Страница:
— Я готов.
— Валентина Петровна, вы разве не поедете?
— Не берут меня. К сожалению, мужчины так устроены: чуть блеснет на горизонте юная красавица, так старая жена с радикулитом по боку.
— Краса-авица, говоришь? Дай-ка рассмотрю получше. Извольте, мадмуазель, пройтись во-он до той сирени. Так, теперь повернитесь. Двигайтесь непринужденно, не сутультесь. Что ж, пожалуй, Валюша права: ноги длинные, как у них у всех теперь. Но боюсь, несколько мягковата линия бедер. В балет брать рискованно, с возрастом эта линия имеет тенденцию расплываться. А? Как думаешь, Арт?
— Для меня таинственная притягательность женской красоты — это когда «всех линий таянье и пенье»…
— Вот и я о том: пластика движений играет не последнюю роль. Вот Валюша…
— Не задуряйте девочке голову. Мама дома?
— Нет, уехала на три дня в город.
— Тогда беги к Антонине Ивановне и попроси разрешения покататься со старыми развратниками на лодке.
— Я сейчас.
Та— ак! Значит, Раскин сказал, что у меня ноги толстые! Что я неуклюжая, как гиппопотам! Что у меня фигура хуже Лашинской! Ничего, я этим бедрам покажу, как с возрастом толстеть. Они у меня попрыгают! Поприседают по сто раз в день! Спина у меня, видите ли, колесом. Вжимаюсь, говорят, от неловкости в землю! Ничего, я научу ее с такой же естественностью, как травинка, тянуться вверх!
— Примчалась, молодчина. Я уж думал, ты и не догонишь. Эх, Арт, где мои осьмнадцать лет, чтоб вот так вспорхнуть мотыльком: одна нога тут, другая там!
— Ишь, чего, старый черт, захотел. Развратничал пятьдесят лет — мало показалось. Верните, видите ли, ему молодость, он за старое примется.
— Э-эх! Не понимаешь ты моей тоски! Думаешь, (не при девочке будет сказано) мне молодое тело нужно? Да мне стоит только мигнуть, и любая вертушка из кордебалета будет моей. Но ты скажи мне, где в них талант? Где ненасытная жадность до танца, как была у нас с Валей?!
— Отчего же мы тебя не понимаем, прекрасно понимаем. Как говорится: «седина в голову, бес в ребро», верно, барышня?
— Да, знаю, знаю, вы вечно по углам надо мною посмеивались: дурак, мол, столько баб ему на шею вешалось, а он с ребенком взял. И взял! И люблю Шурку больше, чем своего бы любил. Что, дочка, полыхнула глазами, не знала, что ли, что Шурка мне не родной? А-а, ладно, сболтнул сдуру. Держи банку, воду надо вычерпать.
Шурка? Не родной? Не похож он на неродного. Это я больше на подкидыша похожа.
— Э-э, Раскин, ты нам зубы не заговаривай — тебя не сын, а о молоденькие мамзели гложат: «О, моя утраченная свежесть, буйство глаз и половодье чувств…»
Ой, Арт, ну до чего же он толстый, чуть лодку не перевернул. Интересно, он хоть плавать умеет?
— Иди ты в задницу! Думаешь, меня бы кто постелью удержал! Накося, выкуси! Валя танцевала! Без нее танец был мертв, как колода!
— «… Я теперь скупее стал в желаньях. Жизнь моя, иль ты приснилась мне…»
— Не понимаешь ты моей волчьей тоски…
— Куда уж мне…
Ой, как Раскин покачнулся, когда садился в лодку. Чуть не упал. Движенья чересчур резкие. Удочку будто отшвыривает. Чем-то пахнет: вином или тиной от воды? Может быть он пьян? Не хорошо так думать о знакомых. Раскин — не бывший муж Елены Яковлевны. Тот напьется, завалится спать на кухне и начадит черными хлопьями от керосинки.
Раскин пьет, будто кромсает свое лицо прямо по живому. Остаются глубокие шрамы. Из-за чего он так? Из-за Шурки? Вряд ли. Если ты любишь сына, какая разница родной он или неродной?
— Ну-ка, подгребай, девонька, правым, подгребай, у меня, кажется, трепыхнулась.
Арт, наверно, все про Раскина знает. Или просто не пытается угадать другого человека. Поглощен, как маленький, своим поплавком. Хоть бы у него ничего не поймалось.
— Нет, други мои, вы только оглянитесь вокруг — благодать-то какая! Истинно Левитановская благодать. На такую красоту можно только молиться или воспевать ее стихами.
— В лодке молиться тесно. И неустойчивая она.
— Молиться, барышня, можно везде, где душа требует возвышенного.
С Артовой комплекцией трудно по правде в бога верить. И потом, он же университет кончал. Вот его жена и дочь — те похожи на монашек: плоские, натянутые, бесцветные. Почему-то он только один раз их привозил сюда. Можно подумать, что он их на лето запирает в городе в шкафу. Чтоб молились, или чтоб их моль не съела? Может, он и вправду верит в бога? Шурка говорил, что Арт по пятницам соблюдает пост. Ест только картошку и морковку с постным маслом. Наверно тяжело ему такому толстому?
— «Лениво дышит полдень мглистый,
Лениво катится река,
И в тверди пламенной и чистой
Лениво тают облака»
— Лермонтов?
— Великий Федор Иванович Тютчев.
Зря все— таки Арт верующий. В «Эстраде» кто-нибудь донесет, что их сочинитель конферансов богу молится, выйдет ему дореволюционный бог боком.
Взрослым хорошо, можно подумать, что на каждого из них сверху светит прожектор. Там, где они — там и жизнь. А вокруг меня полумрак. Я только и могу, что присосеживаться к чужому пятнышку света.
Вот было тепло, мама возилась на огороде, Антонина Ивановна пересаживала цветы, а я подлезала то к одной, то к другой помогать. Теперь льют дожди, мама в передней комнате смотрит в микроскоп препараты, Антонина Ивановна, в задней, правит рукопись. А я слоняюсь между бывшей моей комнатой и верандой и чувствую себя единственной лишней на всей земле.
— Не болтайся, мартышка, без дела, мешаешь. Займись-ка лучше полами, давненько они не мыты.
Вымыть полы? Отчего бы и нет. Берешь заскорузлыми от холода руками мокрую как жаба тряпку и тащишь ее по половицам. А следом за твоей тряпкой снаружи вползает вся уличная сырость, слякоть, плесень. Красота!
— Антонина Ивановна, можно я почитаю в вашей комнате?
— Отчего ж нельзя. Только девочка из приличной семьи должна больше внимания уделять чистоте и опрятности одежды. Я бы на твоем месте скинула сейчас платьишко и простирнула его на веранде.
— Угу. Сейчас.
Налью в тазик ледяной водички, разведу побольше мыльца, чтобы сто раз бегать вверх вниз к бочке с водой. Отожму, повешу на веревочку и буду голая ходить вокруг и дуть на него, чтоб быстрее просыхало.
— … да я ей сколько раз говорила, прекрасно он без вас выживет…
Ой, когда это мама успела к Антонине Ивановне перебраться? Кто без кого выживет? Плохо слышно. Может, дверь на веранде приоткрыть?
