Страница:
- Понимаете, Саша... - говорил Горбачев, обращаясь ко мне так, словно мы были давно и хорошо с ним знакомы, почему он и решил доверить моей персоне самые свои сокровенные мысли. - Видите ли, Саша...
Он так изголодался по возможности публичного высказывания, что из него било, как из неукротимого исландского гейзера. Впрочем, почему гейзера. Это было вулканическое извержение - столб огня, поток лавы, раскаленные каменные бомбы.
Если я не упомяну о том, что мне было лестно сидеть напротив него, видеть его так близко - рядом! - разговаривать с ним и слышать его обращение ко мне: "Саша!" - картина того интервью будет неполной и искаженной. Мне было ужасно лестно, жутко лестно. Я буквально плавился от тщеславного счастья. Кто бы и что сейчас ни говорил, но я считаю и, четвертуйте меня, с того не сойду: следующее историческое лицо двадцатого века в России по крупности за Сталиным - это Горбачев.
У Конёва, когда я дал ему кассету с отмонтированным интервью и сказал, что это, маленькие его кабаньи глазки, которым, казалось, невозможно стать большими, сделались как два блюдца:
- Как это? Вот сенсация так сенсация! Как ты сумел?
Он имел в виду, как я сумел выбить согласие Терентьева на интервью.
Но я не мог не открыть ему правды. Я не имел никакого права подставлять его. Я сумел получить бригаду и взял интервью, а ответственность за эфир нес все же он.
- Да хмырь советского периода и понятия не имеет, - сказал я.
- Как? - изумился Конёв.
Я все рассказал ему. Конёв, слушая меня, хохотал и бил руками по ляжкам.
- Ты дал! Ты врезал! Катанул его! - приговаривал он. - Прямо за хмыря сейчас можешь расписываться?!
- Комар носа не подточит, - не удержался я от похвальбы.
- А что, не подточит. Вполне можно давать в эфир. - Конёва разобрало, он завелся. - Подпись его есть, все путем. Я что, я получил - мое дело крутануть на всю отчизну. А он потом пусть с нами разбирается. Задним-то числом, что!
- Да, а что задним-то числом, - радостно вторил я Конёву. Мне казалось, главное - чтобы прошло в эфир, а там уже все станет несущественно, дело сделано - и взятки гладки. - Задним числом - это задним числом.
Однако, отхохотавшись, отстучавшись по ляжкам, Конёв пошел на попятный:
- Но вот что, знаешь, по зрелому размышлению. Сразу полностью, все двадцать минут давать нельзя. До конца докрутить не дадут, оборвут на полуслове. Давай так: завтра я ночные новости веду, дадим одну минуту. Минута пройдет - никто и ахнуть не успеет. Коробочка распечатана - делать нечего, там и все интервью прохиляет.
Я поуговаривал его еще и согласился. У меня не имелось другого варианта, кроме Конёва.
Я отмонтировал одну минуту, с первой секунды до последней состоявшую только из "говорящей головы" Горбачева, и отдал Конёву. От Горбачева мне уже названивали. Когда? - трепетал помощник. За его голосом я слышал интонацию самого героя моего интервью. Я теперь очень хорошо чувствовал его интонации.
- Одну минуту? - изумился Горбачев голосом своего помощника, когда наконец я смог ответить - когда.
О, как он давил на меня, требуя полноформатного интервью. И что за бред я нес, объясняя ему, почему одна минута лучше, чем двадцать! И как сумел удержать его от звонка "руководству", который - случись он - гарантированно загубил бы всю комбинацию? "Нет, а что вы так не хотите, чтобы мы звонили им? - донимал меня Горбачев в лице своего неукротимого помощника. - Чего вы так боитесь?!"
Знали бы они, чего я боюсь. Они же не имели понятия, как я взял интервью. Они ведь полагали, что благословение на него получено на самом телевизионном "верху".
