Эх! Почему у меня все не по киношному выходит?
   На всех экранах первая любовь, первая любовь… сады цветут, птички поют, а у меня сплошная каторга! Сидишь на уроке, как преступник: ко второй колонке не повернись, на четвертую парту не взгляни, Ларке записку не смей! Ни глазком, ни мыслью — ни-ни! Ибо у Алки во лбу рентгеновская установка — вмиг просветит и выявит затемненные Пшеничным участки.
   Вот интересно: у самой роман с «вэшником» Богдановым — ей можно. А другим нет. Почему? Потому, что у нее все правильно, как в кино. При таком романе в школу приходишь и самым добропорядочным тоном всем докладываешь, где встречались, куда ходили, что его мама сказала, что твоя.
   А кто не «в ту степь», тот по утрам пробирается к парте бочком. И если невзначай услышит некое имя, краснеет и оправдывается.
   Нет. Никто не спорит: рыжий «вэшник» лучше Пшеничного. Он и конным спортом занимается и светится увлечением физикой: «Нет, троглодиты, вы себе даже не представляете, что такое современная физика. Стоит мне доказать, что с увеличением скорости космический корабль укорачивается, вы все опупеете».
   Не понятно только, кто это тут «опупеет»? Лаша? Ларуська? Алка? Да-а… в лучшем случае Алка одарит конного физика улыбкой, с которой взрослые женщины слушают лепет младенца.
   Но все же стоит признать, что в Алке для Богданова есть какая-то магнетическая сила.
   Между прочим, она первая раскусила Пшеничного. «Как рано мог он лицемерить…» — в том смысле, что назвала бабником.
   Ой, что это я тень Пушкина тревожу, когда у нас на повестке дня Лермонтов? Итак, в сегодняшнем сочинении я должна решить: в кого из своих героев — Печорина или Грушницкого — великий Михаил Юрьевич вложил душу Пшеничного.
   — Ты чо сидишь-мечтаешь?
   — Я думаю.
   — Думать нечего. Пол-урока прошло, а у тебя пустой лист.
   — Понимаешь, Ларусь, не могу я для новой русички сочинения писать.
   — Сочинения пишут не для учителя, а для оценки.
   — Я только для Людмилы Николаевны умела писать.
   — Вот и сиди в двойках, пока она не вернется. Ты образ Печорина взяла?
   — Нет, Грушницкого.
   — Почему?
   — Печорин для меня слишком жесток. А Грушницкого жалко. Разве он виноват, что беден и не мог получить такого же воспитания, как Печорин. Что ему еще остается, как не быть слепком с людей более высокого слоя. И стыдно Печорину унижать такого человека.
   — Не выдумывай, в учебнике написано, что он отрицательный герой.
   — Людмила Николаевна преподавала не по учебнику.
   — Не выдумывай. Валентина Павловна очень хорошая учительница, все понятно объясняет. А вот ты ее нарочно доводишь.
   — Я-а?
   — Да, ты! Она что-нибудь трудное у класса спросит и смотрит на тебя. А ты нарочно руку не поднимаешь. Что, съела?
   — Девочки, прекратите разговаривать. Скоро звонок, и у вас остается только сорок пять минут, чтобы дописать сочинение и тщательно проверить ошибки.
   — Звонок! Ты что, спишь? Смотри, даже я уже четыре страницы накатала, а у тебя чистая тетрадь.
   — Да ладно тебе. На следующем уроке наскребу страничку другую из своей пустой головы.
   Не нравится мне манера новой русички исподтишка намекать, что Людмила Николаевна только разглагольствовала и не научила нас работать с текстами. А вот она готовит нас к сочинению в институт. Такие намеки в башках учеников взойдут развесистыми лопухами хамства.
   — Сочинение, ребята, вы написали хорошо.
   Удачный прием, чтобы подлизаться к классу.
   — … Правильно раскрыли тему.
   Ну, я, положим, и не думала ничего раскрывать. Я ее закрыла.
   — Наиболее полно образ Печорина представлен в сочинениях Мишиной, Ревзиной, Лебедкиной.
