его мать, богородица София, сюда приехала с его братьями? Видал, какой кабак и торжище в церкви устроили? А то, что у них бывает исправник и викарный епископ Амвросий ей первой в церкви просфору подает, не жене исправника или пристава, а матери Софии… Это все не божье, это деньги — те, что на храм собирают. Понимаешь? В чем же тогда сила его без нас?
Отец Кондрат, зеленея, слушал. А Устим не унимался.
— Так смотри же, пока у тебя глаза не вылезли, да не прись с дурной головой в советчики, потому что достанется она чертям на студень.
Отец Кондрат не спеша налил себе в кувшин, а Устим продолжал:
— Так что молчи, дурак, да пей, пока дают, а не учи. Я это все вижу и понимаю. Смотрю — и болит у меня вот здесь, — показал он на грудь, — ведь кровь нашу пьют. Ею богатеют. И там, в миру, и здесь, в монастыре, и, видно, там, на небе.
Отец Устим словно достал откуда-то большое полотно и развернул его. Перед его подслеповатыми глазами блеснул первый мазок ужасных красок. Заблестел богато, пестро, но жутко. А он все разворачивал и разворачивал полотно с диковинными рисунками.
— Ты вот смотри: мы сидим здесь, и нам ничего не видно. А ты обратил внимание, что целые вереницы движутся в наш монастырь? Ты поспрошай, откуда те люди, что с утра и до вечера подходят и подъезжают. Из-под Оргеева, Сорок, Аккермана, Измаила, из-под Кишинева, Бендер, Галаца, даже с Прута, Дуная, Буга, Днепра. Идут и идут, и идут… Старые, малые, калеки, здоровые… И каждый из них, как смерть, как с креста снятый, потому что сотни верст пешком прошел, чтобы увидеть его, святого духа. И продают все, продают, браток. Продают хаты, лошадей, волов, виноградники — все, чем богата крестьянская доля. Покидают жен, мужей, детей, жилища, бросают хозяйство, свои гнезда, родительские могилы, и все к нему несут. Ты видел, как целые горы золота, серебра вырастают перед иконами, как нищенка кладет последний выпрошенный грош на его святое дело, как убогий несет свою котомку святому духу Иннокентию, на могилу Феодосия святого? Ты заметил, что казначей наш уже новую кладовую строит, а у преосвященного Амвросия новая карета и четверки серых и вороных на станции стоят? Ты все это видел, спрашиваю? Не видел? Так пойди посмотри. Выйди на дорогу, стань и послушай. Пройдись селами, где только горе со времен дедовских проходило, да посмотри, какой пустырь простерся, как рушатся хозяйства, расползаются, как гнилая тыква у вола под копытом. И все это он. Его именем все разрушается, расползается и гибнет, чтобы поднимался он, Иннокентий, да так высоко, что у нас с тобой и клобук свалится, если мы посмотрим. И это божье? Божье, я тебя спрашиваю? Отче, клобук свалится, если мы посмотрим!
Он даже побледнел от этой страшной, им самим нарисованной картины.
— О-о-о, что только делается! Что делается!!! Бедные, бедные, наши люди! Ищут рая, живя в аду, но только не знают, где его найти. И ползут, текут, как вода, по течению. А рай тот не здесь. Я уже понял, друг мой Кондрат, понял… Рай не здесь.
Он даже забегал по келье.
— Да какой рай? — крикнул вдруг отец Кондрат.
Устим остановился.
— Рай? Небесного рая ищут от земного лиха. Молдаване его ищут, вся Бессарабия.
— Отче Устим, на стражу зовет Гапон, — крикнул кто-то под дверью.
Устим поднялся.
— Ну, старый, подумай об этом. О себе подумай.
Тяжелой полупьяной поступью направился к порогу.
Щеколда легко подалась, и черная пасть двери поглотила Устима. Что-то черное сразу упало ему на голову и схватило за горло. Зубы зажали какую-то ткань, и дюжий Устим провалился в пропасть.
Отец Кондрат хищно облизнулся. Он чувствовал в сердце только ненависть к Устиму, ставшему ему на пути к спасению.