В ожидании конёвского эфира я досидел в Стакане до самой полуночи. От того, где я буду и где увижу ночные новости, не зависело ничего, но я хотел находиться тут, рядом с эфирной.
Конёв не дал заднего хода. Горбачев, от которого уже все отвыкли, который "молчал" уже долгие месяцы, вдруг возник на экране и, торопясь, захлебываясь собственной речью, странно подпрыгивая в кадре, выдал такое, что теперь власть должна бы была отобрать у его фонда и то помещение, которым фонд еще располагал.
Интервью засвидетельствовало свое присутствие в истории, и я, не дожидаясь выхода Конёва из студии, тотчас же двинулся из режиссерской, где наблюдал за эфиром, домой. Я чувствовал себя обессилевшим, будто все эти последние дни без перерыва таскал камни - и вот только сейчас освободился от этой обязанности. У меня не было сил дождаться выхода Конёва из-за стекла эфирной и поблагодарить его. Завтра, определил я для себя, летя в лифте вниз.
Но вместе с опустошением усталости я весь был полон внутри ураганного ветра ликования: получилось, удалось, сделал - мел внутри меня, пел этот ветер.
И в сон я уходил, треплемый все тем же упоительным ураганом ликования. Только язык у меня вновь твердил великолепное слово "завтра". Завтра, я знал, должен быть необыкновенный день. Замечательный день. Особый.
Завтра началось с телефонного звонка. Я еще спал, и звонок разбудил меня.
- Ты что, до сих пор храпака заделываешь? - ответом на мое хриплое "аллё" произнес голос Конёва.
Я, пытаясь разлепить не открывающиеся глаза, зевая и подвывая, несвязно забормотал слова благодарности - все, что должен был сказать ему совсем по-другому и в другой обстановке, - Конёв перебил меня:
- Ладно, ладно. Кончай. Давай собирайся. Я тоже с постели вот поднят. Через час у Терентьева.
"У Терентьева" - это было из ряда вон. Никогда Конёв не называл его по фамилии. Всегда "хмырь советского периода". Укол бодрости прошил меня солнечным лучом ослепительной яркости.
- А что такое? - спросил я.
- Разбор полетов, - коротко отозвался Конёв.
Через час и две минуты я влетел в приемную "хмыря". Секретарша при виде меня надела на лицо такую маску суровости, что я въяве почувствовал себя снесенным во времени на год назад, когда вот так же нырнул сюда по ее зову, чтобы проследовать в кабинет Терентьева и спустя десять минут выйти оттуда изгнанным из программы.
- Заходи! - произнесла секретарша.
Первым я увидел не Терентьева. Конёв со своей громоздкой мясистой фигурой, стоявший посередине кабинета с упертыми в бока руками, был центром композиции. А уж там, у него за спиной, сидел за своим столом хмырь советского периода. Но пирамида Хеопса была у него на плечах; о том свидетельствовало все: похожие на запыленное зеркало глаза, тяжело надвинутые на них надбровные дуги, твердо подобранные губные складки. Он изнемогал, но держал ее, и собирался держать до своего смертного часа - об этом в его облике тоже так все и свидетельствовало.
Я вошел, закрыл за собой дверь и остановился у порога. Конёв, с упертыми в бока руками, продолжал стоять посередине кабинета, глядел на меня и тоже молчал. И так эта гоголевская мизансцена длилась, длилась, прошло полминуты, не меньше, - никто из нас троих не нарушал ее.
Я полагал, это в конце концов будет сделано Терентьевым. Но нет, это сделал Конёв.
- Ну чего ты там встал. Проходи, - сказал он, отнимая руку от бедра и указывая мне на стул около стола совещаний.
Меня сразу насторожило, что первым заговорил он, а не Терентьев. Будто вылетела пробка, рванули снизу пузырьки углекислого газа, и я, как всегда в предчувствии опасности, ощутил в себе веселую шампанскую легкость.