— … ну что она хорошего от него видела? Ведь когда работали, они же приличные деньги получали. А хоть одно импортное платье он ей купил, хоть раз свозил на курорт отдыхать?
Дверь может заскрипеть, и вообще неприлично разговоры взрослых подслушивать. О ком-то они очень знакомом говорят. Что-то вертится в голове то ли на «В», то ли на «П»
… ни одной пары выходных туфлей у нее не было. Старье чинила— перечинивала. Всю жизнь на себе экономила. А думаете, мужчины это ценят? Ничуть.
Вертится у меня в голове… вот-вот ухвачу, о ком это они. Неужели…? Как нехорошо. Получается, что мы сплетничаем.
— Вы правы, ей всю жизнь приходится нести тяжелый крест. Раскин с каждым днем пьет все заметнее, Шура пойдет учиться и станет отрезанный ломоть.
Ой! Зачем я только подслушивала? Теперь получится — хожу в гости, катаюсь на лодке, а сама думаю: «старье перешивает… пьет все заметнее… отрезанный ломоть». Будто о каких-нибудь Петушихах или о соседках на Лесном.
— А что удивительно: хрупкая женщина оказывается сильнее мужчины. Возьмите его: фигура — Зевс, мужественное лицо, львиная грива. А вот, поди ж ты, — сломался.
— Говорят, его за анекдот посадили?
— Нелепее всего, что донес на него его же приятель. Была в их труппе еще одна характерная танцевальная пара — некто Богдацкие. Может, слышали? Так себе пара, ничего особенного. А Раскины к тому времени уже лауреаты двух конкурсов — у них турне, премии. Этим тоже, видно, не терпелось вылезти в солисты. Вот они и расчистили себе жизненное пространство.
— Ну, до чего же бывают подлые люди! У женщины первый муж пропал без вести, война, блокада, маленький ребенок на руках, два года никакой работы.
— Между прочим, знаете, кто им помог? Черкасов. Он взялся похлопотать.
— Вот: великий артист и большой человек, а вокруг мелкие гадкие людишки! Кстати,…Богдацкие… Богдацкие… Она, случайно, не сестра Арта? Что-то такое я слышала.
— Вот именно. Я бы на месте Валентины Петровны на пушечный выстрел не подпустила бы эту семейку к своему дому. Что за странное непротивление злу?
— Бесхарактерность это. Никому нельзя — ни мужу, ни детям — позволять садиться себе на голову. Это их только развращает.
За один анекдот тюрьма? За один-единственный? У нас в классе все анекдоты рассказывают. Даже про Хрущева. И ничего. Неужели из-за нескольких ерундовых слов человека можно превратить в мокрицу и запихать жить под камень?
И что, с этим ничего нельзя поделать?
Можно. Но нужно сначала понять, как действуют силы зла, подлости, доносов.
Ну— ка, как все это было? Свет рампы жгуч и требователен. Музыка бережно подхватывает тела танцоров, кружит, подбрасывает вверх, плавно опускает на землю. Снова поднимает, качает, как на волнах, опускает в плеск аплодисментов. Движение и… холодная неподвижность каменных стен. Букеты цветов и… тусклый свет через решетку.
Стоп. Поняла. Черные силы действуют по контрасту: Тут свет — там мрак, тут красота — там убожество. Значит, чтобы спрятаться от них, нужно избежать контраста. Ну-ка, тряпка, ведро? На месте. Порошок? Полкоробки есть. Что, нечистая сила, забеспокоилась? Как начну драить пол, полетят клочки по закоулочкам! Вжик-вжик! Вжик-вжик!
Ну! Кому придет в голову хватать человека, который и так делает самую грязную работу. Зачем бросать его в каменный мешок?
Моем, моем трубочиста чисто, чисто, чисто, чисто. Та-ак, в наклонку. Та-ак, в уголках. Что, подлецы, призадумалась? Это вам не рыбьими мордами из спецраспределителя в лицо тыкать! А вот я вам еще пены добавлю! Попробуйте, подойдите по такому скользкому полу. Попробуйте, схватите! Ну, чья взяла?!
— Мартышка, ты что это такую грандиозную уборку затеяла?
Вот, Антонина Ивановна, что значит переходный возраст: то сидит, уставившись в одну точку, воды принести не допросишься, то пол-огорода в один присест перекапает.
— В наше время не слышали про переходный возраст. Лучшим лекарством от скуки была работа.
— Мне вот тоже всю жизнь некогда было скучать. Двадцати четырех часов в сутки не хватало.
— Пойду, сбегаю на колодец.
— Намокнешь.
— Клеенку на голову накину.
— Надо же, какой ты у меня помощницей стала. Смотри, чтоб тебя, такую хорошую, разбойники не украли.
Не украдут. Я злые силы перехитрила.
Полюбуйтесь, чьи это босые ноги шлепают по холоднющей глине? Кто это в таком заношенном платье и со страхолюдной клеенкой на голове? У кого плечи оттянуты вниз тяжеленными ведрами?
Можно такого человека бросить в тюрьму? Конечно, нет. А то она еще, чего доброго, там согреется, обсохнет, возьмет за руки тех, кто слаб и сломался, и выведет их в поля, леса, к солнцу.
Крутятся колеса грузовиков.
Буксуют в черной жиже. Ревут моторы. Звук ввинчивается в голову, как вой снарядов. Деревья выворачивает с корнем, и они медленно взлетают. Суетятся какие-то люди в мокрых плащ-палатках. Мамин голос их торопит. Наверно, доставили раненых в медсанбат. Солдат с перекошенным лицом требует у нее тягач. Хлопают на ветру сорванные с петель двери. Где папа? А-а, в городе. Фашистские танки идут прямо на наш дом. Своротили забор. Сейчас поползут на второй этаж. Лестница, миленькая, сузься, пожалуйста. Не пускай их. Слышишь, они поднимаются, гусеницами переламывают ступени. Хоть бы стены сомкнулись, чтоб танкам негде было развернуться. Они же задавят нас! Надо найти маму и бежать. Из окна веранды — на сосну, вниз, через заднюю калитку в лес…
— Доча, ты что грузовика не слышала? Ну, вы с Антониной Ивановной и спать! Кругом дым коромыслом, а им хоть бы что.
— Ты когда приехала?
— Вчера. Посмотри в окно.
— Ой, Раскин свою сосну спилил!
— Это не он. Это мы.
— Ты-ы?
— В другое окно взгляни.
— Доски привезли! Ой, забор у Петушихи съехал! Это тоже ты?
— Мы своим грузовиком его снесли. Одевайся скорее. Идем завтракать.
— Значит, ночью я действительно твой голос слышала? А мужчины кто?
— Один был мужчина. Шофер. Ты даже представить себе не можешь, сколько я натерпелась вчера с этими досками. До сих пор придти в себя не могу.
— Мы тебя вчера ждали-ждали, даже обедать не садились.
— Какой там обед. Еду из института, измученная, поезд битком набит. И вдруг меня кольнуло: зайду-ка на склад, вдруг доски привезли.
— Пол внизу настилать?
