— Пап, а как это «неприятности на кафедре»?
   — Маму после защиты диссертации хотят засунуть на периферию заведовать больницей.
   Перефиря — это, наверно, какое-нибудь совсем плохое место, раз туда засовывают. А как же я? Ну, меня мама с собой возьмет. А папа? Вдруг там цирка нет? Это ж не Токсово: по телефону не позвонишь, на поезде не приедешь.
   — Пап, а может это из-за маминой шубы?
   — Глупости. Великолепной выделки норвежский мутон. Такой второй во всем городе не сыщешь.
   Да— а-а, вообще-то, для взрослых заграница не такая уж и плохая. Мамина шуба и вправду как у принцессы -нежная, пушистая. Даже толстая соседка сказала, что шуба богатая. У нее у самой от всей шубы только воротник из лисицы. У мамы тоже есть две лисицы, но папа сказал, что в чернобурках сейчас только жены офицеров ходят. А вот и нет. У нашей соседки муж не офицер, а просто Гришин — Пьяница. Она его так зовет. Офицер у нее зять. Никифоровна сказала, что он у нее в Германии служит и с пол германии уже сюда барахла натаскал.
   Наверно, из Германии вещи для нас более подходящие. Потому что там почти как у нас, а в Норвегии — капиталисты, и даже король есть.
   — Пап, а с кем же я в поезде поеду?
   — Одна. Ты у нас уже большая, осенью в школу пойдешь. Попросим кого-нибудь из попутчиков за тобой приглядеть. А там дед с бабкой встретят.
 
   Калинин похож на город и на дачу сразу.
   Бабушкин дом городской: кирпичный, четырехэтажный. На самой главной площади. Называется, как у нас, — Театральная, а лопухи на ней — каких никто ни на Ржевке, ни в Токсово не видел. Два лопуха на палки наденешь — крыша, один разложишь — стол, три — кровать, из мелких листьев — посуда. Играй, сколько хочешь. Только с кем? Девочек вокруг много. Они ходят в штанишках-шариках на лямочках, «лягушата» называются. Нужно попросить у бабушки сшить такие же. Она сошьет, и меня сразу примут играть.
   Девочки играют не на площади, а во дворе. У нас двор для детей, а тут во дворе стоит стол со скамейками, и взрослые мужчины играют в домино. Для остальных место за сараями. Там женщины вешают белье, малыши копают совком вместо песка — опилки. И вкусно пахнет дровами.
   Мальчишки не бегают с палками по крышам сараев, а сидят на чурбачках и рассказывают ужасы. А когда темнеет, из щелей забора начинают высовываться окровавленные пальцы. В раскачивающихся ветвях старого дерева кричат вороньими голосами утопленники. Их трясут за ноги, а руки болтаются как крылья. И голова бьется об землю как мертвая. По каменной мостовой выстукивают огромные башмаки Страшилы: стук-стук, все ближе, ближе, сейчас он схватит самого маленького из нас, разрежет на кусочки, а потом продаст на рынке как мясо. Вскочить, побежать домой? Но Страшила только того и ждет, чтобы наброситься на труса. Лучше сидеть и делать вид, что ни капельки не веришь. Тогда он пройдет мимо.
   Нет, и за сараями, и на театральной площади, и в очереди за булкой (там тоже хорошо: целый день стоишь и целый день играешь) — это все «в Калинине», а но не «у бабушки». «У бабушки» — это только в ее квартире и в Городском саду.
   У нас не бывает так, чтобы целая квартира принадлежала кому-то одному, а у бабушки — целых две комнаты, кухня — и все ее. Даже белые дорожки можно постелить в коридоре — никто не запачкает. Бабушка целый день ходит по этим дорожкам, поправляет загнувшиеся уголки, и все время повторяет, что у нее порядок и уют. Из всего уюта мне больше всего нравится картина с золотой рамой, которая висит в комнате со смешным названием «зала», и фуксия, которая цветет в целое окно. На картине нарисованы фрукты, такие вкусные, что на самом деле таких не бывает. А у фуксии наоборот — цветы как будто искусственные. И названия такого у настоящихх цветов не бывает: фук-кук-сия, фук-нук-сия, фук-мук-сия! В общем, фрукты — неживые для пальцев, а фуксия — для глаз и ушей. Все вещи у бабушки такие: хотят, чтобы на них смотрели и не трогали.