   Ага, понятно. Быстро, однако, все усекли, что теперь требуется: дуй по учебнику, но вставляй через абзац — я думаю, мне кажется…
   — Вышеназванные ученики умеют пользоваться как произведением, так и справочной литературой.
   Еще один хороший прием: не сказать обо мне ни слова. Не ругать, не хвалить, а просто не заметить. Понятно. В следующий раз беру в библиотеке сложную критическую статью и тщательно ее перекатываю. Не для того, чтоб «доводить училку», как Ларуська сказала, а чтоб не дать ей разрушить то, что с таким трудом выстроила Людмила Николаевна.
   — Почему это некоторые ученики позволяют себе сидеть, сложа руки, и не слушать, когда я задиктовываю план? Им что, не нужно знать, что я завтра буду спрашивать? Между прочим, «лишние люди» — это не вопрос далекого прошлого: смотрите, как бы ваше поколение не оказалось лишним.
   — Ничего себе! Это мы то «лишние»? Ларусь, слыхала? Да у нас вся жизнь впереди!
   — Не болтай. Слушай, когда учитель объясняет.
   Не буду. Не буду слушать.
   — Чем вы живете? Отрыжкой полупереваренных политических разговоров. К чему все эти публичные съезды-разоблачения? Чтоб лишить вас веры в идеалы. Чтобы вы превратились в циников. К чему, спрашивается, было выставлять старенького Ворошилова на позор? Пусть он даже в чем-то и ошибался. Но ведь народ с его именем победил фашистов.
   Странно, почему она на меня злится не за сочинение, а за какого-то Ворошилова? Ну да, видела я кусочек съезда по телевизору. Только там речь шла не о Ворошилове, а о культе личности Сталина. Сталин действительно посадил многих невинных людей в тюрьму. А при чем тут наше поколение? Как можно сказать, что мы никогда никому не будем нужны?
   — Валентина Павловна, разве циники это плохо?
   — Конечно. Циники — это люди, которые во всем видят только бесстыдную сторону.
   — А я читала, что циники или киники были древнегреческими философами. И что Диоген, который жил в бочке, тоже был киником.
   — Ты меня не поняла, я совсем о другом. Между прочим, ты девочка умная, но если не начнешь обращать внимание на свою грамотность, делать работу над ошибками после каждого сочинения, то не поступишь ни в один институт.
 
   — Здорово ты ее срезала.
   — Кого?
   — Ну, Валентину-то.
   — Ты, Пшеничный, так говоришь, будто я нарочно хотела ее обидеть.
   — А то нет? Как ты ее подцепила этим циником в бочке! Она такого отродясь не слыхала.
   — С чего ты взял?
   — Да что по ней не видно было? Ты только сказанула про этого грека, она аж пятнами покрылась и сразу в сторону: про грамотность, про то, про се…
   — Ну и напрасно я вылезла. Можно подумать, что она виновата, что в ее захолустье никто как Диоген не ходил по рыночной площади с фонарем и не искал Человека.
   — Пожалей, пожалей ее, она тебе за следующее сочинение два балла влепит.
   — Рядом с произведением Михаила Юрьевича мое «сочинение» большего и не заслуживает.
   — Правильно Валентина тебя терпеть не может за выпендреж.
   — Валентина меня терпеть не может за Людмилу Николаевну. За то, что я вижу, как она притворяется, что следует за Людмилой Николаевной, а сама тащит класс совсем в другую сторону.
   — А тебе-то что до класса? Ты же не училка?
   — Через пять лет должно наступить наше время. Если каждый будет думать только о себе, оно никогда не наступит. Так и останемся жить в чужом времени.
   Зачем ты смотришь на меня такими ледяными глазами. Что я тебе сделала?
   Я же, как нищая, выпрашиваю у всех хоть капельку тепла. Ну, хоть какого-нибудь, хоть киношного. И ни-че-го.
   Хватит. Пора взрослеть. Пора как рыцарю облачиться в непробиваемые доспехи.
   Ну — таз на голову, копье на перевес, и вперед, Россинант! В наше время!
 
   Преступление и…
   Нет, стоп. Сначала нужно выяснить, было ли преступление? И кто преступник?