— Ну конечно. Твоего отца ведь не заботит, что дом без пола никакой комиссии не сдашь.
— Папа работает.
— Конечно, он только один и работает… Вот говорят, предчувствия нет. Есть. Полгода досок на склад не завозили. А тут, пожалуйста: прекрасные шпунтованные доски. Да еще горбыль на черный пол. Я туда, сюда — машины нет. Склад через час закрывается. А завтра — ищи свищи эти доски. Что делать? Выхожу на шоссе, голосую. Все машины мимо. У меня уже рука онемела махать. Вдруг подкатывает громадина с прицепом. Выскакивает шофер, молоденький такой парень. «Тебе, хозяйка, далеко везти?» «Нет, — говорю, — километров пять». «Доски, что ли?» «Доски», — говорю. «Я б тебе, хозяйка, подвез, да вот обещал одному тут рельсы подбросить». Смотрю, у него в кузове и вправду с десяток рельсов лежит. И что меня опять надоумило? Я ему: «А вы продайте мне рельсы. У меня балки в доме гниют, а заменить нечем». И представляешь, согласился. Только, говорит, грузиться надо по-быстрому, а то мне машину в десять сдавать. Ну, раз такое дело — машина, да еще с прицепом, — я и погрузила: доски, горбыль, олифу, глину. Выехали мы с шофером на шоссе. А он и говорит: «Дом-то у почты, что ли?» «Да, недалеко». «Значит, прямиком поедем. Я тут проселок через деревянный мост знаю. В миг обернемся». Я внутренне охнула: увязнем с таким грузом в глине. Но не посмела ничего сказать — а то еще ударится в амбицию. Доро-ога — ухаб на ухабе. Но я молчу. Доехали кое-как до деревянного моста. Я на него глянула и охнула: не мост, а одно название. По нему телега — и та не проедет. Но молчу. Парень мой мотором зарычал и вперед. Ну, думаю, плакали мои доски. Представляешь, медленно передние колеса въезжают на мост, кабина, кузов, прицеп… И вдруг под последними колесами — трах! И целый пролет проваливается. Все, думаю, в тюрьму с этими чертовыми досками попадем. А шофер мой — хоть бы что, схватил топор и давай рубить ветки на обочине. Темнеть начало, я дергаюсь: психанет парень, и укатит с моими досками. Битых три часа мы уже возимся. Но парень оказался порядочным, не бросил меня. Насилу сдвинулись с этого проклятого моста. Но все это были еще цветочки по сравнению с тем, что нас ждало впереди. Кое-как доползли до нашего спуска. Тьма, ни зги не видно. Стали доски разгружать, и вдруг чувствую — машина боком сползает под откос на Петушихин забор. Аккуратненько так его отодвигает и устремляется прямо к Петушихинской хибаре. Петушиха выскочила, орет, пинает грузовик. Шофер — мне: «Трос есть?» Где его в темноте найдешь, трос-то этот? К счастью, при моей аккуратности и привычке класть все на свое место, трос быстро отыскался. Приволокла парню проволоку и глазом не успела моргнуть, как он ее зацепил за раскинскую сосну. А дальше все было как в кино: ты не поверишь, громадину-сосну трос перерезал, как масло. Она постояла некоторое время, покачалась и прямо на глазах пошла вниз. Я к Раскину, стучу ему в окно, извините, мол, мы вашу сосну нечаянно сломали. И что ты думаешь? Раскин даже не побеспокоился выйти взглянуть. «Черт с ней, — пробурчал, — с сосной этой».
А парнишка в это время успокаивал Петушиху: «Не боись, мамаша, все путем будет». Я думала, она ему в глаза вцепится, а она ничего, принялась помогать мне доски с машины сбрасывать. Шофер пошел на шоссе искать тягач. Какой тягач в двенадцать ночи? Где он тут развернется? Я уже ни во что не вникаю: бросаю и бросаю доски. Спасибо, Петушиха меня не оставляет. В третьем часу слышим — ревет. Нашел-таки парнишка тягач. Подцепил грузовик и поволок в гору. Для меня это уже было как во сне. Ни рук, ни ног не чувствую. Поднялась наверх, стащила с себя мокрую одежду и, не моясь, ничего, плюхнулась в постель.
— Что же ты меня не разбудила?
— Пожалела. Если бы знала, я бы и сама не стала связываться с чертовыми досками. Чувство ответственности подвело.
— А как же теперь мост?
— Починят, небось. В чье-то ведомство он ведь входит.
— Ой, мам, тебе же на работу нужно?!
— Ничего, я позвонила с почты, предупредила, что буду работать дома. Сейчас схожу в воинскую часть. Может, удастся найти солдат перетащить доски в дом.
Неудобно перед Раскиными, что мы у них сосну спилили. Мало у них своих бед, еще мы добавляем. Пойти, что ли, выразить соболезнование? Или хотя бы взять топор и помочь обрубать сучья?
— Что, красавица, помогать пришла?
— Добрый день. Сосна вот упала…
— Черт с ней, с сосной. Отец в городе?
— Да.
— Ну, раз с топором пришла, руби сучья, что поменьше.
— Вот эти?
— Угу. Дурака моего видела?
— Нет.
— Сидит дома взаперти. Переживает. Сказала б ты ему…
— Что он на будущий год поступит? Он меня не послушает.
— Э-э-э, выдумал тоже — те-ат-раль-ный.
— Но вы же сами с Валентиной Петровной…
— Что мы? У нас время другое было. Сейчас время для хитрых, а Шурка мой, как и ты — простофиля.
— Наше время будет лучше. Сейчас ни войны, ни…, ну, в общем…
— Эх-ма, кабы денег тьма! Гляди, Валентина Петровна идет, сейчас заругает, что тебя работать заставляю.
— Что это Вася за эмансипация у нас такая? Девчушка дрова рубит? Ну-ка, мяукни, может, и тебе топор дадут?
— Разве что к хвосту ему привязать?
— Тогда Шуру позовите.
— Был Шура, да весь вышел.
— Никуда он не вышел. Дома сидит, просвещается.
Странно Валентина Петровна всегда шутит: не насмешничает, а наоборот, как будто прикрывает шуткой кого-то. Можно подумать, что у нее в доме тайно живет карлик, и она боится, что какой-нибудь непрошенный гость причинит ему зло.
Нет, не могу я ничем Раскиным помочь. Только напорчу. Может, пойти к Петушихе? Мы все-таки и у нее забор сломали. И потом, она сейчас наши доски от дороги оттаскивает.
— Здравствуйте, Елизавета Матвеевна.
— Чего батьки-то нет, уехавши?
— Да, в командировке.
— Не поднимай за толстый конец, живот надорвешь. Матка-то чего на юг не едет?
— Она работает.
— А поедет?
— Не знаю.
— Бабка-то твоя… аль померла?
— Нет, почему, жива.
— Чего ж на дачу не едет?
— Не любит загородной жизни. Не привыкла без комфорта.
— А энта ваша приживалка, значит, любит. Торчит что ни день жопой вверх. И голова-то у нее, у старой, не заболит.
Странная Петушиха, мы ей чуть дом не снесли, а она всю ночь наши доски таскает. А Антонина Ивановна с ней даже никогда не разговаривала, а Петушиха так и клокочет ненавистью?