- Прохожу! - отозвался я. Тотчас вспоминая, что тогда, год назад, в ответ на предложение Терентьева сесть, отозвался точно таким же образом: "Сажусь!".
Я сел на стул тут же, с ближайшей стороны стола, сделав лишь несколько шагов вдоль него, а Конёв обошел стол и сел с другой стороны, напротив меня.
И когда мы сели, вновь наступило молчание. И вновь оно длилось добрые полминуты. Однако на этот раз прервал его все же Терентьев.
- Что это? - поднял он со стола перед собой бумажный лист, который я, и не видя в точности, что это, тотчас определил как свою заявку.
- Что? - сделал я тем не менее недоуменный вид.
- Вот это! - потрясая в воздухе листом и тыча в него указательным пальцем другой руки, заорал - нет, не заорал, заблажил Терентьев.
- Вы что имеете в виду? - спросил я.
Видит Бог, я не играл в дурачка, я просто не знал, как себя вести. Я ожидал этого разговора, я был готов к нему, но готов лишь как к факту. Дальше выхода интервью в эфир голова у меня не хотела думать. Вот граница, и все, что за нею, - тьма и мгла.
- Что я имею в виду, а? - переведя взгляд на Конёва, провопил Терентьев. - Ну-ка скажи ему!
Конёв сделал странное, какого я никогда не видел у него, вращательное движение губами. Он вытянул их вперед подобно клюву и быстро провернул несколько раз, описывая окружность. Как если бы заводил пружину у механического будильника.
- Андрей Владленович не подписывал этой заявки, - так же быстро, как прокрутил губами, сказал он затем, впервые на моей памяти называя Терентьева по имени-отчеству. - Это поддельная заявка. Подпись Андрея Владленовича на ней подделана!
Я пожал плечами:
- А я разве утверждал другое?
- Но ты, предлагая мне интервью, должен был поставить меня об этом в известность!
Теперь, задним числом, я понимаю, что не мог требовать от него какой бы то ни было поддержки во всей этой авантюре. С какой стати он должен был совать голову в петлю вместе со мной? Но вот то, что сунул, а потом, когда настала пора вылетать табуретке из-под ног, по-скорому вылез и первый поспешил за ту табуретку схватиться... Ты можешь попытаться вытащить из петли свою голову, но не хватайся за табуретку, оставь ее палачу. Или ты тогда хуже, чем палач, - ты предатель.
"А я тебя не поставил в известность?" - хотелось мне спросить Конёва, но я, естественно, не произнес ничего такого.
- А вы бы что, подписали мне заявку на интервью с Горбачевым? - вместо того чтобы спросить Конёва, посмотрел я на Терентьева.
- Я?! Подписал?! - взревел Терентьев. - Кол бы я тебе в задницу подписал! И чтоб ты гнил на нем трое суток!
- Ну вот, а теперь его интервью существует в природе, - сказал я.
- Где?! Где оно?! Где? - завопил Терентьев. - Нет его! Не было! Ни минуты, ни двадцати! Размагничено! Все размагничено! И твои исходники размагничены! Не было ничего, никакого интервью! Понял ты, щенок щербатый?!
Если бы он не обозвал меня, удержался бы и я. И, кто знает, может быть, и по сю пору так бы все и бегал подставкой для микрофона. Но он решил оскорбить меня, а этого уже я снести не мог. Тем более это было оскорбительно, что почему-то ему пришло в голову назвать меня щербатым. А уж каким-каким, но щербатым я не был. И моя работа! Мог бы он не уничтожать хотя бы исходники, сохранить в архиве. Нет, ему нужно было обезопасить себя так, чтобы никаких следов, чтобы и следа следов не осталось!
- А вы знаете, как зовут вас? - спросил я. Для Терентьева с Конёвым - с наглым, холодным спокойствием, да еще и с такой же наглой, холодной усмешкой, а на самом-то деле - весь внутри дребезжа ржавой консервной банкой. - Хмырь советского периода вас зовут. Обратите внимание: не монстр, не бронтозавр, а хмырь!