   Долго смотреть скучно. Приходится уговаривать бабушку пойти со мной в Городской сад. Она любит туда ходить. Сначала скажет: «Нельзя бросать дело, не доделавши», потом скажет: «Не такой я человек, чтобы гулять, когда делов полон рот», потом откроет свой большой шкаф с зеркалом и достанет платье с дворцовым названием — маркизетовое. Я уже давно рассмотрела на нем все лиловые цветы, все оранжевые гроздья рябины, все зеленые листья, но чтобы поторопить бабушку, говорю, что она в нем прямо королевна. Она все равно долго-долго себя то с одного, то с другого боку в зеркало разглядывает. И долго-долго говорит, как она умеет жить, а мы нет. Наконец, она распускает свои волосы, чтобы заплести их короной вокруг головы. Это у нее, в самом деле, настоящее богатство. Мне бы хотя бы кончики ее волос приставить к голове. Ну, чуточку-чуточку, только чтоб косички лентой прихватить — и все.
   — Видишь, что значит шкаф с зеркалом: все как у людей — и волосы, и платье А тебя оболванили как чумичку и прислали.
   Все. Про папу и про меня плохое сказала, значит, осталось только завязать мне на макушке больно-пребольно бант — и мы выходим.
   Городской сад — это не сад с фруктами, а красные дорожки, ровная трава, по которой нельзя ходить, и кусты, про которые написано «не ломать». В саду сначала будет «комната смехе», там не смешат, а просто зеркала изогнутые, и можешь сам смеяться. Дальше тележка с газировкой и мороженым, потом — сцена, на ней играют музыку или поют артисты. Долго ходить по дорожкам скучно, все время просить пять копеек на газировку — неудобно. А уговаривать бабушку спуститься к Волге и посидеть на перевернутых лодках — бесполезно. Она не любит некультурных мест.
   Приходится сказать, что я вывихнула ногу и хромать до самого оркестра. В оркестре интересно смотреть на большущие похоронные трубы, такие же, как на Ржевке, и на барабан с двумя крышками на голове.
   — Хватит носом в сцену торчать. Под музыку нужно гулять. А то люди подумают, что ты из деревни. И вообще, дед Миша скоро с производства придет, его надо обедом кормить.
   Я знаю: калининский дед мне не родной. Он муж бабы Мани. Мой родной дедушка ленинградец. Он военный.
   В Городской сад дедушка Миша ходил с нами только по воскресеньям. Он надевал перед зеркалом свой серый костюм, а бабушка ему, как маленькому, завязывала галстук. Ей нравилось, что дедушка, как я, просит у нее «мелочишку на кружечку пивка», но она притворялась, что ворчит на него, как на меня. Вообще-то она его все время хвалила, и при этом получалось, что мой папа и ленинградский дед хуже дедушки Миши:
   — У меня Мишуля ни во что не вмешивается: что достала, что сварила — все хорошо. Он сам себе ни одной пары носков не приобрел. Даже не знает, где их и покупают-то. У себя на стройке он инженер — командует, а дома — я командир.
   Я стеснялась калининского дедушку, потому что он очень неприлично переделывал слова: говорил не «сосиски», а «засиськи», и при этом подмигивал. И пиво мне его не нравилось: целую очередь простоишь, а оно — горькое.
 
   В Калинине лето очень долгое,
   Дольше, чем дома. Я соскучилась по маме. Мне больше не хотелось ни во дворе играть, ни в очереди за булками стоять, ни в Городской сад идти. Я сидела на стуле у двери залы и ждала маму. Нельзя было даже на секунду отвести взгляд от ручки двери, иначе пропущу, как она покачнется, два раза опустится, и мама войдет.
   Бабушка не понимает, что я очень занята, что я боюсь пропустить маму, и зовет меня играть с дедушкой в домино, пить чай.
   — Чего губы-то надула — вылитый батька! На-ко, я тебе булочку маслицем намажу.