   Конечно, если судить по НАКАЗАНИЮ, то раз четвертовали меня, значит, виновата я. Но если брать Уголовный Кодекс школы, то никакого преступления вообще не было. Все всю жизнь друг с друга списывают, все друг другу подсказывают — и ничего. Нормальное школьное существование. Почему же из-за меня такой сыр бор?
   Если уж на то пошло, то преступление было совершено вообще не сейчас, а полгода назад, когда Пшеничный впервые предложил начертить вместо меня карту по истории. Какое ж это преступление, которое тянется, тянется, а потом раз — и казнят?! И все из-за какого-то двухминутного разговора?
   Звонок уже прозвенел, когда Пшеничный вдруг подошел к моей парте.
   — Ты опять карту не сделала?
   «Опять»? Почему «опять»? Я их давно перестала делать. Да и не нужны они никому, кроме исторички. Человек она хороший — почему не порадовать чистенькой домашней работой.
   — Не боишься парашу схлопотать?
   Конечно, нет. У меня двойки не может быть по истории. Что же он тогда хотел этим сказать?
   — Не бои-шь-ся пара-шу…
   «Не боишься»… Он хотел меня испугать? Он знал заранее, что произойдет? Или он вообще все это подстроил?
   Стоп. В начале карты означали: я их для тебя делаю, значит, ты мне нужна. Но потом они почему-то перевернулись: я их для тебя делаю, потому я тебе нужен. И раз ты от меня зависишь, я могу тебя уничтожить.
   Унич— то-жить меня? За что? Что я ему плохого сделала? Или все-таки он, как и я, просто не понял, чем это может обернуться?
   — Слушай, я свою карту уже сдал, и видишь, ее вернули с пятеркой. Если аккуратненько по линии мою фамилию отрезать, а твою подписать можно еще раз сдать. И не надо будет больше возиться.
   НОЖНИЦЫ! Вот улика! Он их заранее принес, чтобы «аккуратненько отрезать».
   Ну, хорошо, не нравлюсь я ему (Ларка говорит «смертельно раздражаю»), но как он мог так точно рассчитать, какую реакцию это вызовет у Раисы Давыдовны? Я-то ее почти четыре года знаю, и то не могла даже представить себе, что может произойти из-за какой-то ерундовой карты?
   — Так ты сдашь мою карту?
   — Не знаю, неудобно как-то…
   — Да ладно, чего тебе возиться, я сам сдам.
   И все. Несколько ничего не значащих слов, и из-за них прямо на уроке плачет учитель. И какой! Ведь она на войне партизанкой была!
   — Я сам сдам…
   Я даже не удосужилась в нее заглянуть.
 
   «Я верила в тебя». Так Раиса Давыдовна и сказала: не тебе, а «в тебя»! Господи, ну кто в школе не списывает — он, она, они? Как можно верить в гусениц, которые еще неизвестно когда превратятся в людей? «Считала тебя человеком кристальной чистоты»… Кого? Меня? Лгунью и обманщицу, которая полгода получала оценки не за свой труд? «Воспользовалась моим слабым зрением и решила выставить перед классом на посмешище: смотрите, мол, как эта, выжившая из ума, училка не заметит, что ей подсунули чужую работу» — такое мне даже в кошмарном сне не могло привидеться. Я в тот момент вообще не думала про учителя, я думала про Пшеничного.
   «Как можно быть такой жестокой?» Не жестокой, а тупой. И поделом мне, что казнят на медленном огне.
   Теперь каждый урок глаза Раисы Давыдовны смотрят мимо меня в стенку. Я для нее хуже, чем фашистский предатель. Я — ПУСТОТА. Страшная пустота, в которую скатились ее долгие годы жизни и труда.
   — Ты чо плачешь? Не бери в голову. Подумаешь, пара по истории. Тебя даже дома и ругать-то не будут.
   — Ларусь, ты не понимаешь…
   — Очень даже понимаю, я тоже в последнее время плаксивая стала… Мать что скажет — у меня сразу в носу начинает свербеть. Жуть. Но я себе распускаться не позволяю, чуть что — командую: три к носу! И ничего, помогает.
   — Мне теперь ничто не поможет.
   — Наплюй. Ты лучше вот что скажи: ты двадцатого ко мне придешь?