- Да ты как?! Ты что себе? Кто ты и кто Андрей Владленович?! - опережая Терентьева, возопил теперь Конёв. И вновь, как при нашей встрече в Клинцах, я увидел, что маленькие его кабаньи глазки полны жестокой звериной ярости, а в сложенном скобкой рту - никакой улыбки, это скобка беспощадного жала кусачек, попади на него стальная проволока - перекусит и выплюнет. - Тебя пригрели, тебе кусок хлеба дали, тебя куда допустили! - а ты руку, которая кормит, кусать? Решил, смелый-отважный такой, а все остальные - стульчаки от унитаза?!
Надо полагать, он испугался, что я сейчас сообщу об авторстве прозвища. И бросился, подобно цепному псу, рвать мне глотку, чтобы заставить меня отбиваться и тем заткнуть мне рот. Он так испугался, что язык нес у него черт знает что и смолотил уж какую-то полную бредятину. Почему все остальные - стульчаки от унитаза, что за сравнение? Это было до того смешно, что, как ни дребезжала во мне внутри изъеденная ржой жестянка, все же меня невольно разобрало и смехом.
- Ладно, - сказал я Конёву сквозь этот смех, - не разоряйся. Не скажу.
- Что ты не скажешь? - дернулся Терентьев.
- Броня знает, - кивнул я на Конёва.
- О чем он? - посмотрел на Конёва Терентьев.
Конёв пожал плечами:
- Понятия не имею. Несет что-то...
- Ну вот что, - голосом Терентьева произнесла пирамида Хеопса. - Больше ты у нас не снимаешь. Кто бы ни попросил за тебя. И куда бы ни сунулся всем о тебе станет известно. Никто тебя не возьмет - я тебе обещаю. На коленях будешь ползать - пинком тебе только в зубы. Щенку щербатому, добавил он, чуть подумав.
Очень ему хотелось потоптаться по мне. Попинать меня, вытереть о меня ноги. В прошлый раз, выгоняя меня, он обращался ко мне на "вы". Сейчас, должно быть, он даже забыл о существовании такого местоимения.
- Увидим, - сказал я, со взвизгом отодвигая стул от стола и поднимаясь. - Это еще вам у меня в ногах валяться придется. А я подумаю, куда вас пнуть. В зубы или под зад.
- Пошел! - заорал Терентьев, забыв, что он говорил от имени пирамиды Хеопса.
Что мне оставалось делать. Я пошел.
Так в преддверии еще одного Нового, 1994 года моей карьере на телевидении, не сумевшей продлиться и полутора лет, пришел конец. Подпольно, не столько по инерции, сколько отдавая долги, я еще проработал дней десять ночами, чтобы никто не видел, - монтируя юмористическую часть новогоднего эфира программы. Я не мог бросить эту работу. Юмористическая часть вся, с начала до конца, была сделана мной: и придумана, и написана, и срежиссирована, и снята. Прикола ради я умудрился воткнуть в нее, кажется, всех своих московских знакомых. В одном из сюжетов, например, снялся Ульян с Ниной и Лекой. Ульян, сидя перед своим оскалившим бело-черную пасть случайным "Бехштейном", играл композитора, преподносившего родному Отечеству накануне Нового года свое гениальное изобретение - восьмую ноту. Я брал у него интервью, а Ульян, в желтом вельветом пиджаке, в темных очках и с подклеенной эспаньолкой, воинственно повествовал, что теперь, когда он осчастливил мир новой нотой, должны измениться не только правила музыкосложения, но и вся жизнь необыкновенно преобразиться. Единственно с кем композитор-изобретатель не желал делиться своей нотой - это со Шнитке, так как Шнитке, кричал Ульян с выпученными глазами, непременно употребит его изобретение не по назначению и сочинит такое, что всем станет тошно. Видеоинженеры, сидевшие со мной на монтаже, лежали в лежку. Нет, что, правда, и сюжеты сам придумывал, спрашивали они. И не верили, что сам. Ну, что-то ты много на себя берешь, говорили они пренебрежительно. Видеоинженеры, надо сказать, самые скептические люди на свете; я, во всяком случае, более скептически настроенного народа не встречал.