   — Спасибо, не надо. Это не булка, а просто серый хлеб. И масло топленое неправильное, так невкусно.
   — Ишь, барыня какая! Масло ей не ндравится! Что это тебе Питер с сырами да колбасами?! У нас люди и такого годами не видят! Я как к вам еду, обязательно бидончик прихватываю. А ей, видите ли, невкусно!
   Я ждала— ждала маму. И все-таки пропустила ее приезд. Однажды утром просыпаюсь, а она уже на кухне, продукты достает из сумок. На ней новое платье, голубое с тоненькими белыми веточками. И пахнет вкусно.
   — Мам, намажь мне булку настоящим маслом
   — Что, внученька, мы с дедом голодом тебя морили?
   Мама смеется и поверх масла кладет большой кусок колбасы.
   — Мам, а когда мы домой поедем?
   — Что, внученька, мы с дедом на тебя не угодили?
   Бабушка обиделась на мои слова и ушла с кухни.
   — Мам, я же не хотела. Я нечаянно.
   — Знаю. Жуй, как следует. Мы с тобой не в Ленинград, а в Москву поедем. У меня там еще дела остались.
   Вот здорово! И Москву интересно посмотреть, и с мамой в поезде покататься!
 
   Москва оказалась не такой, как Ленинград.
   И уж совсем не такой, как Калинин. Там все большущее: не дома — домищи, не люди — людищи. И еще там есть метро — целое метрище Я и раньше знала про метро. Красную букву «М» в книжках на картинках видела. Но не знала, что на убегающую лестницу никак не наступить. Мама с чемоданом шагнула и поплыла от меня, и чемодан поплыл. Я за него держусь, а он уплывает. Ноги тут, а руки с чемоданом там. Вот-вот разорвусь. Вдруг кто-то поднимает меня сзади и ставит на убегающую лестницу
   — Ну что ты как дикарка, отцепись сейчас же от чемодана.
   Мама сердится. Но все равно приятно, что ноги у меня плывут вместе с лестницей.
   — Мне вовсе не страшно, я просто помогаю тебе, чтоб не тяжело было.
   — Отпусти чемодан. Сейчас лестница начнет выпрямляться.
   Я прыгаю вперед и снова взлетаю на воздух. Меня опять кто-то поднял и поставил. Неудобно, некогда оглянуться и сказать спасибо. Нужно догонять маму, чтобы не потеряться.
   В Москве все не только большое, но и очень богатое. Люди живут в гостинице, диваны и кресла там бархатные, а на низеньком столике — перламутровая раковина. В конце длинного коридора — круглая блестящая печка, Титан называется. Мама сказала, что Титан — это великан такой, и брала из него горячую воду, чтобы сварить яйца и чай. Так наверно, только капиталисты завтракают.
   После завтрака мы убегали по делам. Мама убегала, а меня оставляла в каком-нибудь саду ждать. Ждать приходилось долго-долго. Я скакала то на одной дорожке, то на другой, чтобы не заметно было, что меня оставили одну. А то придут страшилы-цыгане и уведут. Мама тоже за меня беспокоится, и каждый раз, когда видит меня, радуется.
   — Мама, твои дела скоро кончатся?
   — Боюсь, что нет. Проголодалась?
   — Угу.
   Мама дает мне пирожок и берет меня по своим делам.
   Ни у кого нет таких дел, как у мамы. Они у нее в высотном здании. Громадном — до неба. Внутри лифт и коридоры, как в гостинице, только еще длиннее и красивее. И везде двери-двери-двери. И у каждой — очередь, как в поликлинике. Мама садится в очередь. Долго-долго ждет, потом входит в комнату. А я остаюсь и стараюсь сидеть смирно. Мимо ходят толстые мужчины в черных костюмах. Они знают, что это место не для детей,
   Как бы они не навредили маминому делу из-за меня. Хочется спрятаться под стул. Выходит мама. Так и есть — навредили.
   — Мам, я тихо сидела.
   — Угу.
   — Мам, мы в гостиницу пойдем?
   — Нет, в гости к Туреповым.