— Ты в какой класс-то перешла?
— В восьмой.
— Грамотная значит. За доски сколько мать платила?
— Не знаю.
— Вот пол настелете — и уже дачникам сдавать можно будет.
— Мы сдавать не будем, мы же для себя…
— Ну-ну, раз богатые, можно и для себя. Солдаты-то когда придут?
— Мама пошла за ними.
— Ну-ну. Надоть им сказать, чтоб забор мой от дороги маненько отнесли. А то: как ваши машины не приедуть, во-от ломають, во-от ломають, будто для них ставлено.
Между прочим, никто не просил Петушиху наши доски трогать. Скорей бы пришли солдаты. Невозможно с ней работать: она так дергает, так швыряет, что доски — и те становятся злыми. Царапаются. Солдаты придут, опять встанет вопрос, чем их кормить. Антонина Ивановна, наверно, уже начала обед готовить. Ей одной на такую ораву не управиться.
— Антонина Ивановна, давайте я картошку почищу.
— Возьми ножик поострее, мой никуда не годится. Ты случайно не знаешь, чем это я сестрам Петуховым не угодила?
Скажет Антонина Ивановна, «сестры Петуховы», прямо как певицы сестры Федоровы.
— Спускаюсь я сегодня в огород собрать гусениц с белого шиповника, вдруг слышу, Дарья Матвеевна Елизавете Матвеевне через дорогу кричит: «Ходить, ходить тут, как шпиён. Каждый листик вынюхиваить. Шля-япу на глаза нацепи-ила, думаить не узнають ее!» Сначала не поняла, про кого это они, а как до шляпы дошло, тут все стало ясно. Дался им мой головной убор. Никакого почтения к заслуженным вещам. Я эту, с позволения сказать, панаму, всего каких-нибудь восемнадцать лет назад купила, когда в туристической группе по Крыму путешествовала. Вот только цветы с нее пришлось спороть. В своем первозданном виде она была еще экстравагантнее.
Вот это да! Представляю, Антонина Ивановна с огромным рюкзаком, в кедах топает по горам по долам через весь Крым! Сколько же ей лет тогда было?
— Полагаю, что неравнодушие сестер Петуховых к моей персоне вызвано недостатком воспитания.
— Они же дореволюционные… ой, простите, Антонина Ивановна… Я имела в ввиду…
— Воспитание не является продуктом государственного устройства. В приличных семьях при любом режиме хорошее воспитание.
— Петушихам, бедным, тяжело, им приходится каждый день выполнять тяжелую монотонную работу.
— Ни к какой другой работе они просто не приспособлены. Попробуй, заставь их сидеть за книгами. Они как собаки завоют.
— Петушихи не виноваты, так сложилась их жизнь.
— Что значит «сложилась»? Эта жизнь их вполне устраивает. Они считают себя хозяевами в ней. Только послушать, как они распоряжаются судьбами дачников: этих они пустят, тех выгонят. Господа, да и только.
— Какие же они господа в черных заношенных юбках, в фартуках и плюшевых жакетках?
— А в кубышке у каждой больше, чем у любого профессора на сберкнижке.
Вот ведь какая Антонина Ивановна. Берет и перепутывает собой время. Время должно всегда идти вперед от темного прошлого к светлому будущему: в космос, в коммунизм. А у Антонины Ивановны получается, что раньше люди были воспитанные, а теперь нет.
— Антонина Ивановна, хватит картошки?
— Нет, если придут солдаты, нужно еще столько же.
Ну, Петушихи, ладно, в них время просто остановилось: старое, дореволюционное. Хотя, что значит «время В НИХ остановилось»? Ведь вон этих Петуших сколько! Это они остановили время!
А Антонин Ивановн сколько? Одна? Может, ее обратное время можно не считать? Мне в нем так же трудно жить, как во времени Петуших.
— Антонина Ивановна, а почему вы, кончив математический факультет, стали редактором, а не математиком?
— Время такое было. И потом, я должна тебе сказать: в своей области я такой же профессор, как математик в своей.
— Антонина Ивановна, а почему вы из Москвы уехали? Все-таки столица, Кремль?
— Ушла от мужа.
— Кто же уходит от мужа, оставив ему целый город?
— Он был влиятельным человеком, и меня преследовало ощущение, что им заполнена вся Москва.
Интересно представить себе мужа Антонины Ивановны. Наверно, он был старый и толстый, раз влиятельный. Когда она сказала, что уходит от него, он вскочил, побагровел и страшным голосом закричал: «Что?! Да как вы смеете!» А Антонина Ивановна: «Воспитанные люди так не кричат». Надела пальто, ботинки и открыла дверь прямо в метель.
Потом она шла из института в институт: «Ах, вы бывшая жена такого-то? Вас не приказано брать на работу». В школе: «Очень сожалеем, но…». В магазине ничего не продают, в поликлинике не лечат, в дома не пускают. А толстяк сидит за столом, обставленном телефонами: «Алло? Она была у вас? Выгнали? Прекрасно, прекрасно. Что? Она не заплакала? Ничего, заплачет».
— Антонина Ивановна, ваш отец умер в блокаду?
— Нет, в блокаду умерла мама. Отец погиб в тюрьме незадолго до войны.
Тюрьма? Опять тюрьма? Какая-то жуткая дыра во времени.
— Кстати, мужа моего взяли уже после войны.
Ой, и муж, оказывается, провалился в ту же дыру. А я про него такое подумала… Но кто же залатывает время? Кто знает, где у времени зад, а где перед?
И ведь ни у кого не спросишь. Скажут, маленькая. А какая же я маленькая, если мне нужно понять время каждого человека. Чтобы идти прямо в будущее и не заблудиться.
— Антонина Ивановна, а что вы больше любили — Ленинград или Москву?
— Дочистила картошку? Молодец. Теперь скинь-ка с себя платьишко и простирни. На таком солнце вмиг высохнет.
— Так Ленинград или Москву?
— Больше всего я любила Белгород. Маленький провинциальный городок. Кондитерские, претендующие на европейский шик. Лавочки, где приказчики особенно почтительно раскланивались с моей мамой, она для них была дама и постоянная клиентка. Хотя папе моему не было свойственно тщеславие провинциального полусвета. Но и он иногда любил разыграть из себя гуляку и мота. И тогда мы садились в поезд и ехали обедать в ресторан в Харьков или слушать оперу в Киев.
— А Ленинград?
— Ленинград? Блокада. Ожидание сына из плена. Коммунальная квартира…
Что— то у нас с тобой керосинка коптит. Не иначе, как керосин кончается.
Кажется, я начинаю понимать, почему у Антонины Ивановны так странно течет время. Просто она очень долго жила. Это была жизнь не одного, а нескольких человек. Один шел вперед, другой застыл на месте, третий повернул назад…
Нужно проследить время того, кто не так долго жил. Раскиных? Угу. Сначала время шло правильно, потом обрыв, и оно потащилось медленно-медленно, как черепаха. Теперь Шурка это медленное время возьмет и раз — скачком продвинет вперед. Цыц! Слушаться! Кому говорят!