Этот мой двенадцатиминутный юмористический блок пользовался таким успехом, что его повторили на старый Новый год, а потом еще раза два, - во всяком случае, я сам, включив телевизор, поймал его хвост в Международный женский день 8 марта. Там только вырезали упоминания о Новом годе. Но сделали это топорно, и меня, когда я смотрел, что они нарубили, так и корежило. Все же это было мое детище.
Впрочем, моим оно было гораздо меньше, чем не моим. У меня уже не было никаких авторских прав. Можно сказать, меня вообще не было, раз я больше не принадлежал к стакановскому сообществу. Стакановское сообщество - это, по сути, муравьиная куча, со всеми законами кучи; муравей, исторгнутый из нее, - чужак и враг.
Сожалел ли я когда о том, что был исторгнут из кучи? Сказавши "нет", я солгу. Представьте себе муравья, который, кроме как в этой куче, не знает иных способов жить. Но о чем я никогда не жалел - это о том, что снял то интервью. Я и сейчас не возьмусь объяснить, почему я сделал его. Но главное, вернись все назад, я сделал бы его и сейчас.
Вот о чем я действительно жалею - это о том, что все у нас так по-дурацки вышло с Ловцом. Конечно, думая о Ловце и о той гёрл, на которой он свихнулся, я неизбежно слышу внутри голос, убеждающий меня, что я получил тогда такой кайф - ни с чем не сравнить, что кайф все оправдал, что за мгновение кайфа можно отдать жизнь. Но на самом-то деле, чего бы я не дал, чтобы у нас Ловцом не произошло того, что произошло.
Разве что я не люблю сослагательного наклонения и поэтому отнюдь не склонен к терзаниям из-за своего прошлого. "Чего бы не дал" - что это в конце концов, кроме как красивая фигура речи?
А Горбачев еще и несколько лет спустя, вспоминая ту пору после расстрела Белого дома, говорил, что за интервью с ним журналистов выгоняли с работы. Это он имел в виду мою скромную персону. Больше ни одного интервью с ним нигде не появилось.
Глава десятая
- Здравствуй, Саша. Как жизнь? - произнес мужской голос ответом на мое "слушаю", когда я снял трубку с зазвонившего телефона.
Голос был незнакомый. С литыми властными интонациями, и в фамильярном обращении ко мне на "ты" звучало непререкаемое право на подобное обращение.
- Да, добрый день, - проговорил я, в свою очередь, с интонацией выжидания и сдержанности, не выдавая прямо, что не узнал звонившего.
- А как жизнь, на это ответить нечего? - сказал голос.
- Жизнь... а что жизнь... - начал я, желая потянуть время, чтобы понять, кто бы это мог быть.
- Так-так, - рассыпал благодушный смешок властный голос. - Где твой быстрый журналистский ум, Саша?
Это был Фамусов, Ирин отец. Что за комиссия, создатель... "Чувствую быстрый журналистский ум", - бросил он мне тогда, на встрече прошлого Нового года у него дома.
- А я, Ярослав Витальевич, журналистикой больше не занимаюсь, - с удовольствием продемонстрировать ему свое узнавание парировал я.
- Слыхали-слыхали, - с тем же благодушным смешком отозвался голос Фамусова. Что-что, а вот журналистская тема меня на самом деле ничуть не колышет, и не грузи меня ею, прозвучало в этом его смешке. - Так как жизнь, спрашиваю? - повторил он.
- Живем, - коротко сказал я.