   — Ой, Туреповы? Которые «творог с яйцом и медом»?
   Мама улыбается, значит, не сердится на меня. Я знаю: Туреповы тоже артисты Папа, когда был с ними на гастролях, готовил такое блюдо, чтобы кормить их малыша. Интересно посмотреть, как живут люди, которые превратились в блюдо «турепчик»? Вкусный «турепчик», я бы сейчас съела его.
   Мы опять едем в метро, входим в какой-то совсем не московский дом, поднимаемся по пыльной лестнице. На перегороженной простынями площадке стоят шкафы, раскладушки. Выше — кухонный стол, на котором горит керосинка.
   — Мам, разве люди в Москве живут на лестницах?
   — Тише.
   — Я и так шепотом.
   Какая— то женщина в длинном халате моет в тазу волосы.
   — Кончайте мерлехлюндию, дорогая, — говорит она из-под волос. — Вы должны бороться. Завтра же запишитесь на прием к министру.
   Женщина заворачивает волосы в полотенце. Берет в рот папиросу.
   — Вас не имеют права, за здорово живешь, вышвыривать с кафедры.
   От красных губ на папиросе остается полоска. Из-под тюрбана ползут ручейки дыма.
   — Видите, мы же боремся. Сказали, не выедем — и не выезжаем. Не садись, детка, на табуретку, она колченогая. Сейчас будем чай пить.
   — С «турепчиком»?
   Ой, не знаю, как это у меня вырвалось!
   Женщина хохочет и звонко чмокает меня в щеку.
   Я потом часто во сне бродила по лестницам, перегороженным простынями, и искала женщину с папиросой, чтобы спросить у нее, что такое «мерлехлюндия», а когда находила то самое место, там оказывалась только керосинка и папироса с красным ободком в блюдце.
 
   — Мам, а министр — страшный?
   — Ну, почему же? Он меня очень внимательно принял.
   — Теперь у тебя все дела кончились?
   — Дела еще только начнутся, когда я приеду в институт.
   Странная вещь дела: их делаешь-делаешь, а они вместо того, чтобы кончаться, начинаются. Но все равно из маминых слов видно, что мы скоро поедем домой. Ура-а-а! На поезде, в купе, как в домике! И мама целый день будет только со мной!
 
   Домой мы приехали не в Ленинград, а в Токсово.
   Папа в заляпанном известкой комбинезоне мешал раствор в корыте и ничуть не удивился нашему появлению. Дом подрос — стал даже выше меня. Хотя и не везде: спереди — выше, а сзади — ниже. Внутрь дома уже можно заходить, потому что есть дверь. Но я хожу через стену.
   — Пап, а этот фундамент для чего?
   — Для веранды.
   Странно, что никогда раньше я не видела, чтоб внутри дома росла настоящая живая сосна. А ведь она красивая. Кожица тоненькая, ласковая.
   — Пап, ведь сосенку пожалеют, не спилят? Она не помешает. Вон у Угловой фикус в комнате рос с целое дерево. А тут нужно будет только в полу небольшую дырку оставить для ствола.
   Папа сказал, что раз уж мы приехали, нечего прохлаждаться: пусть мама проявит изобретательность и соорудит что-нибудь на обед, а я буду учиться делать кирпичную кладку. Потому что настоящий человек должен уметь абсолютно все.
   Раствор, который я несу в ведре, оттягивает мне руку до колена. Правой руке приходится тяжелее всего, потому что левая — бездельница. Ей отдашь ведро, а она, чуть что, сразу подсунет его обратно правой. Сержусь на левую, нарочно заставляю ее нести дольше, а забудусь — ведро опять у бедняжки правой.
   — Притащил, мурашок, молодчага. Залезай ко мне на козлы.
   Неловко поддевать раствор мастерком, он жидкий и стекает по бокам сметаной. Зато, если погладить его, он становится гладким и блестящим, как пол в бабушкиной зале.
   — Поищи-ка, муравьишка, мне две половинки и четвертинку кирпича, я их вроде видел внизу.
   Папа нарочно послал меня кирпичи искать. Знает, что все вещи всегда от меня прячутся. Может, делать кирпичную кладку я и научусь, а вот находить половинки и четвертинки в куче кирпича — ни за что!