   — Зачем?
   — Ну вот, «зачем», у меня же в субботу День рождения. Все сделаем как у Ларки. И ребят тех же пригласим. Кроме нахимовца, конечно.
   — А твои родители?
   — Я матери намекнула, она обещала, что увезет отца в гости. В общем, не боись, все чин чинарем будет.
   До чего же я противна сама себе. И самое отвратительное это то, что, прекрасно зная, чего стоит Пшеничный, я все равно буду ловить каждый его взгляд, каждое незначительное слово. Ловить не умом, не сердцем, а кожей.
   Обидно, что нельзя подчинить себе даже такую примитивную вещь как кожа…
 
   «А за окном то дождь, то снег, и спать пора, и никак не уснуть. Все тот же двор, все тот же смех, и лишь тебя не хватает чуть-чуть». Между прочим, «тебя» — это вовсе не Пшеничного. Вернее, не только Пшеничного. Мне не хватает всех вообще и каждого в отдельности. И не «чуть-чуть», а очень основательно.
   Глупо, если кому сказать: мне дома не хватает, не хватает родителей, друзей, праздника, школы, любви… Прямо как хлеба в блокаду. Люди рядом, а их не хватает. «А за окном то до-ождь, то сне-ег…» Из-за чего, собственно, я тут подоконничные страдания развожу? Чего хочу?
   Горький сказал, что человек создан для счастья, как птица для полета. Значит, счастье это нечто естественное. Крылышками хлоп-хлоп — и в небо! Ну, попробуй!
   Хлоп— хлоп -и кубарем вниз!
   — Не слышишь, что ли, тебе по телефону трезвонють!
   — Спасибо, Ксения Никитична.
   — Не «спасибо», а самой надо к телефону подходить. Ноги-то, чай, не отвалятся!
   — Ларусь, ты? Тебе вчера за наш сабантуй не попало?
   — Это не телефонный разговор. Ты не могла бы ко мне сейчас придти?
   — К тебе?! Сейчас?! Это из-за вчерашнего?
   — Я не могу разговаривать.
   — Но ведь у нас и вправду ничего такого не было.
   — Скорее!
   — Хорошо.
   Так и чувствовала, что нам этот дурацкий День рождения боком выйдет. И хоть бы было из-за чего расплачиваться. А то всего лишь нелепое подражание, так называемой, современной молодежи. Ни уму, ни сердцу.
 
   — Здравствуйте, мне Ларуся сказала, что вы…
   — Проходи, деточка проходи,. Посмотрим, насколько честные подружки у нашей Лорочки. Учти, я все знаю. Так что тебе же лучше не запираться.
   — Я не запираюсь.
   — Вот и прекрасно, рассказывай. Только не ври.
   — Но у нас правда ничего не было.
   — Ничего?! А вино?! А Рок-н-ролл?! А Мальчики?!
   — Просто дурацкая игра.
   — Игра?! Четырнадцатилетние соплюшки напиваются, занимаются развратом, и это называется игрой.
   — Мы не пили.
   — Кто же пил? Сама же сказала, что вино было.
   — Не знаю.
   — Может, скажешь, и рок-н-ролл не танцевали?
   — Танцевали. В шутку.
   — Нечего сказать, хороши у вас шуточки! Может, и по углам обжимались тоже в шутку?
   — …?
   — Что ты молчишь? Попалась? Думаешь, взрослых нет, все шито-крыто будет? Ошибаешься, милая. Я под тобой на три метра вижу.
   — В трех метрах под нами наносные отложения.
   — Что-о?! Не родилась еще умница, чтоб меня обманывать! У меня и не такие сопли по скамейке размазывали!
   — По какой скамейке?
   — Вот по такой скамейке! Ходишь за этими дрянями, ходишь, ничего для них не жалеешь: только растите честными, только не обманывайте. Нет, стоит отвернуться, как они нашкодничают и тут же отвертятся.
   — Мы не…
   — Молчать! Я не позволю!
   — Зачем вы так…
   — А-а-а, сердце… умираю! Ну, чего бельма-то бесстыжие вылупили? Приятно смотреть, как человек задыхается?! Хотите, чтоб я сдохла?!!