Как ни велико было мое удовлетворение, что ни разу прежде не имев с ним телефонного разговора, я смог подтвердить Фамусову давнее впечатление о себе, расшифровав его всего лишь по одной фразе, сильнее всего во мне была настороженность: что ему нужно от меня? Что-то ему, разумеется, было нужно.
- А чем занимаемся? - спросил Фамусов.
Вот это уже было погорячее. На мгновение я преисполнился благости: он собирается позвать меня обратно на телевидение! Но нет, этого не могло быть.
- Чем занимаемся, - ответил я. - Работаю. В институте учусь.
Насчет института была басня дедушки Крылова, после зимней сессии его стены меня не видели, а в остальном - все правда: я работал. Мои отношения с Борей Сорокой сошли на нет - беспроволочный телеграф функционировал исправнее всякой фельдъегерской службы, о моем изгнании в телецентре не было известно только зарубежным корреспондентам, и в редакциях от меня шарахались, как от СПИДоносца, мне не удавалось пристроить ни одного предложения Бори. Бесоцкая, когда я пришел к ней с Бориным поручением, воззрилась на меня с таким видом, будто никогда не была со мною знакома. "О чем это вы? - холодно вскинулась она. - Не понимаю вас!"
Изредка, когда это бывало ему не внапряг, подкидывал работу Николай какие-нибудь левые съемки, не имеющие отношения к собственно телевидению, обычно - если не мог поехать на съемку сам. У него был знакомый, неисповедимыми путями ставший в 1992 году собственником будто бы неисправного, а на деле великолепно работающего "Бетакама", к Николаю поступали заявки, и за условленную плату этот знакомый, и близко не стоявший к телевизионным делам, предоставлял ему камеру в пользование. Таскать шестнадцать килограммов камеры было мне еще рано, но делать нечего пришлось. Еще чуть-чуть работы перепадало от Юры Садка. Это была уже совершенно негритянская работа. Я отредактировал для него аранжировки нескольких песен. Редактуру, по всей видимости, заказали самому Юре, но он предпочел не утруждать себя. А утрудил бы - что б тогда перепало мне?
В общем, "работаю", при всей краткости, - это был исчерпывающий ответ на вопрос Фамусова.
- У меня к тебе предложение, - сказал между тем Фамусов. - Можешь подъехать?
Это было так горячо, что я весь полыхнул внутри жаром. Что это могло быть за предложение, если оно не имело касательства к журналистике?
- Когда подъехать? - вытянулся я по стойке смирно. - И куда?
Замечательная закономерность - не знаю, как у других, это общее правило современной цивилизации или сугубо личное свойство моей жизни, - но едва не все повороты в моей судьбе связаны с телефонным звонком. Моим или ко мне.
Фамусов ждал меня прямо сейчас. Но не в Стакане, как можно было предположить. На электромеханическом заводе имени Ильича, бывшем Михельсона, не путать с бывшим Гужона. Где в вождя мирового пролетариата стреляла слепая эсерка Каплан, почему и промазала.
По пути на станцию метро "Серпуховская", откуда мне еще было пять минут пешком до этого самого завода, где почему-то гужевался Фамусов, я ломал себе голову, зачем я ему понадобился. Не жениться же на своей дочери собирался он мне предложить. Никаких поводов к тому не было, и девять месяцев, как мы расстались, уже давно отстучали.
Пропуск на проходной благополучно дожидался меня. Продюсерская компания "Видео-центр", сказал охранник, вытаскивая из коробки листок с моим именем.
"Видео-центр", "Видео-центр", крутил я в голове название фирмы, поднимаясь по лестнице заводоуправления. Название было мне знакомо. Я шел в одну из крупнейших компаний, занимавшихся изготовлением рекламы. Но какое отношение имел к ней Фамусов, состоя на государственной службе?