Свет мигнул и погас. В опустевшей келье отца Кондрата остался один выщербленный кувшин с недопитым вином. А окна жутко глядели на дорогу своими черными дырами.
Отец Кондрат пристально смотрит в подслеповатые глаза отца Устима, словно хочет отгадать какую-то затаенную его мысль, скрытое намерение. Он словно пронизывает его своим взглядом, желая проникнуть в самое сердце и обследовать все его уголки, не спрятал ли там отец Устим чего в самых дальних тайниках, не держит ли чего-нибудь в секрете даже от него, давнего приятеля еще по дисциплинарному батальону, где они вместе отбывали наказание.
Отцу Кондрату трудно разговаривать с давним приятелем, гнетет душу стыд и жалость, и досада на то, что он должен тайком допрашивать своего побратима. Но он хорошо помнит приказ — следить за врагами святой обители отца Иннокентия, обещавшего установить рай на земле молдавской, свергнуть жестокую власть страшного императа и облегчить страдания замученной молдавской бедноты. А этого всем сердцем, всеми помыслами жаждет и Кондрат. Он хотел бы хоть раз вздохнуть свободно, во всю грудь, хоть раз твердо пройтись по земле вот так — широко, уверенно ступая, и открыто посмотреть в глаза каждому, даже своему примарю. Этого давно хочет отец Кондрат, и желание его непреклонно, неугасимо. Ради него он и пришел-то сюда из Косоуц, бросив дом, оставив без крова детей, которых привел с собой, ради этого стал послушником у пэринцела Иннокентия. Не шутки ради пошел он, о нет! Об этом свидетельствуют бессонные ночи в его келье. Отец Кондрат глубоко, всем сердцем, всеми помыслами поверил в него, в его святые дела, в ласковые слова, в чистоту и искренность его намерений.
Как мог не поверить ему Кондрат Малагуша, если впервые в жизни почувствовал ласку и участие к своей несчастной судьбе, впервые в жизни, да, впервые!
Потому и усмиряет отец Кондрат в себе жалость и стыд за притворство перед приятелем Устимом, потому и стремится вызвать в сердце своем злобу и ненависть за его неверие в Иннокентия. И вот сейчас ему уже не жаль Устима, который должен дорого заплатить за свое безбожие. Отец Кондрат испытывает страстное желание докопаться до самой глубины его намерений и зло, жестоко отомстить за них. Ибо его неверие отец Кондрат рассматривает как покушение на себя, в нем видит он презрение к себе, в Устиме чудятся ему примарь и урядник, все ненавистные ему порядки «императа», которые так донимали его еще в селе. Он готов броситься на Устима, схватить его за горло и перегрызть, выпустив из него кровь, как вино из этого бочонка.
Отец Кондрат с силой ставит на стол щербатый кувшин и испепеляющим взглядом смотрит на Устима. Он вдруг решает попытаться еще раз обратить друга на праведный путь, чтобы пойти с ним, со старым товарищем по каторге дисциплинарного батальона, по пути спасения таких же, как они. И он снова ласково и приветливо говорит:
— Отче Устим, друг мой, ты бы подумал об этом своей головой, а не чужой…
— Нечего думать. Босякам, шарманщикам пятки лизать на буду.
— А я тебе говорю — нужно. Нужно, ибо он в силу входит, а мы — возле него. Слышишь? Наш викарный дружит с ним, начальство всякое. А когда он с высшим начальством поладит, а мы за ним встанем, тогда…
Отец Кондрат ласково поглаживает колено Устима, он всем существом своим желает, чтобы тот понял его искреннее расположение и был с ним. Но Устим не слушал.
— Эх, сто чертей его матери! С начальством драться, а не мириться нужно, потому что ворон ворону глаз не выклюет. Не будет этого. Я до Синода дойду, но такое ему устрою, что и небо в овчинку покажется. Этот-то похуже других.
Отец Кондрат поднял свои брови, и из-под них глянули два горячих уголька. Засопел тяжело, голова, как чугун на колу, закачалась в обе стороны. Жалость и одновременно злоба терзали его сердце. Внушительно, с ударением ответил Устиму:
— А я говорю тебе, глупое ты чучело, что будет. Он нам добра желает. Нас спасает, нашу с тобой нищету. Праведный человек вступился за нас перед богом и императом, а мы, как овцы, от него во все стороны. А нам бы слушать да покориться своему человеку, подчиниться ему.
— А… к черту! Завтра же пойду к стражнику, и закуют его, голубчика, да в Сибирь, в Сибирь к чертовой матери!
Устим осушил одним духом кувшин вина и так стукнул им по столу, что он треснул. Кондрат тяжело смотрел на него и чувствовал, как со дна души поднимаются злоба и ярость и побеждают сочувствие.
— Глупый старый болван! Кого ты в Сибирь пошлешь? Иннокентия? Его, да? А ты видел, какая сила народа за ним стоит? Видел, как весь наш край молится на него, ибо он добро творит? Видел? Ты думаешь, что ты самый умный? На это святое дело нужно всем идти, всем…
Ему не хватало слов высказать, как сильно он желает, чтобы вот сейчас все — старые, молодые, малые — пошли за Иннокентием против ненавистных порядков императа. Кондрат злобно ерзал по скамье, не в силах выразить все, что думал. А Устим холодно смотрел на него, и усмешка кривила его губы.
— Эх ты, старый друг! И ты, и я, и все мы — мужичье неумное. Если б умными были, не допустили бы такого. Ты спрашиваешь меня, видел ли я его силу? Видел. А знаешь ли ты, откуда она? Нет, не знаешь. Так слушай, я скажу тебе. Его сила от нашего бессилия, от нашей темноты, от нашего ничтожества. Ты погляди вокруг себя, дурак! Соломония — раз. Ты думаешь, где это она ходит месяцами, а потом возвращается к нему на ночевку. Да она же всю Бессарабию обошла, целыми мешками лик его святой разносила да благость его святого духа возвещала по селам. Это что — божье? Нет! Выходит, это не его сила, а наша. А преподобная Хима не дразнила по селам собак, собирая на храм Иннокентия? Да она вон уже целые села поднимает в этот твой рай, и все за то, что он с ней спит хорошо. Всю ночь напролет мнет. И это божье? А Лукерия та, Орочаева, что пришла причаститься святого духа у него в келье, разве не трясет задницей по всей Подолии да не рассказывает, что на землю сошел святой дух в образе Иннокентия, и она первая, изведавшая чудо, встала с постели от тяжелой болезни в один день?! А она разве болела? А Килина, что в селе Незавертайловке ребенка с кем-то прижила и в колодец бросила, а Иннокентий от тюрьмы ее спас, чтобы она о нем благовестила? А Степанида Шпилева, та, что недавно только на святой его алтарь подол свой принесла из Липецкого, — вот уже тысячами деньги ему носит. И это божье? А ты здесь сидишь, как в собачий колтун сбитый, и рычишь на всех. Да что там! И это ж только мироносицы, каждая из которых трех чертей стоит. А ты видал, что творилось, когда его мать, богородица София, сюда приехала с его братьями? Видал, какой кабак и торжище в церкви устроили? А то, что у них бывает исправник и викарный епископ Амвросий ей первой в церкви просфору подает, не жене исправника или пристава, а матери Софии… Это все не божье, это деньги — те, что на храм собирают. Понимаешь? В чем же тогда сила его без нас?
Отец Кондрат, зеленея, слушал. А Устим не унимался.
— Так смотри же, пока у тебя глаза не вылезли, да не прись с дурной головой в советчики, потому что достанется она чертям на студень.
Отец Кондрат не спеша налил себе в кувшин, а Устим продолжал:
— Так что молчи, дурак, да пей, пока дают, а не учи. Я это все вижу и понимаю. Смотрю — и болит у меня вот здесь, — показал он на грудь, — ведь кровь нашу пьют. Ею богатеют. И там, в миру, и здесь, в монастыре, и, видно, там, на небе.