   — Может, лекарство какое…?
   — Ой, рука! Рука отымается! Ларусенька, что же ты стоишь?! Капли! Грелку скорее! Уми-ра-ю!
   — Лар, давай «скорую» вызовем?
   — Тише ты. В комнате все слышно. Нужна будет «скорая», она сама пошлет. Знаешь, как она смерти боится.
   — Смерти? Она же молодая?
   — Смерти боятся не старые, а много грешившие. Капай в эту рюмку, она из другой пить не будет.
   — Грешившие? Как это?
   — Закручивай плотнее пробку. Теперь из-за тебя истерик не оберешься.
   — ИЗ-ЗА МЕНЯ?!
   — А то из-за кого же? Кто ей про вечеринку все разболтал?
   — Я?! Да она и без меня все знала.
   — Дурочка, она тебя на пушку брала, а ты и рада поддакивать.
   — Я не рада… А ты ей что, ничего не говорила?
   — Как же, разбежалась ей говорить! Чтоб она потом всех затаскала.
   — Кого затаскала? Куда?
   — Тише ты! Пойди, отнеси грелку.
   Вот это да! Оказывается, это я натворила. То-то я чувствовала, что каждым словом подвожу Ларуську, а выкрутиться не могла. Действительно, дура, только все напортила.
   — Лар, она требует «скорую» вызвать.
   — Теперь придется час на дожде торчать.
   — Зачем же мокнуть, машина сама придет?
   — Да, в наших дворах машины путаются, не могут парадной отыскать… Одевайся, пока я позвоню.
   — Ларусь, можно я с тобой в подворотне постою?
   — Как хочешь.
   — Темно тут. Холодно.
   — Ничего. Забирайся ко мне под зонт.
   — Ларусь, я не хотела тебя подводить. Просто я не умею с твоей мамой. На нее вроде посмотришь, она вся шелковая, голубая, в ямочках. А начнет допрашивать — просто страшно. Неужели она считает, что так тебя воспитывает?
   — Ничего ты не понимаешь.
   — И ругается по-страшному.
   — Привычка.
   — Какая привычка?
   — Привыкла всю жизнь над людьми издеваться. Никак не может остановиться.
   — Над какими людьми?
   — Над заключенными.
   — Какими заключенными?
   — Ну, чего ты вылупилась? Локотки, говоришь, в ямочках, пухлые пальчики? А знаешь, что она этими пальчиками отрывала пальцы заключенным?
   — Как это?!
   — Очень просто: засовывала их руки на допросе в железную дверь и со всех сил захлопывала.
   — Ой!
   — Что «ой»! Поработала бы в КГБ — не тому бы научилась.
   — Зачем же она работала?
   — А куда ей деваться? Бабка была богатющая. Растила ее как барыню. Потом бабку раскулачили и сослали. Мать товарняками пробралась в Ленинград. Приехала, а тут: ни жилья, ни специальности. Поди-ка, поработай в шелковых платьях на заводе.
   — А отец?
   — Что отец? Он тоже из органов.
   — Откуда ты знаешь?
   — Чего там не знать? Он пьяный как начнет орать, не захочешь, да услышишь. Иди домой.
   — Нет, я дождусь «скорую».
   — Иди, вон ты вся дрожишь. Еще схватишь воспаление легких. Потом за тебя отвечай.
   — А ты?
   — Катись, тебе говорят!
   Скверно человека одного в беде оставлять. И оставаться нельзя. Зуб на зуб не попадает.
   Нужно добежать до ближайшей витрины и взглянуть на руки. Скорее, скорее, а то все лампы потушат. Ага, аптека. Ну-ка? Н-нет, лапы красные, скрюченные, кожа сморщилась. Не похоже, чтоб такие несчастные руки стали засовывать в железную дверь.
   А вдруг… всякие руки совали, без разбору? Трах! Пальцы разлетаются по цементному полу! Трах! Последний висит на ниточке! Нет, не дам свои закоченевшие лапы. Поглубже в карман засуну. Скорей, скорей бы домой. Хоть бы мама дома оказалась. Хоть бы…
 
   — Мам, представляешь, какой ужас!