Я тогда еще не мог себе и представить, что офис, в котором меня принял Фамусов, был лишь одним из офисов его компании. И в каждом был у него кабинет. И приемная перед кабинетом. И секретарша в приемной. И все это в каждом, в каждом.
- Добрался наконец, - сказал Фамусов, пожимая мне руку. - Кофе нам. Только не растворимый, а настоящий, эспрессо, - бросил он стоявшей в дверях секретарше. И вновь обратился ко мне: - Долго как добирался. Что, такси нельзя было взять?
Любопытная вещь, я это отметил сразу, еще он только мне позвонил: на встрече Нового года он обращался ко мне исключительно на "вы". А сейчас на "ты", и с такой твердостью, что ясно было: это не случайно, наоборот - очень даже осознанно. Как бы тогда и теперь я был для него в разных качествах, и к тому, каким я был для него сейчас, обращаться на "вы" было излишней роскошью.
Однако же признаваться, что на такси у меня элементарно нет денег, похавать бы три раза в день - вот мои возможности, признаваться в этом мне не хотелось.
- На такси и ехал, - с фарисейской постностью сказал я. - Но пробки! Черт знает что. Столько машин стало в Москве.
- Да, это да! - с удовольствием единомыслия согласился Фамусов. - Черт знает что. Иногда думаешь, хоть на метро езди.
- А мы не думаем, мы на метро и ездим, - в противоречие со своими предыдущими словами продолжил я.
Настроение удовольствия, разлившееся было по лицу Фамусова, истаяло с него. Он помолчал, глядя на меня взглядом бездушного высокогорного валуна, и усмехнулся:
- Ох, Саша! Гляди, передумаю.
- Что передумаете?
- Садись, - махнул он рукой на кресло - дикообразный черный гиппопотамище, сработанный под три таких седалища, как мое. - Давай вот что, - сказал он, устраиваясь на другом гиппопотаме. - Без выгибонов. Хочешь с выгибонами, тогда встаем - и ножками. На это предложение, что я хотел тебе, у меня очередь - последний за горизонтом.
- Я весь внимание, - сообщил я Фамусову. Спина моя была прямей стрелы в полете, руки на коленях - демонстративная поза пай-мальчика.
Фамусов поморщился. Но стерпел.
- Что такое клип, представляешь? - спросил он. - Музыкальный, в смысле.
Очень было бы странно, если б я не представлял. Два бы года назад другое дело, а теперь по всем каналам шло столько этой нарезки - мудрено не представлять.
Дверь распахнулась, и секретарша вкатила сервировочный столик. Я невольно перевел взгляд на нее и стал следить за ее потрясающе бесшумным приближением к нам. Как это у нее и получалось. Не секретарша, а прямо ангел во плоти.
- Не отвлекайся, - не повышая голоса, приказал Фамусов. - Ты здесь для дела. Ты человек музыкальный, как я мог убедиться, - это раз...
Секретарша подкатила к нам, перегружала содержимое столика на стол перед нами, он, не обращая на нее внимания, словно ее и не было, словно кофе и в самом деле подал ему некий незримый ангел, взял чашку, держал у рта, отпивал и говорил:
- Человек музыкальный, что существенно, - это раз. Кроме того, я видел пару твоих эфиров. И обратил внимание, как ты монтируешь. Это два.
Если бы я не взял на себя роль пай-мальчика, показывающего всем своим видом внимание и только внимание, я бы расплылся в польщенной ухмылке. Он заметил то, чего не замечал никто! Не знаю, зачем мне это было нужно, но я старался монтировать так, чтобы репортаж или то же интервью хотелось смотреть. Что там пальцы, постукивающие по столу или играющие ножом для разрезания бумаги! У меня в кадре играли и ноги, и ножки стульев, и часы на стене, и портреты, и занавески на окнах. Такие изыски что в репортаже, что в интервью были, конечно, совершенно не нужны - никто их и не замечал. Лишь Николай однажды, когда я на съемке требовал от него переходов с плана на план, панорамирования и всяких других штукенций, с порицанием отчитал меня: "Опять будешь художественный фильм стряпать?"