   — Пап, сколько нужно притащить кирпичей, чтобы из них целый дом получился?
   — А, принесла четвертинку? Давай. И половинки давай.
   — Пап, ведь правда можно не спиливать сосенку? Представляешь, она будет стоять по середине пола и отражаться в натертом паркете. Кто войдет — сразу подумает, что у нас Новый год.
   — Угу. Тащи-ка, малышок, еще полведерка растворчику.
 
   Есть хочется. И дождь накрапывает. Хоть бы хлынул как следует, мы бы перестали работать и пошли в сарай обедать. Красиво как — на домашней сосенке каждая иголочка стала серебряной, а на конце повисла капля! Дзинь — холодная слезинка упала мне на нос. Сосна понимает, как тяжело тащить раствор, жалеет меня.
   — Проголодался, голубок? Пойдем, посмотрим, чем нас наша хозяйка угостит.
   Мама сидит на пороге сарая и помешивает что-то в закопченной кастрюле. Пламя в окошечке керосинки скачет как кошка. Мама сердится. Не на меня. На суп, который не хочет вариться, на керосинку, на очередь в магазине. Папа моет руки.
   — Когда мы обедали на приеме у Шведской королевы, я с ужасом пытался угадать назначение бесконечного количества вилок, ложек, фужеров на столе. Но к нам подошел мажордом и сказал, что весь королевский этикет состоит в том, чтобы мы чувствовали себя как дома.
   Я кладу на клеенку три ложки с обкусанными концами, ставлю три глубоких тарелки. Мама большой тряпкой снимает кастрюлю. Я добавляю три маленьких тарелки и три вилки для этикета.
   Папа ест быстро, глядя перед собой в тарелку. Мама помешивает суп, ждет, пока он остынет. А мне уже почему-то не хочется есть. Интересно, у Шведской королевы едят гороховый суп? Угу, такими малюсенькими золотыми ложечками.
   — Не сиди так, мартышка, все равно из-за стола не выйдешь, пока все до чиста не доешь.
   Хоть бы дождь скорее в осень превратился.
 
   Осень, когда ее зовешь, не приходит.
   А потом вдруг раз — приезжает бабушка их Калинина и оказывается, что уже осень, и мне пора готовиться в школу.
   Первое, что делает бабушка для школы, это она начинает ужасаться. Ужасается она не маме с папой, а соседкам:
   — Последние деньги в свою проклятую дачу вгрохали, а ребенок перед школой голый. Разве я могу на это спокойно смотреть?! У меня душа изболелась, как они живут! Оба такие деньги получают, а куда, спрашивается, их девают?! Все книги проклятые сжирают! Муж называется, в комнате и так не повернуться, а он их тащит и тащит! Чтоб ребенок пылью дышал!
   Бабушка продала мой норвежский костюм и купила школьную форму. Я думала, что теперь бабушка сможет смотреть на меня спокойно, но оказалось, что к форме нужен еще портфель.
   — Ученые называются: ребенок в первый класс идет, по всей стране это праздник, а они не могут даже портфель купить — стой бабка с больными ногами в очередях. Нечего было дите рожать, коли воспитывать не умеют.
   Портфель бабушка купила не коричневый, как на всех картинках, а розовый и очень толстый. Он был похож на поросенка и противно пах новой клеенкой. Я не стала предлагать бабушке, покрасить его чернилами, а то опять начнет плакать и топать ногами. Пусть лучше без больной души едет к себе в Калинин. Но она опять не уехала.
   — Да я б тут и на минуту у них не осталась, да как подумаю, что ребенок в школу с голой головой будет ходить, так у меня все сердце разрывается.
   Чтобы у нее сердце не разрывалось, бабушка нашла в кладовке мамину старую шляпу. Почистила ее щеткой и села кроить. Сначала горшочком, потом кольцом — для полей, потом цветочками — для украшения. Утром я проснулась — шляпа уже готова. Шляпа как шляпа, с завязочками под подбородком. Неизвестно только, что у остальных девочек в школе будет на голове.