   — Представляю. Уже десять, а ты шляешься неизвестно где.
   — Мам, ты на родительском собрании мать Ларуси видела?
   — Не помню. Смотри, пальто промокло насквозь.
   — Ну, такая вся общественница, в родительском комитете…
   — Не помню.
   — Ну, всегда ходит в голубых шелковых платьях и Ларуську за каждую тройку ругает.
   — Снимай мокрые ботинки.
   — Ну вот, Ларуську ругает, а сама в госбезопасности работала и заключенным пальцы отрывала.
   — Слушай, по-моему, у тебя жар. Разувайся немедленно, я чай согрею.
   — Подожди, ты не понимаешь. Только представь — огромная железная дверь и беззащитные человеческие руки…
   — Прекрати. Откуда ты все это взяла?
   — Ларуська сама сказала. И не только это. У них вся квартира такая: будто в ней окаменели стоны, крики, угрозы.
   — У тебя больное воображение. Всегда были люди с садистскими наклонностями, иногда они пробирались на такие места, где давали выход своей жестокости. Но они не могут перечеркнуть все то героическое, что сделал народ во время войны и в период восстановления.
   — Но теперь их надо самих в тюрьму посадить. Пусть на своей шкуре попробуют.
   — Наказать их и лишить твою Ларису матери?
   — Она и Ларуську мучает.
   — Какая никакая, она — мать. Мать никто не заменит. Иди салат есть.
   — С мясом? Нет, я теперь мясо никогда не смогу есть.
   — Ладно, ложись. Тебя знобит. Сейчас принесу чай, укутаю тебя потеплее и грелку к ногам положу.
   — Не надо.
   — Что не надо?
   — Не надо грелку. Я теперь грелку всю жизнь буду ненавидеть!
   — Ну-ну, спи. Выспишься, и завтра мир покажется тебе не таким мрачным.
   Да— а, уснешь тут. Теперь всю ночь будет мерещиться сырое мясо. Куски на прилавках сине-бордовые с желтым мертвым жиром. И мухи. Жуж-ж-жат, с куска на кусок перелетают, выклевывают своими хоботками жир. Чьи-то ручищи в крови мясо перебирают. А-а-а! У ручищ нету пальцев! Никак не закричать! Горло сдавило!
   — Ты что, зайчонок? Что ты стонешь?
   — Жа-арко…
   — Спи, я сейчас тебе аспирин принесу.
   — Мам, можно я к тебе переберусь, а то мне страшно спать.
   — Ну-ну, спи, я рядышком посижу.
 
   Нет, Пшеничный, не ждала я тебя.
   Подумаешь, подвиг — навестить больную одноклассницу. Только у меня, прошу извинить, случайно нет ночного туалета для светских приемов. Рубашенция, видишь, старенькая, на плече распоролась. Впрочем, где тебе увидеть, если одеяло судорожно зажато под подбородком, будто кто собирается его стягивать.
   — Чего тебя после Ларуськиного дня рождения Ник. Мих. прямо с литературы в учительскую вызывал?
   А— а-а, изволил заметить. Нюхом чуешь, что здесь кроется какая-то тайна.
   — Это сто лет назад было.
   — Не сто, а только позавчера.
   — Иногда один день равен ста годам.
   Нет, Пшеничный, никогда тебе не узнать, какая чудовищная пропасть пролегла между мною и теми, кто никогда не слышал о КГБ.
   — Корчишь из себя взрослую.
   Хочешь знать правду? Зачем тебе? Такая правда превращает человека в сморщенного усохшего старика.
   — К Ник.Миху приходила мать Ларуси и накляузничала на нас.
   — Почему он только тебя вызвал, а остальных нет?
   — Наверно, хотел узнать, что там было на самом деле.
   — А что там было?
   — Сам же видел, ничего.
   — А почему у Ник-Миха такое лицо, будто он лимон проглотил?
   — Точно. Я у него такое брезгливое лицо и подергивающуюся щеку только один раз видела. Когда он болел, к нам влезла англичанка замещать его. Cтала устраивать проработки на совете отряда и твердить: «Рыба гниет с головы, с головы…»
   — Но, почему все-таки тебя?
