Страница:
— Дура. Удрать отсюда? Отсюда никто не удирает. Я вот и не удирала… Сошел на меня дух святой, я… забеременела от отца Григория. Должна была пойти в село рожать, но опоздала, родила здесь. Ребенка забрали, а меня сюда. А со мной пятнадцатилетняя одна, здесь и родила.
Разговор оборвался. Женщина захрипела и сквозь хрип молвила:
— Слушай… Если выйдешь, возможно… посчастливится, пойди в Дубовку, возле Дубоссар…
Окончить не успела. Смерть сдавила горло, и она скончалась у Катинки на коленях. Катинка и к этому отнеслась безразлично. Уже не воспринимала ничего.
На следующий день сверху ее позвали. Но у нее уже не было сил откликнуться. Лежала, словно колода, с закрытыми глазами. Тогда вспыхнул яркий свет, и в колодец спустился пожилой инок. Освещая каждого фонарем, он громко звал:
— Катинка! Катинка!
Она молчала. Мысли блуждали, сама себе улыбалась. Инок наткнулся на нее и, приглядевшись, отпрянул. На него смотрели стеклянные глаза, полные ужаса, а искривленные, покрытые пеной губы шевелились в страшной усмешке. Инок подхватил ее, понес к веревке, привязал под мышки, себя — за руку и приказал тащить. Веревка натянулась, и они отделились от земли, но в этот момент несколько человек подскочили к ним и с диким криком ухватили инока за ноги. Он с ужасом отбивался от них, а они цеплялись за одежду, за ноги… Инок изо всех сил крикнул вверх:
— Тяните! Спасайте!
Веревка натянулась и быстро пошла вверх. Но чересчур много повисло на ногах у инока. Рука хрустнула в плече, что-то обожгло грудь, и он полетел вниз. Рука пошла вверх с Катинкой. Дикий рев провожал ее, но она этого не слышала и не сознавала.
6
7
Разговор оборвался. Женщина захрипела и сквозь хрип молвила:
— Слушай… Если выйдешь, возможно… посчастливится, пойди в Дубовку, возле Дубоссар…
Окончить не успела. Смерть сдавила горло, и она скончалась у Катинки на коленях. Катинка и к этому отнеслась безразлично. Уже не воспринимала ничего.
На следующий день сверху ее позвали. Но у нее уже не было сил откликнуться. Лежала, словно колода, с закрытыми глазами. Тогда вспыхнул яркий свет, и в колодец спустился пожилой инок. Освещая каждого фонарем, он громко звал:
— Катинка! Катинка!
Она молчала. Мысли блуждали, сама себе улыбалась. Инок наткнулся на нее и, приглядевшись, отпрянул. На него смотрели стеклянные глаза, полные ужаса, а искривленные, покрытые пеной губы шевелились в страшной усмешке. Инок подхватил ее, понес к веревке, привязал под мышки, себя — за руку и приказал тащить. Веревка натянулась, и они отделились от земли, но в этот момент несколько человек подскочили к ним и с диким криком ухватили инока за ноги. Он с ужасом отбивался от них, а они цеплялись за одежду, за ноги… Инок изо всех сил крикнул вверх:
— Тяните! Спасайте!
Веревка натянулась и быстро пошла вверх. Но чересчур много повисло на ногах у инока. Рука хрустнула в плече, что-то обожгло грудь, и он полетел вниз. Рука пошла вверх с Катинкой. Дикий рев провожал ее, но она этого не слышала и не сознавала.
6
Брат Семеон, заместитель Иннокентия в «раю», позже всех узнал о бегстве Катинки и о ее заточении. Это известие разгневало его. Он как-то бешено зарычал на мать Софию, докладывавшую о происшествии, и, не дослушав, сказал:
— Мама, ваш глупый бабий ум не должен вмешиваться в такие дела. Прочь отсюда, сидите в своем стойле и носа не показывайте, не то будете там, куда посадили Катинку.
И он свирепо ударил кулаком по столу. Мать София не противоречила и, согнувшись, вышла. Семеон шагал по келье в глубокой задумчивости: заточение Катинки, ближайшей к особе Иннокентия мироносицы, в братскую могилу разрушало его план, так старательно составленный при переписке с Иннокентием. Он хищно сжимал кулаки и все кричал:
— Дураки же вы, дураки! Дураки, черт вас возьми!
И снова ходил, стараясь найти способ исправить положение, создавшееся по глупости матери.
Катинка, как самая близкая Иннокентию, пользовалась особенным авторитетом среди женщин подземелья и на земле. И именно теперь, когда ее нужно было еще раз использовать, еще раз поставить ему на службу, ее загнали в эту страшную дыру, из которой или не возвращались совсем, или возвращались не в своем уме, ни на что не способными людьми. Семеон выглянул за дверь и громовым голосом гаркнул:
— Семена, Семена позови мне, старый боров!
Послушник бросился исполнять приказ. Брат Семеон нетерпеливо ждал Семена Бостанику. Наконец тот пришел.
— Где был ты? Где была твоя глупая голова, кто разрешил бросить Катинку в эту яму? Мигом беги, вытащи и вези в больницу. Или постой, лучше вези ее в чей-нибудь дом в Липецкое и позови доктора. Слышишь? Умрет она — и тебе не жить.
Семен Бостанику побежал исполнять. Брат Семеон остался один, все ходил и проклинал ошибку апостольского суда, испортившего всю хитрую комбинацию. А комбинация была действительно непростая. В «рай» набилось много людей. Уже не только в подземелье не помещались, но и вокруг километра на три теснились подводы. Балтский исправник мог обратить внимание на «рай», заглянуть в погреб во дворе Мардаря и поинтересоваться, чем он живет, этот Гефсиманский сад. И кто знает, какой вывод сделал бы Станислав Эдуардович. Тем более, что сам Иннокентий отсутствует и не может бороться за обитель. К тому же Липецкое в Ананьевском уезде, и балтский исправник мог осмелиться пойти против Иннокентия и Амвросия. Серафим кишиневский тоже страшным призраком стоял перед «раем». Он мог кого-нибудь сюда подослать, сообщить в Петербург, получить оттуда разрешение на обыск и тогда… Сибирь. Тогда пожизненная каторга, всему конец. Эту перспективу ясно видел брат Семеон, которому Иннокентий посылал в письмах указания. Этого боялся он, видя, как вокруг обители толпится люд со всего края. А перспектива эта приближалась еще и потому, что он видел, как по сторонам то и дело шмыгают неизвестные монахи и куда-то исчезают.