   Хорошо, что, наконец, бабушка уехала в Калинин. Потому что, если бы она услышала, как над моей шляпой хохотал папа, то совсем бы умерла.
   Папе хорошо смеяться, он взрослый, его все вещи слушаются. А надо мной, как только школа началась, они нарочно издеваются. И в голове у меня все перепутывается. Будто все время ночь, и мне снится один и тот же сон. Я одеваюсь идти в школу. Опаздываю. Натягиваю чулок. Где второй? На стуле — нет, под столом — нет, в шкафу, под диваном, на сундуке? Как же по улице идти в одном чулке? Ага, вот он! Откуда дырка на колене? Вчера был целый. Ее кто-то нарочно провертел. Чтобы я опоздала. Роюсь в железной коробке из-под халвы, ищу иголку с вдетой ниткой. Нашла. С черной. Стягиваю дыру в уродливый рубец. Натягиваю чулок. Быстрее! Где ботинок? В коридоре — нет, в шкафу — нет, под стулом? Его нарочно кто-то спрятал. Ага, под стулом чьи-то валенки. Натягиваю. Бегу. В боку колет. Знаю, что урок уже начался. Мне, наверно, никогда не добежать. Скорее. Все там, а я одна здесь. Еще быстрее! Прибежала. Раздевалка пустая, будто во всем мире никого нет. Только нянечка вяжет носок и смотрит на мои валенки. С них натекла уже целая лужа. Прикрываю лужу и валенки портфелем. Как же я не догадалась, что осенью валенки не носят?
   — Девочка, чья же это на тебе одежка?
   Смотрю на себя в мутное зеркало в раме. Ой! Кто это? Блажа в моем стареньком халатике? Или это я забыла надеть форму? Прячусь от той неряхи в зеркале за вешалку. Крадусь по коридору. Стеклянные двери классов закрашены коричневой краской. В одном стекле разморожено круглое отверстие. Тянусь на цыпочках. Заглядываю в глазок. Все сидят, пишут. Я бы что угодно отдала, чтобы очутиться там вместе со всеми, а не здесь одной. Пусть бы меня как угодно наказали, только пустили внутрь.
   Выходит учительница. Она долго непонятно говорит что-то про страну и про родителей. Пытаюсь пригнуться и проскользнуть в класс. Она ловит меня за плечо и опять говорит. Из ее слов получается, что я всегда буду здесь, а они всегда все вместе там. Учительница закрывает дверь, и я остаюсь.
   Этот сон никогда не кончается. Он тянется и днем, и ночью. А иногда всплывает в сумерках, когда я возвращаюсь домой и никак не могу вспомнить: где я потеряла портфель. Может, забыла в школе? Или вообще оставила утром дома? Нет, пожалуй, я его видела днем на горке, когда на нем катались какие-то мальчишки. Или это было во сне?
 
   Все мои вещи жили своей непослушной жизнью,
   а отвечать за них приходилось каждый раз мне.
   — Почему у тебя такая жеваная тетрадь? — спрашивает учительница.
   Но я, честное слово, не видела, кто смял тетрадь. Мне и самой противно смотреть на грязь и каракули.
   — Кто написал за тебя это упражнение? — голос у учительницы такой, будто я натворила что-то ужасное. Она велит мне встать и признаться перед классом. Оставляет после уроков. Но кто же мог его написать? Бабушка в Калинине. Мама на работе. Папа вообще по школьному не умеет. Потому что он печатает на машинке. Я сама написала. Взяла на папином столе вечное перо, вот и получилось без волосных и нажима. Учительница не верит. Она считает меня вруньей. Даже еще хуже — не признающейся вруньей.
   — Кто украл ленточку у Таички Морозовой?
   Не знаю. Разве у такой аккуратной Таички можно украсть? У нее косички волосок к волоску. Два банта на кончиках, два — на макушке. У нее платье в складочку, фартук шелковый. Ее мама целый день у двери ждет. И потом за ручку ведет домой. Как же тут украдешь?
   Учительница смотрит на мои лохматые короткие волосы, как на крысу, и не верит. Ставит мне двойки и колы за домашнее задание. Говорит, что мне должно быть стыдно перед Родиной, что я такая лентяйка.