   — Наверно… Ник. Мих. только спросил…
   — Что? Договаривай.
   — Не помню. У меня температура 38.
   — Не выкручивайся.
   — Он спросил, что я-то на этих сборищах делаю? Али у меня там друг сердечный завелся?
   — А ты чего?
   — Он и не ждал ответа. Просто хотел подцепить.
   Интересно, Пшеничный осознает, что впервые со времени того злосчастного урока истории он смотрит прямо на меня? Обычно он не умеет смотреть на человека, то есть не пытается понять, что другой человек чувствует, как воспринимает его слова. А если говорит что-то, то не мне конкретно, а любому: Ларке, Ритке, просто комнате.
   — Я тебе Лермонтова принес.
   — Спасибо, Пшеничный, у нас есть. Вон четырехтомник стоит.
   Неужели моя настоятельная потребность, чтоб смотрели именно на меня — бред больного человека?
   — Четырехтомник — это не то. Там нет одной важной поэмки. Открой на 68 странице.
   А— а-а, «Сашка» -опять тень Ларки, как тень отца Гамлета. Не знаю, кто из них друг друга провоцирует, но произведения читают одни и те же.
   Эх, Пшеничный, Пшеничный, так ты и остался деткой-восьмиклашкой, любимое развлечение которого подсунуть девчонке какую-нибудь фривольную классику и посмотреть, какое при этом у нее будет лицо.
   Взгляни лучше на мои руки. Ну, могут ли эти скрюченные пальцы перелистывать страницы со старыми школьными развлечениями?
   — Сегодня общешкольное собрание было. Говорили про летнюю практику в колхозе.
   — Где этот колхоз находится?
   — Где-то в ста двадцати километрах от Ленинграда. Сабск называется. На Сабе реке.
   — «Са-абск»… три согласных. Так только кошку можно назвать.
   — Там будет не до кошек. За две недели туда отправляют строительную бригаду. Они будут строить бараки с нарами.
   — Ты это таким тоном говоришь, будто сам записался в строительную бригаду.
   — Может, и записался.
   — Думаешь, справишься?
   — Дурное дело нехитрое. Освоим.
   Как ему хочется, чтоб на него смотрели как на героя. Я же не против. Я согласна. Готова стать восточной рабыней, только бы эти серые глаза не прятались за ресницами.
   Ну, пожалуйста, глаза, милые, посмотрите прямо на меня. Не оставляйте меня одну с болезнью и кошмарами. Позвольте уцепиться за вас как за ниточку и выкарабкаться из-под этой раздавливающей тяжести!
   — На, возьми расческу, причешись.
   — Что, очень лохматая?
   — Жуть.
   — Забавно, ты всегда носишь с собой расческу. Расческа в футляре — символ твоей аккуратности.
   — Чего, нельзя, что ли?
   — Почему «нельзя»? Просто рядом с твоей расческой я чувствую себя побирушкой.
   Нет, не помогут мне эти глаза. Вон как вскинулся из-за ерундовой расчески. Ларка права — ненавидит он меня,
   — Пшеничный, дай-ка руку, я тебе погадаю.
   — Выдумала тоже…
   Вот две рука, его и моя… Будь сейчас Сталинское время, смогла бы его рука сунуть мои пальцы в дверную щель? А может, она сама превратилась бы в месиво из костей и крови?
   — Ну, чо ты там видишь?
   — «Юность спокойную, старость достойную, сердцу незлобному мир упования».
   Опять зло взглянул. А мои лапы с обломанными ногтями боятся его рук! Вон как спрятались под одеяло!
   Ушел. Дверь захлопнулась. Ну-ка, руки, вылезайте. Как вам не стыдно! Вы ведь не живете в то страшное время. И никогда не будете в нем жить. Экие вы глупые: влажные, горячие. Или вы думаете, что боль передается из одного времени в другое?
   А вдруг передается? Вдруг это как резонанс, звон одного колокола вызывает гул всех остальных? Ведь если даже простая медь отзывается, то человек-то сложнее. В нем обязательно отзовется боль всех предыдущих веков.
   Как же тогда быть со счастьем, которое, как птица для полета?