— Валентина Петровна, вы разве не поедете?
— Не берут меня. К сожалению, мужчины так устроены: чуть блеснет на горизонте юная красавица, так старая жена с радикулитом по боку.
— Краса-авица, говоришь? Дай-ка рассмотрю получше. Извольте, мадмуазель, пройтись во-он до той сирени. Так, теперь повернитесь. Двигайтесь непринужденно, не сутультесь. Что ж, пожалуй, Валюша права: ноги длинные, как у них у всех теперь. Но боюсь, несколько мягковата линия бедер. В балет брать рискованно, с возрастом эта линия имеет тенденцию расплываться. А? Как думаешь, Арт?
— Для меня таинственная притягательность женской красоты — это когда «всех линий таянье и пенье»…
— Вот и я о том: пластика движений играет не последнюю роль. Вот Валюша…
— Не задуряйте девочке голову. Мама дома?
— Нет, уехала на три дня в город.
— Тогда беги к Антонине Ивановне и попроси разрешения покататься со старыми развратниками на лодке.
— Я сейчас.
Та— ак! Значит, Раскин сказал, что у меня ноги толстые! Что я неуклюжая, как гиппопотам! Что у меня фигура хуже Лашинской! Ничего, я этим бедрам покажу, как с возрастом толстеть. Они у меня попрыгают! Поприседают по сто раз в день! Спина у меня, видите ли, колесом. Вжимаюсь, говорят, от неловкости в землю! Ничего, я научу ее с такой же естественностью, как травинка, тянуться вверх!
— Примчалась, молодчина. Я уж думал, ты и не догонишь. Эх, Арт, где мои осьмнадцать лет, чтоб вот так вспорхнуть мотыльком: одна нога тут, другая там!
— Ишь, чего, старый черт, захотел. Развратничал пятьдесят лет — мало показалось. Верните, видите ли, ему молодость, он за старое примется.
— Э-эх! Не понимаешь ты моей тоски! Думаешь, (не при девочке будет сказано) мне молодое тело нужно? Да мне стоит только мигнуть, и любая вертушка из кордебалета будет моей. Но ты скажи мне, где в них талант? Где ненасытная жадность до танца, как была у нас с Валей?!
— Отчего же мы тебя не понимаем, прекрасно понимаем. Как говорится: «седина в голову, бес в ребро», верно, барышня?
— Да, знаю, знаю, вы вечно по углам надо мною посмеивались: дурак, мол, столько баб ему на шею вешалось, а он с ребенком взял. И взял! И люблю Шурку больше, чем своего бы любил. Что, дочка, полыхнула глазами, не знала, что ли, что Шурка мне не родной? А-а, ладно, сболтнул сдуру. Держи банку, воду надо вычерпать.
Шурка? Не родной? Не похож он на неродного. Это я больше на подкидыша похожа.
— Э-э, Раскин, ты нам зубы не заговаривай — тебя не сын, а о молоденькие мамзели гложат: «О, моя утраченная свежесть, буйство глаз и половодье чувств…»
Ой, Арт, ну до чего же он толстый, чуть лодку не перевернул. Интересно, он хоть плавать умеет?
— Иди ты в задницу! Думаешь, меня бы кто постелью удержал! Накося, выкуси! Валя танцевала! Без нее танец был мертв, как колода!
— «… Я теперь скупее стал в желаньях. Жизнь моя, иль ты приснилась мне…»
— Не понимаешь ты моей волчьей тоски…
— Куда уж мне…
Ой, как Раскин покачнулся, когда садился в лодку. Чуть не упал. Движенья чересчур резкие. Удочку будто отшвыривает. Чем-то пахнет: вином или тиной от воды? Может быть он пьян? Не хорошо так думать о знакомых. Раскин — не бывший муж Елены Яковлевны. Тот напьется, завалится спать на кухне и начадит черными хлопьями от керосинки.
Раскин пьет, будто кромсает свое лицо прямо по живому. Остаются глубокие шрамы. Из-за чего он так? Из-за Шурки? Вряд ли. Если ты любишь сына, какая разница родной он или неродной?
— Ну-ка, подгребай, девонька, правым, подгребай, у меня, кажется, трепыхнулась.
Арт, наверно, все про Раскина знает. Или просто не пытается угадать другого человека. Поглощен, как маленький, своим поплавком. Хоть бы у него ничего не поймалось.
— Нет, други мои, вы только оглянитесь вокруг — благодать-то какая! Истинно Левитановская благодать. На такую красоту можно только молиться или воспевать ее стихами.
— В лодке молиться тесно. И неустойчивая она.
— Молиться, барышня, можно везде, где душа требует возвышенного.
С Артовой комплекцией трудно по правде в бога верить. И потом, он же университет кончал. Вот его жена и дочь — те похожи на монашек: плоские, натянутые, бесцветные. Почему-то он только один раз их привозил сюда. Можно подумать, что он их на лето запирает в городе в шкафу. Чтоб молились, или чтоб их моль не съела? Может, он и вправду верит в бога? Шурка говорил, что Арт по пятницам соблюдает пост. Ест только картошку и морковку с постным маслом. Наверно тяжело ему такому толстому?
— «Лениво дышит полдень мглистый,
Лениво катится река,
И в тверди пламенной и чистой
Лениво тают облака»
— Лермонтов?
— Великий Федор Иванович Тютчев.
Зря все— таки Арт верующий. В «Эстраде» кто-нибудь донесет, что их сочинитель конферансов богу молится, выйдет ему дореволюционный бог боком.
Взрослым хорошо, можно подумать, что на каждого из них сверху светит прожектор. Там, где они — там и жизнь. А вокруг меня полумрак. Я только и могу, что присосеживаться к чужому пятнышку света.
Вот было тепло, мама возилась на огороде, Антонина Ивановна пересаживала цветы, а я подлезала то к одной, то к другой помогать. Теперь льют дожди, мама в передней комнате смотрит в микроскоп препараты, Антонина Ивановна, в задней, правит рукопись. А я слоняюсь между бывшей моей комнатой и верандой и чувствую себя единственной лишней на всей земле.
— Не болтайся, мартышка, без дела, мешаешь. Займись-ка лучше полами, давненько они не мыты.
Вымыть полы? Отчего бы и нет. Берешь заскорузлыми от холода руками мокрую как жаба тряпку и тащишь ее по половицам. А следом за твоей тряпкой снаружи вползает вся уличная сырость, слякоть, плесень. Красота!
— Антонина Ивановна, можно я почитаю в вашей комнате?
— Отчего ж нельзя. Только девочка из приличной семьи должна больше внимания уделять чистоте и опрятности одежды. Я бы на твоем месте скинула сейчас платьишко и простирнула его на веранде.
— Угу. Сейчас.
Налью в тазик ледяной водички, разведу побольше мыльца, чтобы сто раз бегать вверх вниз к бочке с водой. Отожму, повешу на веревочку и буду голая ходить вокруг и дуть на него, чтоб быстрее просыхало.
— … да я ей сколько раз говорила, прекрасно он без вас выживет…
Ой, когда это мама успела к Антонине Ивановне перебраться? Кто без кого выживет? Плохо слышно. Может, дверь на веранде приоткрыть?