   Я не лентяйка. У меня правда ничего с уроками не получается. Вот я открываю свой серо-буро-малиновый портфель. Разве в таком портфеле могут лежать Таичкины чистые тетрадки? В ее тетрадки буковки сами вползают ровными строчками. А из моих выползают кривыми червяками. Вздыхаю. Беру ручку. Макаю в непроливайку. Сухо. Надо искать чернила. Ага, я их в кладовке видела. Лью тихонечко в непроливайку. А они оттуда пузырем — фр-р — и на фартук. Теперь мне попадет, но это ничего, я потом фартук под краном застираю. Нужно скорее писать упражнение. Фр-р — перо сломалось. Где-то у меня было запасное. Это «уточка» — уточкой нельзя, без волосных получится. Ага, вот со звездочкой! Никак не вытащить сломанное перо из вставочки. Все пальцы перемазала, а никак… Ага, привяжу новое перо на старое ниткой, и будет хорошо.
   Хорошо не получается. Пальца перемазаны, на упражнении кляксы. Поворачиваю голову к папиному столу… И все. Вот теперь я погибла. Если бы у Таички дома был такой стол, она бы тоже не была пятерочницей. Потому что весь стол, стул, полка завалены журналами с картинками. Скажешь себе: «Ну, я только один единственный журнальчик посмотрю». Посмотришь, а уже час. Нужно со всех ног мчаться в школу. Хоть бы я читать не умела, тогда бы мне легче было хорошо учиться. Или если бы у меня мама дома сидела и уроки со мной делала.
   Хотя нет. Если папа с утра не уходил на репетицию, а писал на машинке свою книгу про цирк, это тоже не помогало делать уроки. Правда, журнал с папой не почитаешь, но и писать тоже невозможно. Папа из-за каждой строчки сердится:
   — Слушай, в кого ты у нас такая бездарная? Мать твоя в школе была отличницей, я тоже не без талантов, а ты из-за паршивых нескольких строк целую греческую трагедию разыгрываешь!
   Я наклоняюсь над тетрадью и стараюсь, чтобы слезы капали на чистые строчки. Потом, когда по этому месту пойдут чернила, они расплывутся, и можно будет сказать, что это бумага плохая. Кап — жук из буквы «о», кап — жук из буквы «и». Слезы кончаются. Нечем больше накапать. Мочу слюнями палец и оставляю пятна — кап, кап… Вдруг папа замечает, что я делаю. Кричит на меня, как тогда из-за Радичей, и резко бьет по затылку.
   Протискиваюсь под тахту плакать. Под тахтой плакать тесно. И, кроме того, времени нет — пора бежать в школу. Может, попробовать делать уроки поздно вечером, когда мама придет с работы и сможет со мной посидеть? Она была отличница, ее буквы быстро послушаются.
   Поздно вечером мама садится ко мне под лампу и начинает крючочком поднимать петли на капроне. Пальцы ее быстро движутся, и от этого глаза начинают слипаться.
   — Неужели ты не видишь, что у тебя буквы, как канатоходцы, над строчками подпрыгивают?
   «Не видишь» — вот волшебное слово. Конечно, я не вижу строчек. Мама приближает ко мне тетрадь, отстраняет ее, я делаю вид, что ничего не вижу.
   Мама забеспокоилась и повела меня к врачу. Мы так долго сидели в очереди, что я и вправду поверила, что не вижу, и что теперь меня освободят от уроков.
   Но меня не освободили. Наоборот, сделали еще хуже — прописали очки! Ну, уж такое я носить на лице не буду. У нас в классе есть одна девчонка в очках, так она хуже меня двоечница, и ее все дразнят очкариком.
 
   Так я бы и осталась на всю жизнь, как папа обозвался, «бездарной», если бы однажды случайно не повернулась за партой и не увидела Катю. Конечно, я ее и раньше видела: ушки, вечно завязанные ватой и бинтом, тощенькие беленькие косички, но таких ровных строчек, как у нее в тетрадках, я никогда не видела. Как же такие крохотные пальчики могут так красиво писать: