— Шанкр… Сифилис…
   И так же безразлично легла на нары. Она уже больше не ходила к начальству. Лежала, даже не сознавая времени, только ощущала всем своим существом сильную, непреодолимую усталость. Хотелось лежать, лежать без движения. И даже лежа чувствовала, что устает все больше и больше и что ей пора…
   Вагон выстукивал на рельсах монотонную песню, и эта песня убаюкивала ее. Катинка уснула летаргическим сном, и сонную ее привезли на место.

9

   Святой Иннокентий прибыл в Муромский монастырь в начале зимы 1912-1913 годов. Уезжая в ссылку, он не все показал своей пастве. Из вагона сквозь занавешенные окна выглядывало еще три пары глаз — самых молодых мироносиц Иннокентия — Анны, Химы и Горпины. А кроме этих трех, ехали две послушницы — молоденькие девочки, которым не пришло время вкусить благости Иннокентия, ибо даже он, сластолюбивый отец, считал преждевременным приобщать их к наивысшей святости божьих нареченных — ночевать с ним в его келье.
   Всю дорогу, от южной Бирзулы до глубоких снегов севера, смиренные жены ехали в отдельном вагоне и встречались с ним только на больших станциях во время пересадок. Да и то тихонько уходили в самый дальний угол и сидели там до отхода поезда.
   Только в тех местах, куда слух о нем дошел как далекий отзвук, и то только в административные кабинеты, Иннокентий решился переселить к себе одну Химу. Перед концом пути, на последней остановке, Иннокентий вышел из вагона, пересел на лошадей и вместе со «свитой» помчался в ближайшую обитель небольшого села у Онежского озера. Здесь он решил провести совет и устроить своих людей, пока станет известно, как примет их игумен Муромского монастыря. Прощаясь с женщинами, Иннокентий еще раз приказал не тратить времени даром, ибо если не удастся уговорить игумена, то придется начать осаду и принудить его.
   — Только вот что, — говорил Иннокентий, — бросьте свою бабскую натуру. Одна должна руководить, а не все. А остальным слушать ее. Этой одной будет Хима. Поняли?
   С этим он сел в сани и помчался в Муромский монастырь к грозному и требовательному отцу Меркурию — игумену, чтобы определиться под его надзор. Этого отца рекомендовали Иннокентию как очень требовательного и сурового князя церкви, настоящего инквизитора, безжалостного и немилосердного исполнителя приказов Синода. Иннокентий ехал к нему с тяжелым сердцем, его беспокоило, удастся ли поймать в свой невод руководителя муромской паствы или придется смиренно отбывать назначенное наказание и, кто знает, может, даже ликвидировать дело в Бессарабии. Тревожился, как примет его святой отец, в особенности свиту мироносиц, не известило ли светское и духовное начальство о багаже своего статного и нахального узника.
   Но, очевидно, слухи быстрее поездов и гонгов. Иннокентий еще не выехал, а отец Меркурий знал уже многое о своем новом узнике и теперь встретил его не очень сурово, хотя говорил с ним, нахмурив брови. Первое же знакомство заложило прочную основу будущего содружества. Отец Меркурий отнесся к нему благосклонно, держал у себя в келье более трех часов и только потом показал братии и познакомил с будущим товариществом. Вскоре мироносицы были при Иннокентии. Он поселил их под самыми стенами монастыря и получил разрешение проведывать своих «пестуемых чад». Чада, в свою очередь, легко могли попасть к отцу Иннокентию. В общем, в его жизни не многое изменилось по сравнению с Липецким. Даже проще стало, поскольку здесь «недреманное око» синодальное не так уж ощущалось, а администрация еще не успела понять ни того, что это за узник и как он может быть опасен формуляру, ни того, чем он может быть полезен карману, который в этом бедном крае проявлял все признаки упадка. Иннокентий часто бывал в городе, ездил в Никольское и возвращался оттуда с большими пакетами для своего туалета и стола. Часто ездили с ним и мироносицы. А потом оставались на неделю или две за городом, возвращались с таинственными лицами и запирались в келье у отца Иннокентия.
   Отец Меркурий ради формы иногда спрашивал, где и зачем был Иннокентий, но вскоре ему все стало ясно. Игумен понял, что этот инок обманул даже его прозорливость. Раньше в убогий монастырь, куда заточили Иннокентия, изредка забредала на богомолье какая-нибудь отчаянная бабка. Теперь же количество богомольцев все увеличивалось. Они приходили не в самый монастырь, спрашивали не отца Меркурия, а отца Иннокентия — великого пророка, мученика за веру Христову. Приходили и сидели целыми днями перед воротами обители, если их не пускали к бессарабскому чудотворцу.
   — Пусти, отче, — говорил такой горемыка, — этот грех на моей душе будет, если он не пророк. Нам люди знающие так говорили, а тебя, инок, в обман вводят, нечистая сила дурачит, чтобы не показать грешным милости божьей.
   Отец Меркурий вначале сопротивлялся, не пускал, велел прогонять настойчивых богомольцев.
   — Гнать их к чертовой матери, — гневно кричал он. — У нас есть обитель, а не какие-то пророки.
   Однажды при таком разговоре старший брат, дежуривший у ворот, осмелился возразить отцу Меркурию. Он сделал это довольно деликатно, лишь намекнул, но так, что отец Меркурий сразу изменил свое поведение. Брат Анисим просто сказал:
   — Отче Меркурий, разве вы не видите, что прогонять их не только нельзя, но и не нужно. Если мы теперь станем их прогонять, то это будет означать, что гоним-то мы не от себя, а от церкви, от бога.
   Иннокентий начал осаду обители осторожно, но продуманно. Он располагал надежными силами: мироносицы ежедневно ходили по селам, хуторам, щедро раздавали иконы с образами отца Феодосия Левицкого и Иннокентия балтского шестикрылого и духа святого, сидящего в троице с богом отцом и богом сыном. Тексты агитационных прокламаций переводились с молдавского языка на русский и ходили по домам, проникали в самые укромные углы далекого севера, будили новые слои забитого крестьянства, уже не молдавского, а русского, такого же темного и нищего, как и их братья, «инородцы» Бессарабии. Молитвы Иннокентия распространялись быстро, его пророчества о наступлении страшного суда в недалеком времени пугали и тревожили темные головы, производили тяжелое, угнетающее впечатление на крестьян. Зашевелились в селах. Стоустая молва о великом святом, гонимом ненасытным начальством за страшную правду и заступничество за грешный бедный народ, привлекала в обитель, как и в Бессарабии, целые орды убогих, калек, слепых, хромых и припадочных, что надеялись на милость божью. Прибавилось народу на базарах. Цены на скот и зерно совсем упали. В Муромский монастырь двинулись караваны паломников, которые хотели хоть перед смертью увидеть светлую особу пресвятой троицы.
   Зазвенел кошелек у казначея обители. Отца Меркурия окончательно покорил этот новый денежный поток. Победил его отец Иннокентий. Мироносицы уже жили не за стенами монастыря, а в кельях суровой обители, трапезничали вместе с монахами и даже получили решающий голос в некоторых монастырских делах. Отца Меркурия несколько тревожило одно: как бы об этом не узнали в Петербурге, в святейшем Синоде.
   Потому и позвал к себе Иннокентия и мягко, но с беспокойством обратился к нему:
   — Смотри, отец Иннокентий, если узнают там, вверху, плохо нам будет.
   Но к Иннокентию вернулась его самоуверенность, и он ответил:
   — Будьте спокойны, отче. Ничего они мне не могут сделать, поверьте.
   Больше они к этому не возвращались. У игумена не было причин для личного недовольства… Муромский монастырь, построенный почти специально для ссыльных монахов, редко видел паломников, а существовал за счет государственной дотации. Игумен едва сводил концы с концами, а потому решил теперь не замечать всех дел Иннокентия и загребать за его счет обеими руками. Фактически он передал свои функции молодому монаху, оставалось только его имя. А чтобы полностью оградить себя от неприятностей, поехал посоветоваться с местной администрацией, дабы она тоже снисходительно отнеслась к делам инока. И администрация не возражала. Наоборот, Меркурий почувствовал, что администрация станет даже помогать ему — в том случае, если игумен не забудет их. Меркурий рассказал обо всем Иннокентию, и тот согласился на дополнительные расходы.
   Это окончательно решило судьбу Муромского монастыря. Из места заточения он превратился в место усиления влияния Иннокентия на события в Бессарабии, куда иеромонах надеялся возвратиться, как только прибудет делегация из Липецкого. С ней он должен был выступить или, по крайней мере, отправить необходимые бумаги в святейший Синод, который бы снял с него наказание. А его поведение и деятельность в Муромской обители давали все основания, чтобы светская и духовная власти составили на него самую лучшую характеристику.