— … ну что она хорошего от него видела? Ведь когда работали, они же приличные деньги получали. А хоть одно импортное платье он ей купил, хоть раз свозил на курорт отдыхать?
Дверь может заскрипеть, и вообще неприлично разговоры взрослых подслушивать. О ком-то они очень знакомом говорят. Что-то вертится в голове то ли на «В», то ли на «П»
… ни одной пары выходных туфлей у нее не было. Старье чинила— перечинивала. Всю жизнь на себе экономила. А думаете, мужчины это ценят? Ничуть.
Вертится у меня в голове… вот-вот ухвачу, о ком это они. Неужели…? Как нехорошо. Получается, что мы сплетничаем.
— Вы правы, ей всю жизнь приходится нести тяжелый крест. Раскин с каждым днем пьет все заметнее, Шура пойдет учиться и станет отрезанный ломоть.
Ой! Зачем я только подслушивала? Теперь получится — хожу в гости, катаюсь на лодке, а сама думаю: «старье перешивает… пьет все заметнее… отрезанный ломоть». Будто о каких-нибудь Петушихах или о соседках на Лесном.
— А что удивительно: хрупкая женщина оказывается сильнее мужчины. Возьмите его: фигура — Зевс, мужественное лицо, львиная грива. А вот, поди ж ты, — сломался.
— Говорят, его за анекдот посадили?
— Нелепее всего, что донес на него его же приятель. Была в их труппе еще одна характерная танцевальная пара — некто Богдацкие. Может, слышали? Так себе пара, ничего особенного. А Раскины к тому времени уже лауреаты двух конкурсов — у них турне, премии. Этим тоже, видно, не терпелось вылезти в солисты. Вот они и расчистили себе жизненное пространство.
— Ну, до чего же бывают подлые люди! У женщины первый муж пропал без вести, война, блокада, маленький ребенок на руках, два года никакой работы.
— Между прочим, знаете, кто им помог? Черкасов. Он взялся похлопотать.
— Вот: великий артист и большой человек, а вокруг мелкие гадкие людишки! Кстати,…Богдацкие… Богдацкие… Она, случайно, не сестра Арта? Что-то такое я слышала.
— Вот именно. Я бы на месте Валентины Петровны на пушечный выстрел не подпустила бы эту семейку к своему дому. Что за странное непротивление злу?
— Бесхарактерность это. Никому нельзя — ни мужу, ни детям — позволять садиться себе на голову. Это их только развращает.
За один анекдот тюрьма? За один-единственный? У нас в классе все анекдоты рассказывают. Даже про Хрущева. И ничего. Неужели из-за нескольких ерундовых слов человека можно превратить в мокрицу и запихать жить под камень?
И что, с этим ничего нельзя поделать?
Можно. Но нужно сначала понять, как действуют силы зла, подлости, доносов.
Ну— ка, как все это было? Свет рампы жгуч и требователен. Музыка бережно подхватывает тела танцоров, кружит, подбрасывает вверх, плавно опускает на землю. Снова поднимает, качает, как на волнах, опускает в плеск аплодисментов. Движение и… холодная неподвижность каменных стен. Букеты цветов и… тусклый свет через решетку.
Стоп. Поняла. Черные силы действуют по контрасту: Тут свет — там мрак, тут красота — там убожество. Значит, чтобы спрятаться от них, нужно избежать контраста. Ну-ка, тряпка, ведро? На месте. Порошок? Полкоробки есть. Что, нечистая сила, забеспокоилась? Как начну драить пол, полетят клочки по закоулочкам! Вжик-вжик! Вжик-вжик!
Ну! Кому придет в голову хватать человека, который и так делает самую грязную работу. Зачем бросать его в каменный мешок?
Моем, моем трубочиста чисто, чисто, чисто, чисто. Та-ак, в наклонку. Та-ак, в уголках. Что, подлецы, призадумалась? Это вам не рыбьими мордами из спецраспределителя в лицо тыкать! А вот я вам еще пены добавлю! Попробуйте, подойдите по такому скользкому полу. Попробуйте, схватите! Ну, чья взяла?!
— Мартышка, ты что это такую грандиозную уборку затеяла?
Вот, Антонина Ивановна, что значит переходный возраст: то сидит, уставившись в одну точку, воды принести не допросишься, то пол-огорода в один присест перекапает.
— В наше время не слышали про переходный возраст. Лучшим лекарством от скуки была работа.
— Мне вот тоже всю жизнь некогда было скучать. Двадцати четырех часов в сутки не хватало.
— Пойду, сбегаю на колодец.
— Намокнешь.
— Клеенку на голову накину.
— Надо же, какой ты у меня помощницей стала. Смотри, чтоб тебя, такую хорошую, разбойники не украли.
Не украдут. Я злые силы перехитрила.
Полюбуйтесь, чьи это босые ноги шлепают по холоднющей глине? Кто это в таком заношенном платье и со страхолюдной клеенкой на голове? У кого плечи оттянуты вниз тяжеленными ведрами?
Можно такого человека бросить в тюрьму? Конечно, нет. А то она еще, чего доброго, там согреется, обсохнет, возьмет за руки тех, кто слаб и сломался, и выведет их в поля, леса, к солнцу.
Крутятся колеса грузовиков.
Буксуют в черной жиже. Ревут моторы. Звук ввинчивается в голову, как вой снарядов. Деревья выворачивает с корнем, и они медленно взлетают. Суетятся какие-то люди в мокрых плащ-палатках. Мамин голос их торопит. Наверно, доставили раненых в медсанбат. Солдат с перекошенным лицом требует у нее тягач. Хлопают на ветру сорванные с петель двери. Где папа? А-а, в городе. Фашистские танки идут прямо на наш дом. Своротили забор. Сейчас поползут на второй этаж. Лестница, миленькая, сузься, пожалуйста. Не пускай их. Слышишь, они поднимаются, гусеницами переламывают ступени. Хоть бы стены сомкнулись, чтоб танкам негде было развернуться. Они же задавят нас! Надо найти маму и бежать. Из окна веранды — на сосну, вниз, через заднюю калитку в лес…
— Доча, ты что грузовика не слышала? Ну, вы с Антониной Ивановной и спать! Кругом дым коромыслом, а им хоть бы что.
— Ты когда приехала?
— Вчера. Посмотри в окно.
— Ой, Раскин свою сосну спилил!
— Это не он. Это мы.
— Ты-ы?
— В другое окно взгляни.
— Доски привезли! Ой, забор у Петушихи съехал! Это тоже ты?
— Мы своим грузовиком его снесли. Одевайся скорее. Идем завтракать.
— Значит, ночью я действительно твой голос слышала? А мужчины кто?
— Один был мужчина. Шофер. Ты даже представить себе не можешь, сколько я натерпелась вчера с этими досками. До сих пор придти в себя не могу.
— Мы тебя вчера ждали-ждали, даже обедать не садились.
— Какой там обед. Еду из института, измученная, поезд битком набит. И вдруг меня кольнуло: зайду-ка на склад, вдруг доски привезли.
— Пол внизу настилать?
— Ну конечно. Твоего отца ведь не заботит, что дом без пола никакой комиссии не сдашь.
— Папа работает.
— Конечно, он только один и работает… Вот говорят, предчувствия нет. Есть. Полгода досок на склад не завозили. А тут, пожалуйста: прекрасные шпунтованные доски. Да еще горбыль на черный пол. Я туда, сюда — машины нет. Склад через час закрывается. А завтра — ищи свищи эти доски. Что делать? Выхожу на шоссе, голосую. Все машины мимо. У меня уже рука онемела махать. Вдруг подкатывает громадина с прицепом. Выскакивает шофер, молоденький такой парень. «Тебе, хозяйка, далеко везти?» «Нет, — говорю, — километров пять». «Доски, что ли?» «Доски», — говорю. «Я б тебе, хозяйка, подвез, да вот обещал одному тут рельсы подбросить». Смотрю, у него в кузове и вправду с десяток рельсов лежит. И что меня опять надоумило? Я ему: «А вы продайте мне рельсы. У меня балки в доме гниют, а заменить нечем». И представляешь, согласился. Только, говорит, грузиться надо по-быстрому, а то мне машину в десять сдавать. Ну, раз такое дело — машина, да еще с прицепом, — я и погрузила: доски, горбыль, олифу, глину. Выехали мы с шофером на шоссе. А он и говорит: «Дом-то у почты, что ли?» «Да, недалеко». «Значит, прямиком поедем. Я тут проселок через деревянный мост знаю. В миг обернемся». Я внутренне охнула: увязнем с таким грузом в глине. Но не посмела ничего сказать — а то еще ударится в амбицию. Доро-ога — ухаб на ухабе. Но я молчу. Доехали кое-как до деревянного моста. Я на него глянула и охнула: не мост, а одно название. По нему телега — и та не проедет. Но молчу. Парень мой мотором зарычал и вперед. Ну, думаю, плакали мои доски. Представляешь, медленно передние колеса въезжают на мост, кабина, кузов, прицеп… И вдруг под последними колесами — трах! И целый пролет проваливается. Все, думаю, в тюрьму с этими чертовыми досками попадем. А шофер мой — хоть бы что, схватил топор и давай рубить ветки на обочине. Темнеть начало, я дергаюсь: психанет парень, и укатит с моими досками. Битых три часа мы уже возимся. Но парень оказался порядочным, не бросил меня. Насилу сдвинулись с этого проклятого моста. Но все это были еще цветочки по сравнению с тем, что нас ждало впереди. Кое-как доползли до нашего спуска. Тьма, ни зги не видно. Стали доски разгружать, и вдруг чувствую — машина боком сползает под откос на Петушихин забор. Аккуратненько так его отодвигает и устремляется прямо к Петушихинской хибаре. Петушиха выскочила, орет, пинает грузовик. Шофер — мне: «Трос есть?» Где его в темноте найдешь, трос-то этот? К счастью, при моей аккуратности и привычке класть все на свое место, трос быстро отыскался. Приволокла парню проволоку и глазом не успела моргнуть, как он ее зацепил за раскинскую сосну. А дальше все было как в кино: ты не поверишь, громадину-сосну трос перерезал, как масло. Она постояла некоторое время, покачалась и прямо на глазах пошла вниз. Я к Раскину, стучу ему в окно, извините, мол, мы вашу сосну нечаянно сломали. И что ты думаешь? Раскин даже не побеспокоился выйти взглянуть. «Черт с ней, — пробурчал, — с сосной этой».
А парнишка в это время успокаивал Петушиху: «Не боись, мамаша, все путем будет». Я думала, она ему в глаза вцепится, а она ничего, принялась помогать мне доски с машины сбрасывать. Шофер пошел на шоссе искать тягач. Какой тягач в двенадцать ночи? Где он тут развернется? Я уже ни во что не вникаю: бросаю и бросаю доски. Спасибо, Петушиха меня не оставляет. В третьем часу слышим — ревет. Нашел-таки парнишка тягач. Подцепил грузовик и поволок в гору. Для меня это уже было как во сне. Ни рук, ни ног не чувствую. Поднялась наверх, стащила с себя мокрую одежду и, не моясь, ничего, плюхнулась в постель.
— Что же ты меня не разбудила?
— Пожалела. Если бы знала, я бы и сама не стала связываться с чертовыми досками. Чувство ответственности подвело.
— А как же теперь мост?
— Починят, небось. В чье-то ведомство он ведь входит.
— Ой, мам, тебе же на работу нужно?!
— Ничего, я позвонила с почты, предупредила, что буду работать дома. Сейчас схожу в воинскую часть. Может, удастся найти солдат перетащить доски в дом.
Неудобно перед Раскиными, что мы у них сосну спилили. Мало у них своих бед, еще мы добавляем. Пойти, что ли, выразить соболезнование? Или хотя бы взять топор и помочь обрубать сучья?
— Что, красавица, помогать пришла?
— Добрый день. Сосна вот упала…
— Черт с ней, с сосной. Отец в городе?
— Да.
— Ну, раз с топором пришла, руби сучья, что поменьше.
— Вот эти?
— Угу. Дурака моего видела?
— Нет.
— Сидит дома взаперти. Переживает. Сказала б ты ему…
— Что он на будущий год поступит? Он меня не послушает.
— Э-э-э, выдумал тоже — те-ат-раль-ный.
— Но вы же сами с Валентиной Петровной…
— Что мы? У нас время другое было. Сейчас время для хитрых, а Шурка мой, как и ты — простофиля.
— Наше время будет лучше. Сейчас ни войны, ни…, ну, в общем…
— Эх-ма, кабы денег тьма! Гляди, Валентина Петровна идет, сейчас заругает, что тебя работать заставляю.
— Что это Вася за эмансипация у нас такая? Девчушка дрова рубит? Ну-ка, мяукни, может, и тебе топор дадут?
— Разве что к хвосту ему привязать?
— Тогда Шуру позовите.
— Был Шура, да весь вышел.
— Никуда он не вышел. Дома сидит, просвещается.
Странно Валентина Петровна всегда шутит: не насмешничает, а наоборот, как будто прикрывает шуткой кого-то. Можно подумать, что у нее в доме тайно живет карлик, и она боится, что какой-нибудь непрошенный гость причинит ему зло.
Нет, не могу я ничем Раскиным помочь. Только напорчу. Может, пойти к Петушихе? Мы все-таки и у нее забор сломали. И потом, она сейчас наши доски от дороги оттаскивает.
— Здравствуйте, Елизавета Матвеевна.
— Чего батьки-то нет, уехавши?
— Да, в командировке.
— Не поднимай за толстый конец, живот надорвешь. Матка-то чего на юг не едет?
— Она работает.
— А поедет?
— Не знаю.
— Бабка-то твоя… аль померла?
— Нет, почему, жива.
— Чего ж на дачу не едет?
— Не любит загородной жизни. Не привыкла без комфорта.
— А энта ваша приживалка, значит, любит. Торчит что ни день жопой вверх. И голова-то у нее, у старой, не заболит.
Странная Петушиха, мы ей чуть дом не снесли, а она всю ночь наши доски таскает. А Антонина Ивановна с ней даже никогда не разговаривала, а Петушиха так и клокочет ненавистью?
— Ты в какой класс-то перешла?
— В восьмой.
— Грамотная значит. За доски сколько мать платила?
— Не знаю.
— Вот пол настелете — и уже дачникам сдавать можно будет.
— Мы сдавать не будем, мы же для себя…
— Ну-ну, раз богатые, можно и для себя. Солдаты-то когда придут?
— Мама пошла за ними.
— Ну-ну. Надоть им сказать, чтоб забор мой от дороги маненько отнесли. А то: как ваши машины не приедуть, во-от ломають, во-от ломають, будто для них ставлено.
Между прочим, никто не просил Петушиху наши доски трогать. Скорей бы пришли солдаты. Невозможно с ней работать: она так дергает, так швыряет, что доски — и те становятся злыми. Царапаются. Солдаты придут, опять встанет вопрос, чем их кормить. Антонина Ивановна, наверно, уже начала обед готовить. Ей одной на такую ораву не управиться.
— Антонина Ивановна, давайте я картошку почищу.
— Возьми ножик поострее, мой никуда не годится. Ты случайно не знаешь, чем это я сестрам Петуховым не угодила?
Скажет Антонина Ивановна, «сестры Петуховы», прямо как певицы сестры Федоровы.
— Спускаюсь я сегодня в огород собрать гусениц с белого шиповника, вдруг слышу, Дарья Матвеевна Елизавете Матвеевне через дорогу кричит: «Ходить, ходить тут, как шпиён. Каждый листик вынюхиваить. Шля-япу на глаза нацепи-ила, думаить не узнають ее!» Сначала не поняла, про кого это они, а как до шляпы дошло, тут все стало ясно. Дался им мой головной убор. Никакого почтения к заслуженным вещам. Я эту, с позволения сказать, панаму, всего каких-нибудь восемнадцать лет назад купила, когда в туристической группе по Крыму путешествовала. Вот только цветы с нее пришлось спороть. В своем первозданном виде она была еще экстравагантнее.
Вот это да! Представляю, Антонина Ивановна с огромным рюкзаком, в кедах топает по горам по долам через весь Крым! Сколько же ей лет тогда было?
— Полагаю, что неравнодушие сестер Петуховых к моей персоне вызвано недостатком воспитания.
— Они же дореволюционные… ой, простите, Антонина Ивановна… Я имела в ввиду…
— Воспитание не является продуктом государственного устройства. В приличных семьях при любом режиме хорошее воспитание.
— Петушихам, бедным, тяжело, им приходится каждый день выполнять тяжелую монотонную работу.
— Ни к какой другой работе они просто не приспособлены. Попробуй, заставь их сидеть за книгами. Они как собаки завоют.
— Петушихи не виноваты, так сложилась их жизнь.
— Что значит «сложилась»? Эта жизнь их вполне устраивает. Они считают себя хозяевами в ней. Только послушать, как они распоряжаются судьбами дачников: этих они пустят, тех выгонят. Господа, да и только.
— Какие же они господа в черных заношенных юбках, в фартуках и плюшевых жакетках?
— А в кубышке у каждой больше, чем у любого профессора на сберкнижке.
Вот ведь какая Антонина Ивановна. Берет и перепутывает собой время. Время должно всегда идти вперед от темного прошлого к светлому будущему: в космос, в коммунизм. А у Антонины Ивановны получается, что раньше люди были воспитанные, а теперь нет.
— Антонина Ивановна, хватит картошки?
— Нет, если придут солдаты, нужно еще столько же.
Ну, Петушихи, ладно, в них время просто остановилось: старое, дореволюционное. Хотя, что значит «время В НИХ остановилось»? Ведь вон этих Петуших сколько! Это они остановили время!
А Антонин Ивановн сколько? Одна? Может, ее обратное время можно не считать? Мне в нем так же трудно жить, как во времени Петуших.
— Антонина Ивановна, а почему вы, кончив математический факультет, стали редактором, а не математиком?
— Время такое было. И потом, я должна тебе сказать: в своей области я такой же профессор, как математик в своей.
— Антонина Ивановна, а почему вы из Москвы уехали? Все-таки столица, Кремль?
— Ушла от мужа.
— Кто же уходит от мужа, оставив ему целый город?
— Он был влиятельным человеком, и меня преследовало ощущение, что им заполнена вся Москва.
Интересно представить себе мужа Антонины Ивановны. Наверно, он был старый и толстый, раз влиятельный. Когда она сказала, что уходит от него, он вскочил, побагровел и страшным голосом закричал: «Что?! Да как вы смеете!» А Антонина Ивановна: «Воспитанные люди так не кричат». Надела пальто, ботинки и открыла дверь прямо в метель.
Потом она шла из института в институт: «Ах, вы бывшая жена такого-то? Вас не приказано брать на работу». В школе: «Очень сожалеем, но…». В магазине ничего не продают, в поликлинике не лечат, в дома не пускают. А толстяк сидит за столом, обставленном телефонами: «Алло? Она была у вас? Выгнали? Прекрасно, прекрасно. Что? Она не заплакала? Ничего, заплачет».
— Антонина Ивановна, ваш отец умер в блокаду?
— Нет, в блокаду умерла мама. Отец погиб в тюрьме незадолго до войны.
Тюрьма? Опять тюрьма? Какая-то жуткая дыра во времени.
— Кстати, мужа моего взяли уже после войны.
Ой, и муж, оказывается, провалился в ту же дыру. А я про него такое подумала… Но кто же залатывает время? Кто знает, где у времени зад, а где перед?
И ведь ни у кого не спросишь. Скажут, маленькая. А какая же я маленькая, если мне нужно понять время каждого человека. Чтобы идти прямо в будущее и не заблудиться.
— Антонина Ивановна, а что вы больше любили — Ленинград или Москву?
— Дочистила картошку? Молодец. Теперь скинь-ка с себя платьишко и простирни. На таком солнце вмиг высохнет.
— Так Ленинград или Москву?
— Больше всего я любила Белгород. Маленький провинциальный городок. Кондитерские, претендующие на европейский шик. Лавочки, где приказчики особенно почтительно раскланивались с моей мамой, она для них была дама и постоянная клиентка. Хотя папе моему не было свойственно тщеславие провинциального полусвета. Но и он иногда любил разыграть из себя гуляку и мота. И тогда мы садились в поезд и ехали обедать в ресторан в Харьков или слушать оперу в Киев.
— А Ленинград?
— Ленинград? Блокада. Ожидание сына из плена. Коммунальная квартира…
Что— то у нас с тобой керосинка коптит. Не иначе, как керосин кончается.
Кажется, я начинаю понимать, почему у Антонины Ивановны так странно течет время. Просто она очень долго жила. Это была жизнь не одного, а нескольких человек. Один шел вперед, другой застыл на месте, третий повернул назад…
Нужно проследить время того, кто не так долго жил. Раскиных? Угу. Сначала время шло правильно, потом обрыв, и оно потащилось медленно-медленно, как черепаха. Теперь Шурка это медленное время возьмет и раз — скачком продвинет вперед. Цыц! Слушаться! Кому говорят!