Отец Устим словно достал откуда-то большое полотно и развернул его. Перед его подслеповатыми глазами блеснул первый мазок ужасных красок. Заблестел богато, пестро, но жутко. А он все разворачивал и разворачивал полотно с диковинными рисунками.
— Ты вот смотри: мы сидим здесь, и нам ничего не видно. А ты обратил внимание, что целые вереницы движутся в наш монастырь? Ты поспрошай, откуда те люди, что с утра и до вечера подходят и подъезжают. Из-под Оргеева, Сорок, Аккермана, Измаила, из-под Кишинева, Бендер, Галаца, даже с Прута, Дуная, Буга, Днепра. Идут и идут, и идут… Старые, малые, калеки, здоровые… И каждый из них, как смерть, как с креста снятый, потому что сотни верст пешком прошел, чтобы увидеть его, святого духа. И продают все, продают, браток. Продают хаты, лошадей, волов, виноградники — все, чем богата крестьянская доля. Покидают жен, мужей, детей, жилища, бросают хозяйство, свои гнезда, родительские могилы, и все к нему несут. Ты видел, как целые горы золота, серебра вырастают перед иконами, как нищенка кладет последний выпрошенный грош на его святое дело, как убогий несет свою котомку святому духу Иннокентию, на могилу Феодосия святого? Ты заметил, что казначей наш уже новую кладовую строит, а у преосвященного Амвросия новая карета и четверки серых и вороных на станции стоят? Ты все это видел, спрашиваю? Не видел? Так пойди посмотри. Выйди на дорогу, стань и послушай. Пройдись селами, где только горе со времен дедовских проходило, да посмотри, какой пустырь простерся, как рушатся хозяйства, расползаются, как гнилая тыква у вола под копытом. И все это он. Его именем все разрушается, расползается и гибнет, чтобы поднимался он, Иннокентий, да так высоко, что у нас с тобой и клобук свалится, если мы посмотрим. И это божье? Божье, я тебя спрашиваю? Отче, клобук свалится, если мы посмотрим!
Он даже побледнел от этой страшной, им самим нарисованной картины.
— О-о-о, что только делается! Что делается!!! Бедные, бедные, наши люди! Ищут рая, живя в аду, но только не знают, где его найти. И ползут, текут, как вода, по течению. А рай тот не здесь. Я уже понял, друг мой Кондрат, понял… Рай не здесь.
Он даже забегал по келье.
— Да какой рай? — крикнул вдруг отец Кондрат.
Устим остановился.
— Рай? Небесного рая ищут от земного лиха. Молдаване его ищут, вся Бессарабия.
— Отче Устим, на стражу зовет Гапон, — крикнул кто-то под дверью.
Устим поднялся.
— Ну, старый, подумай об этом. О себе подумай.
Тяжелой полупьяной поступью направился к порогу.
Щеколда легко подалась, и черная пасть двери поглотила Устима. Что-то черное сразу упало ему на голову и схватило за горло. Зубы зажали какую-то ткань, и дюжий Устим провалился в пропасть.
Отец Кондрат хищно облизнулся. Он чувствовал в сердце только ненависть к Устиму, ставшему ему на пути к спасению.
Свет мигнул и погас. В опустевшей келье отца Кондрата остался один выщербленный кувшин с недопитым вином. А окна жутко глядели на дорогу своими черными дырами.
13
Станислав Эдуардович Масловский сегодня нервничает. Не сидится ему в мягком кресле. То присядет, вроде ноги вдруг заболят, то опять вскочит и меряет шагами просторный кабинет. Преосвященный архипастырь иронически усмехается и следит за ним глазами.
— Не мешало б вам сесть, Станислав Эдуардович. Вы так много ходите, что у меня даже в глазах рябит. Если б шли все время прямо, то, наверное, уже на Сахалине были б. И не понимаю, зачем вам нужно так истязать себя? Ей-ей, дело не стоит того. К тому же речь идет о церкви, а администрация…
— Отец Амвросий, кажется, я засвидетельствовал вам свое уважение, и оно больше не требует доказательств. Вы и сами не станете этого отрицать, уважаемый отец. Однако… нужно меру знать. Это же черт знает что, а не святость. Вы только посмотрите: за какие-нибудь год-два ваша обитель разрослась в целое местечко. Народ шляется, как на ярмарке, всегда полно лошадей, волов, телег и всякой нечисти, так что и пройти невозможно. Но и это бы еще ничего. Ну, ездят молиться — пусть ездят. Но в капище храм нельзя превращать! Вы простите меня, но у вас не монастырь, а притон! Извините откровенность, ваш святой инок чуть ли не со всей Бессарабией живет, не говоря уже о его персональном гареме, о его свите одалисок, которые иногда выскакивают на улицу почти голые. Здесь уж, отец, моя обязанность общественный порядок поддерживать. Понимаете? А то так, чего доброго, можно дойти и до красного фонаря на воротах вместо иконы святого Феодосия.
Отец Амвросий поморщился.
— Ну, это уж слишком, Станислав Эдуардович, слишком. Вы чересчур суровы в приговоре. Ну, я согласен, что кое-кого нужно утихомирить, но… красный фонарь — это уже личное оскорбление. Слово чести, я не заслуживаю подобного, как хотите.
— Дело не в словах. Или возьмите вы ваш «странноприимный». Да это же самое страшное, что когда-либо случалось видеть человечеству. Я уж не говорю о том беззастенчивом жульничестве, которое позволяет себе этот тип. Но сами методы, формы «лечения» — чего они стоят! От такой бесстыдной, такой преступно-авантюристической карьеры отрекся бы последний головорез с каторги.
— Вы, дорогой мой, склонны преувеличивать. Ничего там страшного нет, в этом странноприимном доме. Дом, как и во всех монастырях дома. Только несколько… оригинальнее, что ли. И все.
— Не мешало б вам сесть, Станислав Эдуардович. Вы так много ходите, что у меня даже в глазах рябит. Если б шли все время прямо, то, наверное, уже на Сахалине были б. И не понимаю, зачем вам нужно так истязать себя? Ей-ей, дело не стоит того. К тому же речь идет о церкви, а администрация…
— Отец Амвросий, кажется, я засвидетельствовал вам свое уважение, и оно больше не требует доказательств. Вы и сами не станете этого отрицать, уважаемый отец. Однако… нужно меру знать. Это же черт знает что, а не святость. Вы только посмотрите: за какие-нибудь год-два ваша обитель разрослась в целое местечко. Народ шляется, как на ярмарке, всегда полно лошадей, волов, телег и всякой нечисти, так что и пройти невозможно. Но и это бы еще ничего. Ну, ездят молиться — пусть ездят. Но в капище храм нельзя превращать! Вы простите меня, но у вас не монастырь, а притон! Извините откровенность, ваш святой инок чуть ли не со всей Бессарабией живет, не говоря уже о его персональном гареме, о его свите одалисок, которые иногда выскакивают на улицу почти голые. Здесь уж, отец, моя обязанность общественный порядок поддерживать. Понимаете? А то так, чего доброго, можно дойти и до красного фонаря на воротах вместо иконы святого Феодосия.
Отец Амвросий поморщился.
— Ну, это уж слишком, Станислав Эдуардович, слишком. Вы чересчур суровы в приговоре. Ну, я согласен, что кое-кого нужно утихомирить, но… красный фонарь — это уже личное оскорбление. Слово чести, я не заслуживаю подобного, как хотите.
— Дело не в словах. Или возьмите вы ваш «странноприимный». Да это же самое страшное, что когда-либо случалось видеть человечеству. Я уж не говорю о том беззастенчивом жульничестве, которое позволяет себе этот тип. Но сами методы, формы «лечения» — чего они стоят! От такой бесстыдной, такой преступно-авантюристической карьеры отрекся бы последний головорез с каторги.
— Вы, дорогой мой, склонны преувеличивать. Ничего там страшного нет, в этом странноприимном доме. Дом, как и во всех монастырях дома. Только несколько… оригинальнее, что ли. И все.