   Потому-то так нетерпеливо он ждал делегацию. Но нетерпение свое никому не высказывал, хоть оно и возрастало. Он боялся, что по дороге могут запретить, разогнать поход, и из этого ничего не получится.
   Он снова и снова обдумывал всевозможные варианты, как вызвать помощь из Бессарабии, освободиться от неволи в далекой провинции. Снова писал письма, требовал от брата Семеона, чтобы поторопился с отправкой делегации, и как можно более многочисленной. Наконец получил ответ, что две тысячи человек вышли и еще многие отправились поездами. Иннокентий чуть не целовал это письмо.
   — Две тысячи! Две тысячи? Это же большая сила! Эгей, слепые синодальные кроты, я перехитрил вас! Теперь-то вы меня выпустите!
   И он еще и еще раз перечитывал это письмо, готовился встретить паству. Но сдерживал свою радость, а письмо утаил от игумена. Иннокентий решил поставить всех перед фактом, ударить силой, чтобы начальство вынуждено было бороться не с ним, а с «народом», который глубоко верил в него. Он хотел, чтобы начальство вынуждено было поднять руку на паломников, объединенных вокруг церкви, которую и он, и они защищали по-разному. Он постарается бросить эту силу, присоединив к ней местных верующих против седоусых, седоглавых ученых из Синода и заставить бороться не с ним, а с теми, на кого опирается церковь, — с верой народа, заставить их перед этим скопищем верующих выяснить, какие основы веры правдивее — его или их.
   — Вот это будет работа! Вот забегают отцы. Не поймут, кому что говорить! Нет! Война есть война, панове!
   И он представил себе, как перед стенами Муромского монастыря вырастет многочисленная толпа молдаван и завопит об освобождении Иннокентия, как одним движением руки он бросит ее на стены обители, разрушит их, а сам выйдет живым и невредимым, как Даниил из раскаленной печи, и обретет еще большую, более громкую славу, против которой Синод побоится поднять руку. Он представлял, как эта измученная в дороге толпа станет разрушать монастырь, избивать сидящих здесь иноков, «нечестивых защитников нечестивого начальства», как на это побоище приедут власти и как молдаванин бросится защищать своего духовного отца. И тогда…
   — О-о-о, тогда я покажу вам, насколько сильна моя власть над их душами! Мы еще поборемся! Только бы они пришли! Только бы они в дороге не задержались! Только
   бы…

10

   Скорый поезд мчится в далекие заснеженные российские степи, к маленьким полустанкам, разбросанным среди полей, к большим городам, занесенным метелями, развозя российских подданных разных сословий. Он ненадолго останавливается на маленьких станциях, выбрасывает одного-двух случайных пассажиров, иногда берет пару новых и снова летит. Время от времени из вагона выглянет кто-то, лениво спросит, что за станция, и, не получив ответа, опять устремляет взгляд в газету или книгу или продолжает жевать.
   В вагоне третьего класса на верхней полке лежит русый монах, очень худой, лохматый, в заплатанной рясе. Он ни на минуту не заснет — перебирает свои четки, бубнит молитвы. Вид у монаха очень печальный, он не вмешивается в разговоры, лишь иногда поднимается со своего ложа, да и то только для того, чтобы на одну минуту выйти из вагона на перрон, спросить что-то у дежурного по станции или жандарма и снова вернуться и лежать пластом на своей полке.
   Монах выскакивал часто. Но в конце концов успокоился, даже четки свои оставил. Он и не спал, а просто отлеживался во время своего долгого путешествия. Уже в вагоне привыкли к нему, никто не обращал на него внимания, словно его и не было. Но вот поезд остановился. Небольшая станция, освещенная несколькими бледными огнями керосиновых ламп, отразилась в окне вагона расплывчатыми контурами. Снаружи донесся какой-то шум. Пассажиры бросились к окнам, прислушиваясь к крикам. Монах тоже поднялся с места. В вагон долетали только отдельные слова, разобрать их было невозможно, потому что язык был какой-то странный, непонятный.
   — Видать, восточные «человеки» куда-то едут — бросил один из пассажиров.