А тут еще письма Иннокентия. Он писал, что освободить его из неволи может только народ, если придет к нему из Молдавии. И чем больше будет паломников из Бессарабии, тем ближе желанный конец неволи. Тогда он сможет возвратиться назад, снова повернуть все по-своему и не только увеличить доходы монастыря, а и приумножить то, что без него накопилось, но начало уже разваливаться. Отсутствие главного лица сказывалось на жизни обители. Постепенно спадала волна восхищения, уже слышалось недовольство в подземных владениях духа божьего. Вот-вот начнется всеобщее неповиновение. И тогда никто их не удержит. Тогда ничем не вернуть такой глубокой веры, такого преданного повиновения одному слову, одному взмаху руки брата Семеона. Тогда пропадет многолетний труд Иннокентия, сама по себе опустеет касса, уже опустошенная балтским исправником. Брат Семеон невольно вздрогнул, представив себе этот конец.
«Каторга. Вечная каторга».
Мысль бежала быстро. Нужно предотвратить опасность, и это может сделать только Катинка с матерью Софией. Она любимица женщин, бабы ее обожествляют. А с баб и нужно начинать. Мужчин труднее поднять. Мужики уже пить начали, гуляют по ночам, и Семеону приходится притворяться, что он не слышит, как по коридорам иногда разносится пьяная ругань. А прекратить это может только новая волна веры.
— Глупцы! Глупцы! Не нашей веры!
Семеон бешено, злобно сжимает кулаки.
— Дураки! Что натворили?!
Он и сам себе боялся признаться, что два дня пребывания в братской могиле могли серьезно повлиять на состояние Катинки и она может умереть. Умереть — это еще ничего. А что если она сейчас все расскажет кому-нибудь из врагов? А если она поколебала в вере и тех, кто в яме, и поколеблет тех, кто наверху? А что…
Ему стало очевидно, что «рай» накануне смерти. Нужно действовать быстро, немедленно. Нужно любой ценой спасти Катинку и от смерти, и от неверия. Нужно вернуть ее снова, в обитель, расшевелить народ, поднять его и повести на освобождение Иннокентия. А потом, когда паломники уже выйдут, станет легче: в кельях поселятся новички, которых можно заставить подчиняться, а старых можно выловить, запретить пьянство, ругань, навести порядок.
Не дождавшись Бостанику, брат Семеон стремглав побежал к братской могиле. Навстречу ему шли монахи, кланялись, но он их не замечал. Он спешил собственными глазами увидеть, что не все потеряно. Хотел убедиться, что можно еще ухватиться хотя бы за последнюю ниточку,
связывающую Катинку с жизнью, и вырвать ее из рук смерти. Зубами грызть смерть, свою голову подставить под ее острую косу, а вырвать. О, он вырвет! Он не отдаст, не отдаст ее. Он еще не хочет в Сибирь, не хочет…
Брат Семеон бежал. Полы его рясы развевались, он спотыкался, прыгал через несколько ступенек. И вот, наконец…
Но что это? Она лежит? Над ней склонились Бостанику и Ефим? А Кирилл? Зачем он заглядывает в яму? Неужели поздно?
Ужас охватил брата Семеона. Сделав последний прыжок, он склонился над Катинкой.
— Жива? Жива?
— Жива. Только в очень тяжелом состоянии. Кто знает, выживет ли, — ответил Семен Бостанику.
— К лекарю! Живо! Мигом!
Пара лошадей понесла Катинку к врачу в Липецкое. Никому не доверил, сам привез земского врача. Врач осмотрел помешанную.
— Покой ей нужен, — хмуро сказал врач. — Выйдите все, оставьте меня с ней.
— Господин доктор, очень прошу, сделайте все, чтобы она жила. Я не поскуплюсь.
Лекарь насупился.
— Выйдите. Я не монах, выйдите.
Брат Семеон вышел. Приказав Семену Бостанику и Ефиму не отходить от дома, сел на лошадей и помчался снова в «рай», чтобы отвлечь внимание жителей подземелья от этого происшествия и направить его в другую сторону — на подготовку к походу в неведомые края, к Иннокентию. И это немедленно, пока еще святость апостольского суда не вызвала ненависти, пока не разбушевалось это море, начинающее уже шуметь.
Семеон прискакал в «рай» и мигом переоблачился. Приоткрыл окно, выглянул, не подсматривает ли кто, и, откинув на полу ковер, открыл деревянный люк с железными кольцами. Еще постоял мгновение и шмыгнул в отверстие, прикрыв за собой люк, который вел в подземную церковь.
Колокол набатом загудел под землей. Словно муравейник, зашевелились в кельях раяне. Недоуменно спрашивали друг друга, что это могло случиться? Почему так внезапно загудел колокол? Ведь сегодня не праздник. И, заинтересованные, двинулись в подземную церковь. За какие-нибудь четверть часа церковь наполнилась людьми. А колокол все гудел и гудел…
Звон вдруг утих. Из алтаря вышел облаченный брат Семеон. Толпа окаменела от удивления. Никто не видел, чтобы он входил. А вход ведь один.
— Братья и сестры! Не удивляйтесь моему появлению среди вас, как и этому звону. Сила отца Иннокентия всегда нерушима. Это он звонил, он вас звал сюда.
Богомольцы стали на колени и запели величальную в честь Иннокентия. Потом брат Семеон начал:
— Братья и сестры! Отец Иннокентий приходил ко мне, когда я отдыхал. Он велел низко кланяться вам и напомнить, что дух нечистый насел на него, каверзы дьявольские обессиливают его, но он крепко стоит за веру нашу святую. Бьется один на один с дьявольским духом, и нет ему в том помощи никакой, нет дружественной руки, нет верного сердца. О горе нам, горе! Горе нам, братья мои, без него. Везде неправда и зло. Они уже и сюда пробираются, и дух нечистый одолевает его ближайшую мироносицу Катинку. Бросил ее кто-то в глубокую яму. Но не убилась она, не покорилась темному духу. Она жива и сейчас с ним, с духом святым, с Иннокентием беседует. Скоро придет сюда к вам, передаст волю его. Молитесь, молитесь и подумайте о том, как помочь святому Иннокентию одолеть духа злого.
Толпа набожно слушала эти вещие слова.
— Послать, послать к нему!
— Пойдем к нему. Будем терпеть муки вместе с ним!
— Все пойдем или найдутся среди нас и собаки неверные, которые отвернутся от него в минуту мук его крестных? Или отыщутся и такие, что откажутся пострадать за имя его святое и не пойдут на страдания за правду! — гремел голос Семеона.
Церковь загудела. К алтарю двинулись самые верные дети Иннокентия. Вопли истериков, эпилептиков наполнили воздух неистовыми звуками.
— Все пойдем! Все пойдем! Только ты не уходи от нас, не покидай нас, как покинул отец Иннокентий.
Вышел из гурьбы важный седой дед Михайло Триколь. Он стал перед толпой богомольцев.
— Братья, я пойду с вами. Я поведу вас к нему. Хоть и на край света, хоть и за море, только посмотрим на него, потрогаем святую одежду. Мне девяносто два года, но я пойду с вами.
— Пойдем! Пойдем!
И вдруг толпа расступилась. Взлохмаченная Катинка, тихо ступая, шла к алтарю, глядя потускневшими глазами перед собой.
— Пойдем! — крикнула она.
Все умолкли. Катинка обвела всех отсутствующим взглядом, подошла к ближайшему иноку, стоявшему перед алтарем, и стала рядом. Губы неслышно что-то шептали, глаза пылали.
Брат Семеон искал глазами Бостанику, который только и мог объяснить, как попала сюда больная Катинка. Но Бостанику не было, а перед испуганным Семеоном стояла страшная Катинка с безумным взглядом.
Брат Семеон торопился с отправкой делегации к Иннокентию, чтобы скорее избавиться от этого ужаса.
— Так как, братья и сестры? Какова будет воля ваша? Что передать отцу Иннокентию? Пойдете ли вы на муки крестные за его имя святое?
— Пойдем! Пойдем!
Катинка встрепенулась. Воспоминание об Иннокентии чуть проясняло сознание. Из недавнего мрака выплыло одно какое-то желание. Желание неясное, туманное, но настойчивое, остро болезненное. Высказать его Катинка еще не сумела бы, не смогла бы подобрать ему название. Но она уяснила своим еще затуманенным разумом одно: не сделать того, что выболела своим сердцем, она не сможет.
— Пойдем! Пойдем! Я поведу вас, куда и птица не может залететь. Я понесу вас и через горы, и через моря… Я достану его со дна моря, с высоты небес. Пойдем. Я найду его…
Его? Какое странное слово. Странное и непонятное. Оно только бередит какую-то незаживающую рану в сердце Катинки. Оно больно пронизывает затылок.
Катинка смущенно улыбается. Улыбается так, что передние в ужасе отступают от нее, а те, что улыбались, — бледнеют, становятся печальными, а у кого слезы на глазах были — рыдают. В ее глазах… Смерть не взяла ее, испугавшись тех нечеловеческих глаз.
Но нет! У Катинки нет больше глаз. Это только два уголька, они жгут ей веки, не дают им сомкнуться.
— Пойдем! Пойдем, братья и сестры. Мы выпросим милости, вымолим себе рай. — Она повысила немного голос: — Я спрошу его и за вас, и за себя… Спрошу, как жить должны, если уж и слез нет, если они не льются больше из глаз, если горе уже некуда девать.
— Пойдем! Пойдем! — гудела церковь.
Толпа зашевелилась и двинулась к выходу. Катинка впереди. Она высоко держит голову, а глаза устремлены вперед.
И только вышла из церкви толпа, как брат Семеои разделся и бросился через тайный ход наверх предупредить мать Софию о выходе. Он не успел созвать поводырей, как из узких отверстий пещер полезли, словно муравьи, страшные, истощенные люди. Те, кто спасался в Липецком «раю», выглядели жутко при дневном свете. Лица желтые, восковые или словно покрытые зеленой кожурой, а сквозь нее выпирали челюсти, синие жилы. Одежда оборванная, грязная. Воспаленные глаза блестели. Больные — туберкулезники, ревматики, чесоточные, сифилитики — переступали с ноги на ногу на жестоком холоде, кашляли, плевали черным перегаром свечной копоти или красно-черными сгустками запекшейся крови. После подвального смрада чистый морозный воздух пьянил людей, они захлебывались.
Ждали благословения. Брат Семеон не торопился. Он не видел Катанку, которая должна возглавить поход женщин, без нее не обойтись. Охладеют женщины без живого примера.
Но вот и она. Измученная, бледная, как тень. Казалось, кости, обтянутые желто-зеленой кожей, вот-вот рассыплются.
«Не дойдет, — мелькнуло в голове брата Семеона. — А впрочем, пусть, лишь бы вышла».
Катинка что-то сказала женщинам. Те подходили к ней, перешептывались. А потом начали строиться по четыре в ряд, перебросили узелки за спины и на минуту умолкли. Перед ними стояла Катинка. Глаза пылали. Уста сомкнуты. Подняла руку. Выкрикнула что-то, и… первая шеренга женщин двинулась в путь, не дождавшись благословения. За ней вторая, третья, четвертая… за женщинами — мужчины, на ходу пристраиваясь к колонне.
Холодный северный ветер резко дул им навстречу. Он колол, жег лица, забирался под старые кожушки, под рваные армяки, до боли сковывал тела холодными обручами, гнал назад, угрожал смертью… Но, движимые слепой, фанатичной верой, они шли, не останавливаясь. Ноги глубоко погружались в сугробы снега, он жалобно скрипел. Катинка, легко одетая, как и все, шла во главе колонны все быстрее и быстрее.
Перепуганный браг Семеон выскочил во двор, чтобы остановить, наказать тех, кто осмелился нарушить волю его. Но сдержался. Он понял, что такого движения обезумевшей толпы не остановит никакая сила. Чтобы скрыть свою растерянность, он снова вернулся в дом, взял святую воду и кропил им вслед. А полубосая и полураздетая ослепленная толпа, не обращая на него внимания, двигалась мимо. Словно гигантский черный уж простерся по дороге к Бирзуле. Навстречу дул бешеный ветер, мел снег в глаза, выл жуткую песню погибели. Он свистел, гудел, играя растрепанными головами, слепил глаза холодным снегом и тоскливо выл, издевался над обманутыми людьми. А уж, черный, широкоспинный, состязаясь с ветром, полз вперед.
Зима 1912 года вошла в историю «рая» как первый выход на смерть двух тысяч богомольцев во имя лживого бога и его представителя на земле молдавской — отца Иннокентия балтского.
Брат Семеон долго стоял, глядя на толпу, долго машинально кропил ее след. Не заметил, как из рук выпало ведёрко с водой и кропило. Не мог освободиться от ужаса и тревожного вопроса.
«Что же это будет? Поможет ли? Вырвут ли они Иннокентия из цепких лап святейшего Синода или погибнут в снежных полях севера? А если победит отец Серафим кишиневский? Тогда Сибирь… Каторга. За всех этих замученных».
Страшно ему.
В пещерах стало свободнее. В темных коридорах гостеприимно открылись кельи для новых овец «стада Христова».
— Мама, ваш глупый бабий ум не должен вмешиваться в такие дела. Прочь отсюда, сидите в своем стойле и носа не показывайте, не то будете там, куда посадили Катинку.
И он свирепо ударил кулаком по столу. Мать София не противоречила и, согнувшись, вышла. Семеон шагал по келье в глубокой задумчивости: заточение Катинки, ближайшей к особе Иннокентия мироносицы, в братскую могилу разрушало его план, так старательно составленный при переписке с Иннокентием. Он хищно сжимал кулаки и все кричал:
— Дураки же вы, дураки! Дураки, черт вас возьми!
И снова ходил, стараясь найти способ исправить положение, создавшееся по глупости матери.
Катинка, как самая близкая Иннокентию, пользовалась особенным авторитетом среди женщин подземелья и на земле. И именно теперь, когда ее нужно было еще раз использовать, еще раз поставить ему на службу, ее загнали в эту страшную дыру, из которой или не возвращались совсем, или возвращались не в своем уме, ни на что не способными людьми. Семеон выглянул за дверь и громовым голосом гаркнул:
— Семена, Семена позови мне, старый боров!
Послушник бросился исполнять приказ. Брат Семеон нетерпеливо ждал Семена Бостанику. Наконец тот пришел.
— Где был ты? Где была твоя глупая голова, кто разрешил бросить Катинку в эту яму? Мигом беги, вытащи и вези в больницу. Или постой, лучше вези ее в чей-нибудь дом в Липецкое и позови доктора. Слышишь? Умрет она — и тебе не жить.
Семен Бостанику побежал исполнять. Брат Семеон остался один, все ходил и проклинал ошибку апостольского суда, испортившего всю хитрую комбинацию. А комбинация была действительно непростая. В «рай» набилось много людей. Уже не только в подземелье не помещались, но и вокруг километра на три теснились подводы. Балтский исправник мог обратить внимание на «рай», заглянуть в погреб во дворе Мардаря и поинтересоваться, чем он живет, этот Гефсиманский сад. И кто знает, какой вывод сделал бы Станислав Эдуардович. Тем более, что сам Иннокентий отсутствует и не может бороться за обитель. К тому же Липецкое в Ананьевском уезде, и балтский исправник мог осмелиться пойти против Иннокентия и Амвросия. Серафим кишиневский тоже страшным призраком стоял перед «раем». Он мог кого-нибудь сюда подослать, сообщить в Петербург, получить оттуда разрешение на обыск и тогда… Сибирь. Тогда пожизненная каторга, всему конец. Эту перспективу ясно видел брат Семеон, которому Иннокентий посылал в письмах указания. Этого боялся он, видя, как вокруг обители толпится люд со всего края. А перспектива эта приближалась еще и потому, что он видел, как по сторонам то и дело шмыгают неизвестные монахи и куда-то исчезают.
А тут еще письма Иннокентия. Он писал, что освободить его из неволи может только народ, если придет к нему из Молдавии. И чем больше будет паломников из Бессарабии, тем ближе желанный конец неволи. Тогда он сможет возвратиться назад, снова повернуть все по-своему и не только увеличить доходы монастыря, а и приумножить то, что без него накопилось, но начало уже разваливаться. Отсутствие главного лица сказывалось на жизни обители. Постепенно спадала волна восхищения, уже слышалось недовольство в подземных владениях духа божьего. Вот-вот начнется всеобщее неповиновение. И тогда никто их не удержит. Тогда ничем не вернуть такой глубокой веры, такого преданного повиновения одному слову, одному взмаху руки брата Семеона. Тогда пропадет многолетний труд Иннокентия, сама по себе опустеет касса, уже опустошенная балтским исправником. Брат Семеон невольно вздрогнул, представив себе этот конец.
«Каторга. Вечная каторга».
Мысль бежала быстро. Нужно предотвратить опасность, и это может сделать только Катинка с матерью Софией. Она любимица женщин, бабы ее обожествляют. А с баб и нужно начинать. Мужчин труднее поднять. Мужики уже пить начали, гуляют по ночам, и Семеону приходится притворяться, что он не слышит, как по коридорам иногда разносится пьяная ругань. А прекратить это может только новая волна веры.
— Глупцы! Глупцы! Не нашей веры!
Семеон бешено, злобно сжимает кулаки.
— Дураки! Что натворили?!
Он и сам себе боялся признаться, что два дня пребывания в братской могиле могли серьезно повлиять на состояние Катинки и она может умереть. Умереть — это еще ничего. А что если она сейчас все расскажет кому-нибудь из врагов? А если она поколебала в вере и тех, кто в яме, и поколеблет тех, кто наверху? А что…
Ему стало очевидно, что «рай» накануне смерти. Нужно действовать быстро, немедленно. Нужно любой ценой спасти Катинку и от смерти, и от неверия. Нужно вернуть ее снова, в обитель, расшевелить народ, поднять его и повести на освобождение Иннокентия. А потом, когда паломники уже выйдут, станет легче: в кельях поселятся новички, которых можно заставить подчиняться, а старых можно выловить, запретить пьянство, ругань, навести порядок.
Не дождавшись Бостанику, брат Семеон стремглав побежал к братской могиле. Навстречу ему шли монахи, кланялись, но он их не замечал. Он спешил собственными глазами увидеть, что не все потеряно. Хотел убедиться, что можно еще ухватиться хотя бы за последнюю ниточку,
связывающую Катинку с жизнью, и вырвать ее из рук смерти. Зубами грызть смерть, свою голову подставить под ее острую косу, а вырвать. О, он вырвет! Он не отдаст, не отдаст ее. Он еще не хочет в Сибирь, не хочет…
Брат Семеон бежал. Полы его рясы развевались, он спотыкался, прыгал через несколько ступенек. И вот, наконец…
Но что это? Она лежит? Над ней склонились Бостанику и Ефим? А Кирилл? Зачем он заглядывает в яму? Неужели поздно?
Ужас охватил брата Семеона. Сделав последний прыжок, он склонился над Катинкой.
— Жива? Жива?
— Жива. Только в очень тяжелом состоянии. Кто знает, выживет ли, — ответил Семен Бостанику.
— К лекарю! Живо! Мигом!
Пара лошадей понесла Катинку к врачу в Липецкое. Никому не доверил, сам привез земского врача. Врач осмотрел помешанную.
— Покой ей нужен, — хмуро сказал врач. — Выйдите все, оставьте меня с ней.
— Господин доктор, очень прошу, сделайте все, чтобы она жила. Я не поскуплюсь.
Лекарь насупился.
— Выйдите. Я не монах, выйдите.
Брат Семеон вышел. Приказав Семену Бостанику и Ефиму не отходить от дома, сел на лошадей и помчался снова в «рай», чтобы отвлечь внимание жителей подземелья от этого происшествия и направить его в другую сторону — на подготовку к походу в неведомые края, к Иннокентию. И это немедленно, пока еще святость апостольского суда не вызвала ненависти, пока не разбушевалось это море, начинающее уже шуметь.
Семеон прискакал в «рай» и мигом переоблачился. Приоткрыл окно, выглянул, не подсматривает ли кто, и, откинув на полу ковер, открыл деревянный люк с железными кольцами. Еще постоял мгновение и шмыгнул в отверстие, прикрыв за собой люк, который вел в подземную церковь.
Колокол набатом загудел под землей. Словно муравейник, зашевелились в кельях раяне. Недоуменно спрашивали друг друга, что это могло случиться? Почему так внезапно загудел колокол? Ведь сегодня не праздник. И, заинтересованные, двинулись в подземную церковь. За какие-нибудь четверть часа церковь наполнилась людьми. А колокол все гудел и гудел…
Звон вдруг утих. Из алтаря вышел облаченный брат Семеон. Толпа окаменела от удивления. Никто не видел, чтобы он входил. А вход ведь один.
— Братья и сестры! Не удивляйтесь моему появлению среди вас, как и этому звону. Сила отца Иннокентия всегда нерушима. Это он звонил, он вас звал сюда.
Богомольцы стали на колени и запели величальную в честь Иннокентия. Потом брат Семеон начал:
— Братья и сестры! Отец Иннокентий приходил ко мне, когда я отдыхал. Он велел низко кланяться вам и напомнить, что дух нечистый насел на него, каверзы дьявольские обессиливают его, но он крепко стоит за веру нашу святую. Бьется один на один с дьявольским духом, и нет ему в том помощи никакой, нет дружественной руки, нет верного сердца. О горе нам, горе! Горе нам, братья мои, без него. Везде неправда и зло. Они уже и сюда пробираются, и дух нечистый одолевает его ближайшую мироносицу Катинку. Бросил ее кто-то в глубокую яму. Но не убилась она, не покорилась темному духу. Она жива и сейчас с ним, с духом святым, с Иннокентием беседует. Скоро придет сюда к вам, передаст волю его. Молитесь, молитесь и подумайте о том, как помочь святому Иннокентию одолеть духа злого.
Толпа набожно слушала эти вещие слова.
— Послать, послать к нему!
— Пойдем к нему. Будем терпеть муки вместе с ним!
— Все пойдем или найдутся среди нас и собаки неверные, которые отвернутся от него в минуту мук его крестных? Или отыщутся и такие, что откажутся пострадать за имя его святое и не пойдут на страдания за правду! — гремел голос Семеона.
Церковь загудела. К алтарю двинулись самые верные дети Иннокентия. Вопли истериков, эпилептиков наполнили воздух неистовыми звуками.
— Все пойдем! Все пойдем! Только ты не уходи от нас, не покидай нас, как покинул отец Иннокентий.
Вышел из гурьбы важный седой дед Михайло Триколь. Он стал перед толпой богомольцев.
— Братья, я пойду с вами. Я поведу вас к нему. Хоть и на край света, хоть и за море, только посмотрим на него, потрогаем святую одежду. Мне девяносто два года, но я пойду с вами.
— Пойдем! Пойдем!
И вдруг толпа расступилась. Взлохмаченная Катинка, тихо ступая, шла к алтарю, глядя потускневшими глазами перед собой.
— Пойдем! — крикнула она.
Все умолкли. Катинка обвела всех отсутствующим взглядом, подошла к ближайшему иноку, стоявшему перед алтарем, и стала рядом. Губы неслышно что-то шептали, глаза пылали.
Брат Семеон искал глазами Бостанику, который только и мог объяснить, как попала сюда больная Катинка. Но Бостанику не было, а перед испуганным Семеоном стояла страшная Катинка с безумным взглядом.
Брат Семеон торопился с отправкой делегации к Иннокентию, чтобы скорее избавиться от этого ужаса.
— Так как, братья и сестры? Какова будет воля ваша? Что передать отцу Иннокентию? Пойдете ли вы на муки крестные за его имя святое?
— Пойдем! Пойдем!
Катинка встрепенулась. Воспоминание об Иннокентии чуть проясняло сознание. Из недавнего мрака выплыло одно какое-то желание. Желание неясное, туманное, но настойчивое, остро болезненное. Высказать его Катинка еще не сумела бы, не смогла бы подобрать ему название. Но она уяснила своим еще затуманенным разумом одно: не сделать того, что выболела своим сердцем, она не сможет.
— Пойдем! Пойдем! Я поведу вас, куда и птица не может залететь. Я понесу вас и через горы, и через моря… Я достану его со дна моря, с высоты небес. Пойдем. Я найду его…
Его? Какое странное слово. Странное и непонятное. Оно только бередит какую-то незаживающую рану в сердце Катинки. Оно больно пронизывает затылок.
Катинка смущенно улыбается. Улыбается так, что передние в ужасе отступают от нее, а те, что улыбались, — бледнеют, становятся печальными, а у кого слезы на глазах были — рыдают. В ее глазах… Смерть не взяла ее, испугавшись тех нечеловеческих глаз.
Но нет! У Катинки нет больше глаз. Это только два уголька, они жгут ей веки, не дают им сомкнуться.
— Пойдем! Пойдем, братья и сестры. Мы выпросим милости, вымолим себе рай. — Она повысила немного голос: — Я спрошу его и за вас, и за себя… Спрошу, как жить должны, если уж и слез нет, если они не льются больше из глаз, если горе уже некуда девать.
— Пойдем! Пойдем! — гудела церковь.
Толпа зашевелилась и двинулась к выходу. Катинка впереди. Она высоко держит голову, а глаза устремлены вперед.
И только вышла из церкви толпа, как брат Семеои разделся и бросился через тайный ход наверх предупредить мать Софию о выходе. Он не успел созвать поводырей, как из узких отверстий пещер полезли, словно муравьи, страшные, истощенные люди. Те, кто спасался в Липецком «раю», выглядели жутко при дневном свете. Лица желтые, восковые или словно покрытые зеленой кожурой, а сквозь нее выпирали челюсти, синие жилы. Одежда оборванная, грязная. Воспаленные глаза блестели. Больные — туберкулезники, ревматики, чесоточные, сифилитики — переступали с ноги на ногу на жестоком холоде, кашляли, плевали черным перегаром свечной копоти или красно-черными сгустками запекшейся крови. После подвального смрада чистый морозный воздух пьянил людей, они захлебывались.
Ждали благословения. Брат Семеон не торопился. Он не видел Катанку, которая должна возглавить поход женщин, без нее не обойтись. Охладеют женщины без живого примера.
Но вот и она. Измученная, бледная, как тень. Казалось, кости, обтянутые желто-зеленой кожей, вот-вот рассыплются.
«Не дойдет, — мелькнуло в голове брата Семеона. — А впрочем, пусть, лишь бы вышла».
Катинка что-то сказала женщинам. Те подходили к ней, перешептывались. А потом начали строиться по четыре в ряд, перебросили узелки за спины и на минуту умолкли. Перед ними стояла Катинка. Глаза пылали. Уста сомкнуты. Подняла руку. Выкрикнула что-то, и… первая шеренга женщин двинулась в путь, не дождавшись благословения. За ней вторая, третья, четвертая… за женщинами — мужчины, на ходу пристраиваясь к колонне.
Холодный северный ветер резко дул им навстречу. Он колол, жег лица, забирался под старые кожушки, под рваные армяки, до боли сковывал тела холодными обручами, гнал назад, угрожал смертью… Но, движимые слепой, фанатичной верой, они шли, не останавливаясь. Ноги глубоко погружались в сугробы снега, он жалобно скрипел. Катинка, легко одетая, как и все, шла во главе колонны все быстрее и быстрее.
Перепуганный браг Семеон выскочил во двор, чтобы остановить, наказать тех, кто осмелился нарушить волю его. Но сдержался. Он понял, что такого движения обезумевшей толпы не остановит никакая сила. Чтобы скрыть свою растерянность, он снова вернулся в дом, взял святую воду и кропил им вслед. А полубосая и полураздетая ослепленная толпа, не обращая на него внимания, двигалась мимо. Словно гигантский черный уж простерся по дороге к Бирзуле. Навстречу дул бешеный ветер, мел снег в глаза, выл жуткую песню погибели. Он свистел, гудел, играя растрепанными головами, слепил глаза холодным снегом и тоскливо выл, издевался над обманутыми людьми. А уж, черный, широкоспинный, состязаясь с ветром, полз вперед.
Зима 1912 года вошла в историю «рая» как первый выход на смерть двух тысяч богомольцев во имя лживого бога и его представителя на земле молдавской — отца Иннокентия балтского.
Брат Семеон долго стоял, глядя на толпу, долго машинально кропил ее след. Не заметил, как из рук выпало ведёрко с водой и кропило. Не мог освободиться от ужаса и тревожного вопроса.
«Что же это будет? Поможет ли? Вырвут ли они Иннокентия из цепких лап святейшего Синода или погибнут в снежных полях севера? А если победит отец Серафим кишиневский? Тогда Сибирь… Каторга. За всех этих замученных».
Страшно ему.
В пещерах стало свободнее. В темных коридорах гостеприимно открылись кельи для новых овец «стада Христова».
7
Вот уже два года, как вернулась улыбка на уста Василия Синики. Второй год, как в доме слышна веселая речь, приходят гости, да и сам он перестал смотреть волком. Даже те, кто никогда не думал бывать у него, приглашались отведать хлеба-соли и вина, выдержанного в погребе. Будто переродился человек. Радость пришла неожиданно, словно заблудившийся ребенок вернулся.
И большая радость. Домаха, побывав в монастыре, как-то объявила Василию, не зная, что делать от счастья:
— Мэй, Василек, я… беременна.
Василий грустно посмотрел ей в глаза и вышел из дома. Долго сидел под ригой, а потом вошел и сказал:
— Дома… я, знаешь, не очень верю попам. Но тут… сходи помолись, может, живой будет.
Домаха молилась. Усердно молилась в Липецкой церкви. К самой земле припадала лбом и все умоляла, чтобы рос, чтобы утешил исстрадавшееся сердце Василия. Не переставала молиться до самого того дня, когда стало под вечер плохо. Молилась, когда и в кровать с криком ложилась. А под утро, улыбаясь счастливой улыбкой матери, позвала Василия к себе:
— Мэй, Василек, сын у нас.
— Живой? — тревожно спросил Василий.
— Живой. Здоровенький, не сглазить бы. И полненький такой.
— А будет жить? — забеспокоился Василий.
— Бог даст… Молиться за него нужно. Верить.
Синика замер от счастья. С любовью поцеловал жену, мигом запряг лошадей в тачанку и помчался в Липецкое за кумовьями. И только влетел в село, как увидел старую бабу, нищенку Ониську, которую не раз прогонял со двора. Остановил лошадей, соскочил с тачанки и упал на колени перед ней. Протянул умоляюще руки, просил не отказать быть кумой. Только тогда встал, когда бабка села на телегу. Синика поехал искать кума.
Сегодня ему везло. Еще лошади и не разбежались, как встретил поповича, важного паныча, заносчивого и гордого студента из университета святого князя Владимира.
Спрыгнул с телеги Синика и подбежал к нему. Стал перед ним, весь дрожа.
— Очень прошу простить меня, уважаемый панычек, золотой мой соседушка. Мы с вашим батюшкой, отцом Милентием, приятели… так не откажите.
Студент сначала даже не понял, о чем речь. Но разобравшись, не посмел отказать, чтобы отцу не доставить неприятностей, согласился. Посадил его Василий Синика телегу и вихрем полетел домой. Через овраги, канавы рыгала телега, храпели кони, несущиеся со всех ног.
А Синика еще и кнутом подстегивал то одного, то второго, чтобы летели проворнее.
— Эгей, буланые, несите быстрее! Несите радость в мой дом! Где-то было заблудилась она, бросила меня. Да вот, видите! Нашлась, вернулась ко мне. Так несите ж, лошадки мои, чтоб не удрала снова, чтоб не искать ее в степи, не сохнуть по ней! Эгей! Несите, кони! Несите счастье в мой дом! — пело все существо Синики, когда он стегал лошадей, правя ими от Липецкого до своего хутора.
— Емелька, выпрягай этих и запрягай других. Да побыстрее мне, не копайся! — крикнул Синика, не въезжая даже во двор.
Емельян перепряг лошадей, а Синика влетел запыхавшись в дом и стал на колени перед роженицей.
— Дома, Домочка… Дай кумовьям ребенка… крестить будем… кумов на дороге взял. Пусть живет здоровый да веселый.
И нежно-нежно поцеловал Домаху. Так нежно, как никогда ее не целовал, и обнял ласково, и тихо гладил голову, и заглядывал в глаза. И руки брал в свои, и глаза целовал, и к ногам ее припадал.
— Дома, будет жить?.. Жить будет он?.. Он, наш сын, наш ребенок?
Пел, радовался Синика своему счастью, Домаху тоже захватила его радость. Даже сама одела ребенка к попу.
Крестины были пышные. Больше сотни людей насобирал на всех улицах и в переулках. Целую неделю гуляли. Вино, водка лились бочками. Шесть кухарок едва справились с закусками. Старой Ониське пятьдесят рублей на дорогой платок подарил.
— Носите, кума, на здоровье и к нам наведывайтесь. Мы же теперь не чужие. Крестника проведывайте. А может быть, и воспитывать его станете, чтобы счастливым рос на руках своей крестной.
А когда разошлись гости, — вот тогда-то насладился своей радостью счастливый отец Синика! Глаз не спускал с сына, все присматривался к нему.
— Ты только смотри, какой носик у него. Длинный и прямой, вроде и не твой, а кого-то другого. Эй, эй, сынок, не одолжил ли ты носик?
Да так и завтра, и послезавтра. За каждым движением своего единственного сына следил, к каждому звуку прислушивался. Не давал и пылинке упасть. Даже осунулся и работу забросил.
Через полгода Василий стал хмурым. Даже седина начала пробиваться в его русых волосах. Сидит возле люльки, смотрит, смотрит и отойдет, тяжело вздохнув. А Домаха вроде и не видит. Чего-чего только не передумал ее царь-голова Василий. Наверное, уже что-то для сына мудрит. Уже на десятки лет вперед загадывает. Верно, о судьбе маленького думает. И в мыслях не было, что ее царь-голова от иного сохнет, что сердце Василия точит сомнение и подозрение, что мучается он, видя чужое лицо в люльке. Походит-походит — и снова к сыну. Станет, словно окаменевший, и так пристально-пристально смотрит, будто что-то припоминает.
Синика припоминал. Все думал, на кого очень похож тот младенец. Вот так, как посмотришь прямо — вроде маленькое личико Домахи выглядывает, а как повернется люльке, ляжет бочком, поднимет головку немного выше — чужое лицо. Чужое, но знакомое Василию. Где-то он его видел близко-близко. Но только не припомнит Василий, где видел это продолговатое лицо, эти черные угольки глаз, этот прямой, не вздернутый нос. Где? Где? И вдруг словно споткнулся Василий. «Ай-я! Что же это такое? Неужели это правда?» Вновь присматривался к личику своего единственного сына, искал сходства с тем образом, который всплывал в памяти, сравнивал.
— Он… — леденея, простонал Василий. — Он! — страшная догадка обожгла мозг. Она разрушила окончательно уже и без того омраченную радость.
Синика ощутил страшную опустошенность, холодную безнадежность и тоскливое отчаяние.
Сон ушел от него вслед за радостью. Он словно умер и сам у себя на похоронах был, провожал себя в могилу. Всё смотрел на Павлика, да и то так, как смотрят на дорогого покойника, которого вот сейчас должны вынести из хаты и захоронить от глаз навсегда. Уже не радовался его чарующей улыбке, она жгла его, разрывала сердце, сверлила мозг, выматывала из него жилы и выцеживала по капле кровь. Синике казалось, будто его душа и каждый кусочек его тела истекают кровью.
Домаха заметила перемену и что-то припомнила. Припомнила — и тоже замолчала. Все по хозяйству возилась. Уж и не подходила к Павлику, когда возле него отец. А только наблюдала за ним, тайком утирая слезы. Иногда хотелось упасть и прижаться лицом к крепким и стройным ногам Василия, выплакать то, что жаром опалило ее тело, горячей смолой налило сердце. Но не могла пошевелить языком, слова не клеились, застревали в самом горле, оставались на кончике языка. Даже не готовилась к неминуемому разговору, ибо знала, что не хватит сил соврать, не выдержит его горя, знала и понимала, что ложь только сильнее ранит сердце, полное любви к ней и младенцу. Ждала неумолимого, страшного вопроса.
— Чей сын? — вдруг взорвался он.
Домаха отвернулась… Вопрос этот словно камнем упал в пустое дупло вербы, глухо ударившись о гниль.
— Чей сын? — повторил он холодно.
Домаха молчала. Василий присел рядом с ней и еще тише, со скрипом в голосе прошептал:
— Говори же, женушка милая, чей он?
— Может быть, ты поспал бы, Василий, а завтра… — неизвестно для чего сказала Домаха.
— Нет! Мои глаза больше не могут спать. Кто-то украл у меня сон вместе с моим сыном… Слышишь? Я не могу спать. Кто-то взял мой сон и унес его куда-то далеко-далеко и там бросил посреди дороги… Бросил и плюнул на него. И он сидит теперь у чужой дороги и скулит… О-о-о! То не сон скулит. То мой сын, моя кровь скулит там… Э нет, нет! Не мой, не мой!.. Не мой!..
И он заплакал. Тоскливо-тоскливо, сиротливо заплакал. Но вдруг умолк и повернул свое бледное лицо к Домахе, глаза сверкали.
— Говори же, шлюха, чей сын? С кем ты его приспала на моей постели?
Молчала, словно ее не было в хате, словно она вышла куда-то и издали пугливо слушала, как ее любимый Василек, который до сих пор грубого слова ей не сказал, бросил страшное, оскорбительное-«шлюха»!..
— Ну говори же, говори, женушка моя, кто был здесь? Кто переночевал так сладко в моей постели, с моей милой женой?
— Василий…
— Знаю!.. Знаю, чей он. Знаю, моя хорошая, знаю… Но нет! Я ничего не знаю. Скажи ты, скажи, чей сын? Хочу от тебя услышать…
— Василий… Слушай…
— Не мой? Не мой? А?
Домаха упала на колени и дико завизжала.
И большая радость. Домаха, побывав в монастыре, как-то объявила Василию, не зная, что делать от счастья:
— Мэй, Василек, я… беременна.
Василий грустно посмотрел ей в глаза и вышел из дома. Долго сидел под ригой, а потом вошел и сказал:
— Дома… я, знаешь, не очень верю попам. Но тут… сходи помолись, может, живой будет.
Домаха молилась. Усердно молилась в Липецкой церкви. К самой земле припадала лбом и все умоляла, чтобы рос, чтобы утешил исстрадавшееся сердце Василия. Не переставала молиться до самого того дня, когда стало под вечер плохо. Молилась, когда и в кровать с криком ложилась. А под утро, улыбаясь счастливой улыбкой матери, позвала Василия к себе:
— Мэй, Василек, сын у нас.
— Живой? — тревожно спросил Василий.
— Живой. Здоровенький, не сглазить бы. И полненький такой.
— А будет жить? — забеспокоился Василий.
— Бог даст… Молиться за него нужно. Верить.
Синика замер от счастья. С любовью поцеловал жену, мигом запряг лошадей в тачанку и помчался в Липецкое за кумовьями. И только влетел в село, как увидел старую бабу, нищенку Ониську, которую не раз прогонял со двора. Остановил лошадей, соскочил с тачанки и упал на колени перед ней. Протянул умоляюще руки, просил не отказать быть кумой. Только тогда встал, когда бабка села на телегу. Синика поехал искать кума.
Сегодня ему везло. Еще лошади и не разбежались, как встретил поповича, важного паныча, заносчивого и гордого студента из университета святого князя Владимира.
Спрыгнул с телеги Синика и подбежал к нему. Стал перед ним, весь дрожа.
— Очень прошу простить меня, уважаемый панычек, золотой мой соседушка. Мы с вашим батюшкой, отцом Милентием, приятели… так не откажите.
Студент сначала даже не понял, о чем речь. Но разобравшись, не посмел отказать, чтобы отцу не доставить неприятностей, согласился. Посадил его Василий Синика телегу и вихрем полетел домой. Через овраги, канавы рыгала телега, храпели кони, несущиеся со всех ног.
А Синика еще и кнутом подстегивал то одного, то второго, чтобы летели проворнее.
— Эгей, буланые, несите быстрее! Несите радость в мой дом! Где-то было заблудилась она, бросила меня. Да вот, видите! Нашлась, вернулась ко мне. Так несите ж, лошадки мои, чтоб не удрала снова, чтоб не искать ее в степи, не сохнуть по ней! Эгей! Несите, кони! Несите счастье в мой дом! — пело все существо Синики, когда он стегал лошадей, правя ими от Липецкого до своего хутора.
— Емелька, выпрягай этих и запрягай других. Да побыстрее мне, не копайся! — крикнул Синика, не въезжая даже во двор.
Емельян перепряг лошадей, а Синика влетел запыхавшись в дом и стал на колени перед роженицей.
— Дома, Домочка… Дай кумовьям ребенка… крестить будем… кумов на дороге взял. Пусть живет здоровый да веселый.
И нежно-нежно поцеловал Домаху. Так нежно, как никогда ее не целовал, и обнял ласково, и тихо гладил голову, и заглядывал в глаза. И руки брал в свои, и глаза целовал, и к ногам ее припадал.
— Дома, будет жить?.. Жить будет он?.. Он, наш сын, наш ребенок?
Пел, радовался Синика своему счастью, Домаху тоже захватила его радость. Даже сама одела ребенка к попу.
Крестины были пышные. Больше сотни людей насобирал на всех улицах и в переулках. Целую неделю гуляли. Вино, водка лились бочками. Шесть кухарок едва справились с закусками. Старой Ониське пятьдесят рублей на дорогой платок подарил.
— Носите, кума, на здоровье и к нам наведывайтесь. Мы же теперь не чужие. Крестника проведывайте. А может быть, и воспитывать его станете, чтобы счастливым рос на руках своей крестной.
А когда разошлись гости, — вот тогда-то насладился своей радостью счастливый отец Синика! Глаз не спускал с сына, все присматривался к нему.
— Ты только смотри, какой носик у него. Длинный и прямой, вроде и не твой, а кого-то другого. Эй, эй, сынок, не одолжил ли ты носик?
Да так и завтра, и послезавтра. За каждым движением своего единственного сына следил, к каждому звуку прислушивался. Не давал и пылинке упасть. Даже осунулся и работу забросил.
Через полгода Василий стал хмурым. Даже седина начала пробиваться в его русых волосах. Сидит возле люльки, смотрит, смотрит и отойдет, тяжело вздохнув. А Домаха вроде и не видит. Чего-чего только не передумал ее царь-голова Василий. Наверное, уже что-то для сына мудрит. Уже на десятки лет вперед загадывает. Верно, о судьбе маленького думает. И в мыслях не было, что ее царь-голова от иного сохнет, что сердце Василия точит сомнение и подозрение, что мучается он, видя чужое лицо в люльке. Походит-походит — и снова к сыну. Станет, словно окаменевший, и так пристально-пристально смотрит, будто что-то припоминает.
Синика припоминал. Все думал, на кого очень похож тот младенец. Вот так, как посмотришь прямо — вроде маленькое личико Домахи выглядывает, а как повернется люльке, ляжет бочком, поднимет головку немного выше — чужое лицо. Чужое, но знакомое Василию. Где-то он его видел близко-близко. Но только не припомнит Василий, где видел это продолговатое лицо, эти черные угольки глаз, этот прямой, не вздернутый нос. Где? Где? И вдруг словно споткнулся Василий. «Ай-я! Что же это такое? Неужели это правда?» Вновь присматривался к личику своего единственного сына, искал сходства с тем образом, который всплывал в памяти, сравнивал.
— Он… — леденея, простонал Василий. — Он! — страшная догадка обожгла мозг. Она разрушила окончательно уже и без того омраченную радость.
Синика ощутил страшную опустошенность, холодную безнадежность и тоскливое отчаяние.
Сон ушел от него вслед за радостью. Он словно умер и сам у себя на похоронах был, провожал себя в могилу. Всё смотрел на Павлика, да и то так, как смотрят на дорогого покойника, которого вот сейчас должны вынести из хаты и захоронить от глаз навсегда. Уже не радовался его чарующей улыбке, она жгла его, разрывала сердце, сверлила мозг, выматывала из него жилы и выцеживала по капле кровь. Синике казалось, будто его душа и каждый кусочек его тела истекают кровью.
Домаха заметила перемену и что-то припомнила. Припомнила — и тоже замолчала. Все по хозяйству возилась. Уж и не подходила к Павлику, когда возле него отец. А только наблюдала за ним, тайком утирая слезы. Иногда хотелось упасть и прижаться лицом к крепким и стройным ногам Василия, выплакать то, что жаром опалило ее тело, горячей смолой налило сердце. Но не могла пошевелить языком, слова не клеились, застревали в самом горле, оставались на кончике языка. Даже не готовилась к неминуемому разговору, ибо знала, что не хватит сил соврать, не выдержит его горя, знала и понимала, что ложь только сильнее ранит сердце, полное любви к ней и младенцу. Ждала неумолимого, страшного вопроса.
— Чей сын? — вдруг взорвался он.
Домаха отвернулась… Вопрос этот словно камнем упал в пустое дупло вербы, глухо ударившись о гниль.
— Чей сын? — повторил он холодно.
Домаха молчала. Василий присел рядом с ней и еще тише, со скрипом в голосе прошептал:
— Говори же, женушка милая, чей он?
— Может быть, ты поспал бы, Василий, а завтра… — неизвестно для чего сказала Домаха.
— Нет! Мои глаза больше не могут спать. Кто-то украл у меня сон вместе с моим сыном… Слышишь? Я не могу спать. Кто-то взял мой сон и унес его куда-то далеко-далеко и там бросил посреди дороги… Бросил и плюнул на него. И он сидит теперь у чужой дороги и скулит… О-о-о! То не сон скулит. То мой сын, моя кровь скулит там… Э нет, нет! Не мой, не мой!.. Не мой!..
И он заплакал. Тоскливо-тоскливо, сиротливо заплакал. Но вдруг умолк и повернул свое бледное лицо к Домахе, глаза сверкали.
— Говори же, шлюха, чей сын? С кем ты его приспала на моей постели?
Молчала, словно ее не было в хате, словно она вышла куда-то и издали пугливо слушала, как ее любимый Василек, который до сих пор грубого слова ей не сказал, бросил страшное, оскорбительное-«шлюха»!..
— Ну говори же, говори, женушка моя, кто был здесь? Кто переночевал так сладко в моей постели, с моей милой женой?
— Василий…
— Знаю!.. Знаю, чей он. Знаю, моя хорошая, знаю… Но нет! Я ничего не знаю. Скажи ты, скажи, чей сын? Хочу от тебя услышать…
— Василий… Слушай…
— Не мой? Не мой? А?
Домаха упала на колени и дико завизжала.