   Другой возразил:
   — Нет, это «тринадцатая вера» собралась. Молдаване. Я их хорошо знаю. Четыре года вино бессарабское пил. Доброе, стервецы, вино умеют делать, и винограда много у них…
   Какой-то скучающий пассажир, радуясь случаю завести разговор с соседями по вагону, готов был подробно рассказать о молдаванах, но его речь прервал монах. Он напряженно слушал и как-то сразу переменился в лице — то краснел, то бледнел, торопливо собирая свои вещи. Монах свернул небольшой узелок, соскочил с полки и выскользнул из вагона. Он опрометью побежал, перепрыгивая через рельсы, к толпе, галдевшей на перроне: Прибежал и стал позади всех. Поезд свистнул и умчался дальше, а монах остался на перроне.
   Когда поезд отошел, монах облегченно вздохнул. В вагоне он боялся, что за ним кто-то следит, а сейчас стал самим собой, бросил четки и узелок и присоединился к толпе, выкрикивая те же слова, что она. Это был один из отрядов паломников из Липецкого. Смиренный монах-пассажир скорого поезда — сразу узнал некоторых из толпы, знал и то, куда они едут. Поэтому-то он еще ниже надвинул на глаза шапку, закутался в рясу до самого носа и принялся кричать и суетиться, подобно всем. Это был отряд матери Софии, ехавший в Муромск, и именно на этой станции жандармы хотели поставить поезд на карантин.
   — Эй, не слушайте его! Не слушайте! Это слуга сатаны, он хочет нас задержать, чтобы мы не видели пэринцела Иннокентия! — кричал неистово монах, прорываясь к жандарму.
   Жандарм в конце концов плюнул и махнул рукой. Он что-то крикнул начальнику станции, и тот подозвал одного из толпы:
   — Вам разрешено ехать. Идите в вагоны.
   Бросились к вагонам, но смиренный монах забежал вперед и, подняв руки, закричал:
   — Братья и сестры! Стойте! Не садитесь в вагоны, они хотят обмануть нас. Они посадят нас в вагоны, закроют и тогда сделают, что захотят. Стойте, не верьте этому обману.
   Он, очевидно, угадал, потому что начальник станции зло заскрипел зубами и выругался, увидев, как все остановились возле вагонов. Он доложил жандарму, что маневр не удался, толпа готовится, очевидно, к решительным действиям, вооружается камнями, палками. Только тогда начальство решило отправить богомольцев. Вагоны подцепил паровоз и потащил к составу. А когда вагоны присоединили к поезду и подали паровоз, паломники сели в вагоны. Да и то следили, все ли в порядке. Инициатива была на стороне смиренного инока, он последним и сел в вагон, почти на ходу, и забился в самый дальний угол. Там и уснул. Спал долго, не просыпаясь. Но это была видимость. В действительности монах не спал, он долго сидел, обхватив голову руками, потом лег и погрузился в свои думы.
   Наконец дорога кончилась. Отряд прибыл на станцию и, высадившись из вагонов, готовился к пешему походу в обитель. Достали хоругви, иконы и построились в колонны. Но долго идти не могли. Уставшие люди жаждали отдыха, а потому, как только вошли в первое село, стали врываться в дома и валиться спать.
   Утром, когда мать София созывала паломников, в село прибыли становой и жандарм. Они приказали не ходить дальше. Но нечаянно проговорились, что прибыли еще два отряда богомольцев, и тем испортили все дело. Поднялся шум, паломники побежали на холм, за село, встречать своих. Вскоре на холме появилась громадная толпа, которая лавиной ринулась в село. Отряды объединились; целовались, расспрашивали, кто остался жив, кто куда девался.
   Руководители похода тем временем посовещались и приказали собираться.
   — Пэринцел Иннокентий, — кричал Бостанику, — уже недалеко. Уже конец нашему пути, завтра мы предстанем пред его светлые очи. Он принесет нам долгожданную радость.
   Собрались быстро. Забыты болезни, раны, смертельная усталость и голод. Толпа снова готова, снова поднимает голову, готовая идти в неизвестное, — лишь бы к нему, источнику света, здоровья, к нему, кто спасет на том свете от страшных мук, избавит от тягостной жизни на этом свете. Поход продолжался. Двигались медленно, но упорно. Черный, страшный стоногий и стоголовый уж потянулся снегами вдоль Онежского озера к Муромской обители.
   Смиренный монах был тоже здесь. Он остался где-то в хвосте колонны, шел прихрамывая и бормотал молитвы. Иногда поднимал голову, шептал что-то и продолжал идти. Иногда спрашивал соседа:
   — Ну, и долго шли?
   Вопрос не мог вызвать подозрений, потому что только здесь объединились все три потока, и каждый, кого он спрашивал, мог быть из другой группы.
   — Долго, брат. Ох, долго и трудно было идти. Но только там, где находится отец Иннокентий, мы уж отдохнем. Он даст нам возможность отдохнуть. Мы заберем его назад в Липецкое.
   — В Липецкое? Заберем? Как же мы его заберем, если сам императ посадил его в Муромский монастырь? Да нас оттуда прогонят жандармы.
   Сосед с воодушевлением отвечал:
   — Наша вера сильнее императа. Все равно и императу не усидеть на своем высоком троне. Пэринцел Иннокентий его сбросит и будет сам императом императов, будет сам царем царей, и тогда мы все при нем будем, как дети подле отца.
   Смиренному монаху ясна уже цель. Ясна и, очевидно, по душе, потому что он усмехается себе в бороду и тихо повторяет эти слова.
   — Мы освободим пэринцела Иннокентия, освободим, хоть бы пришлось идти к самому императу.
   Смиренный монах бодрее шагает по мерзлой дороге, ни на шаг не отстает от других, да еще и поддерживает отстающих.
   Соседи смотрят на него с благодарностью. Преданный брат идет с ними, глубоко верит. Жмутся к нему те, кто в пути пал духом, жмутся, как всегда жмутся беспомощные к более сильному, жмутся, чтобы черпать от этой силы бодрость. И смиренный монах понимает это, ибо охотно делится своим упорством с каждым, кто к нему присоединяется. И уже на полпути вокруг него объединилась большая группа единомышленников.
   Толпа двигалась быстро. Ветер дул в спину, не так донимал холодом, а близость цели поднимала дух.
   Наконец показались колокольни Муромской обители, толпа взревела и, словно ураган, ринулась вперед. Миновали какие-то здания, сараи и летели, летели в темени ночи. На первый стук в ворота никто не ответил. Тогда толпа на разных языках, но с одним чувством взревела бестолковую, но трагическую песнь «Достойно есть…»
   Трагическую, ибо в ней это невыразимо страшное, изувеченное дорогой скопище изливало всю свою боль, все муки сотен и тысяч долгих верст, устланных трупами. Это были муки загнанной в тупик морального отчаяния толпы, которая шла на смерть, лишь бы увидеть того, кто хоть там, по ту сторону мира, обещал избавить от ненавистного и тяжкого ярма.
   Песня вмиг разбудила обитель. Игумен велел покрепче запереть ворота. Но Иннокентий его опередил. Он выскочил из кельи почти в одном белье и побежал открывать ворота.
   — Брат Семеон, где ты? Где ты, мать моя?
   — Мы здесь! Мы здесь! Осанна тебе! Осанна!
   Буря плача. Море слез. И тех слез, того плача и радости той ничем не измерить. Не описать того отчаяния. Толпа гудела, как страшный вулкан, который только что прорвал толстую кору земли и несет в своей лавине громадные камни.
   Иннокентий стоял, закинув голову, гордый своей победой, протянув руки для благословения.
   Как только прошла первая волна упоения, руководители похода велели размещаться по кельям. А утром наметили места, где надо рыть пещеры, как и в Липецком, чтобы осесть здесь, пока можно будет выйти с Иннокентием. Грандиозный план демонстративного выхода Иннокентия из Муромского монастыря неожиданно провалился. Он не использовал первой минуты, растерялся при встрече. Да и сама масса была не в состоянии сделать что-либо, ибо пришла измученная, утомленная, истощенная. И только много лет спустя Иннокентий понял, что все получилось к лучшему. Он ничего не выиграл бы, а только проиграл, если бы бросил толпу на разрушение Муромского монастыря. Но в ту ночь он до полусмерти избил Горпину, подскочившую под благословение с братом Семеоном. Он тогда шагал по келье и кусал пальцы до крови, что так неудачно, так скромно подошел народ, не предупредив о своем прибытии.
   — Пропало! Пропало все! Теперь они только спать способны, а их нужно было заставить разбить эти стены! — кричал он Семену и донимал его, как только мог. Мать София сидела хмурая и молчаливая, а Катинка, уставившись на него, с болью в сердце ждала, когда он забудет о
   делах и узнает ее, он, для кого она столько выстрадала и вытерпела до Муромска.
   Но он не узнавал Катиику. Он грубо погнал всех из кельи, позвал к себе Химу и заперся с ней. Пошатываясь, Катинка вышла и упала. К ней подошел смиренный монах, поднял ее и понес в келью, где остановился. Дорогой она очнулась, он приласкал ее и спросил:
   — Что с тобой — так плохо?
   — Плохо, брат!
   — А ты, Катинка, не печалься… когда-нибудь отомстишь, если захочешь.
   Смиренный монах произнес это шепотом и отвернулся. Но Катинка вся встрепенулась, ожила. Слово о мести вызвало в ней массу энергии, и она, сжав руки, поднялась на мгновение. И, почувствовав, видно, в смиренном иноке своего союзника, шепнула ему в самое ухо:
   — Отче, я бы хотела… Не откладывать этого. Посоветуйте… У меня уже нет сил…
   — Не сейчас… Подожди, я найду тебя. Жди!
   Катинка слишком уж долго ждала…
   Монах круто повернулся и исчез в темноте.

11

   Такой зимы не помнят даже старожилы берегов хмурой и холодной Онеги.. Не помнят, чтобы так мело, так выло над вросшими в землю хатенками убогого селения Муромского, так кружили вихри и швыряли тучи, таких хлопьев снега, что совсем заносит улицы и переулки. Страшный буран — своевольник далекого холодного моря, — перелетев болота, степи, перелески и ворвавшись в убогое селение, лютовал неимоверно. То тоскливо завывал над крышами, то снова гудел страшными угрозами. И снова утихал и ласково щекотал мертвую природу. То опять упирался мощными ногами в землю, тряс плечами гигантские столбы, поднимал снежную пыль, гнал тяжелые тучи белоснежного тумана, крутил ими, дико завывая, бесновался, наметая высокие сугробы снега. Не видно уже ни верхушек деревьев, ни труб низеньких домишек. Только одна высокая колокольня Муромской обители не подчиняется бурану. Свистит, стонет над ней ветер, воет в оконных проемах, дергает за колокола, и они, тихонько покачиваясь, жалобно позванивают. А ветер, подхватив этот тихий звон, несет его на болота, в леса, к хмурым водам Онежского озера и там топит в свинцово-синих волнах.
   Подворье Муромской обители пустынно. Изредка выскочит одинокий монах, пробежит куда-то и исчезнет в коридоре. И снова пусто.
   В кельях днем и ночью горит свет. Тихо и уютно в светлице игумена. Он сидит в глубоком кресле, вытянув ноги, закутанные пледом. Столик возле кресла заставлен бутылочками, баночками с лекарствами, которыми он лечит давнишнюю подагру. Лицо его кривится от боли, а брови, густые, черные, сходятся над переносицей. Отец игумен задумчиво щурит глаза. Он молча слушает завывание бури, плач и рыдание ветра.
   — Метет сегодня крепко, отец ризничий…
   — Да, метет… на ногах не устоишь…
   Пауза. Она обоих смущает, ибо оба чувствуют, что она не нужна, нужно говорить.
   — А чем занимается теперь Иннокентий? — не выдержал Меркурий.
   — Не знаю, отче, не видел… Наверное, сидит вот так же, как мы, в келье и развлекается… с монахами.
   Игумен презрительно посмотрел на ризничего, и его вдруг затошнило от вида этого обезьяньего лица. Хотелось собрать все эти склянки, банки и все их содержимое выплеснуть ему в лицо: микстуры, мази, натирания. Но вслух игумен сказал:
   — Пошли бы… узнали, как там трапеза обедняя. Готова ли? Да сказали бы мне.
   Ризничий поднялся, поклонился и вышел. Он окончательно убедился, что ему не быть уже ризничим у игумена, так как здесь происходит борьба двух систем, двух тактик. Если выиграет игумен, все равно прогонит, если же проиграет, тогда надо самому уходить: более пакостного места не сыщешь, заест старый черт. И ризничий вместо трапезной пошел к Иннокентию — поделиться некоторыми мыслями и планами. Он не застал его и тогда, закутавшись в шубу, направился в подземную келью, где Иннокентий обычно вел беседы. Подошел и осторожно заглянул внутрь.
   В полутемной келье было полно людей.