- Начинаешь понимать, к чему я? - спросил Фамусов.
- Я весь внимание, Ярослав Витальевич, - сказал я с невинным видом.
А сам внутри так и взвился к потолку: о чем, кроме как снять музыкальный клип, могла идти речь?!
Он так изголодался по возможности публичного высказывания, что из него било, как из неукротимого исландского гейзера. Впрочем, почему гейзера. Это было вулканическое извержение - столб огня, поток лавы, раскаленные каменные бомбы.
Если я не упомяну о том, что мне было лестно сидеть напротив него, видеть его так близко - рядом! - разговаривать с ним и слышать его обращение ко мне: "Саша!" - картина того интервью будет неполной и искаженной. Мне было ужасно лестно, жутко лестно. Я буквально плавился от тщеславного счастья. Кто бы и что сейчас ни говорил, но я считаю и, четвертуйте меня, с того не сойду: следующее историческое лицо двадцатого века в России по крупности за Сталиным - это Горбачев.
У Конёва, когда я дал ему кассету с отмонтированным интервью и сказал, что это, маленькие его кабаньи глазки, которым, казалось, невозможно стать большими, сделались как два блюдца:
- Как это? Вот сенсация так сенсация! Как ты сумел?
Он имел в виду, как я сумел выбить согласие Терентьева на интервью.
Но я не мог не открыть ему правды. Я не имел никакого права подставлять его. Я сумел получить бригаду и взял интервью, а ответственность за эфир нес все же он.
- Да хмырь советского периода и понятия не имеет, - сказал я.
- Как? - изумился Конёв.
Я все рассказал ему. Конёв, слушая меня, хохотал и бил руками по ляжкам.
- Ты дал! Ты врезал! Катанул его! - приговаривал он. - Прямо за хмыря сейчас можешь расписываться?!
- Комар носа не подточит, - не удержался я от похвальбы.
- А что, не подточит. Вполне можно давать в эфир. - Конёва разобрало, он завелся. - Подпись его есть, все путем. Я что, я получил - мое дело крутануть на всю отчизну. А он потом пусть с нами разбирается. Задним-то числом, что!
- Да, а что задним-то числом, - радостно вторил я Конёву. Мне казалось, главное - чтобы прошло в эфир, а там уже все станет несущественно, дело сделано - и взятки гладки. - Задним числом - это задним числом.
Однако, отхохотавшись, отстучавшись по ляжкам, Конёв пошел на попятный:
- Но вот что, знаешь, по зрелому размышлению. Сразу полностью, все двадцать минут давать нельзя. До конца докрутить не дадут, оборвут на полуслове. Давай так: завтра я ночные новости веду, дадим одну минуту. Минута пройдет - никто и ахнуть не успеет. Коробочка распечатана - делать нечего, там и все интервью прохиляет.
Я поуговаривал его еще и согласился. У меня не имелось другого варианта, кроме Конёва.
Я отмонтировал одну минуту, с первой секунды до последней состоявшую только из "говорящей головы" Горбачева, и отдал Конёву. От Горбачева мне уже названивали. Когда? - трепетал помощник. За его голосом я слышал интонацию самого героя моего интервью. Я теперь очень хорошо чувствовал его интонации.
- Одну минуту? - изумился Горбачев голосом своего помощника, когда наконец я смог ответить - когда.
О, как он давил на меня, требуя полноформатного интервью. И что за бред я нес, объясняя ему, почему одна минута лучше, чем двадцать! И как сумел удержать его от звонка "руководству", который - случись он - гарантированно загубил бы всю комбинацию? "Нет, а что вы так не хотите, чтобы мы звонили им? - донимал меня Горбачев в лице своего неукротимого помощника. - Чего вы так боитесь?!"
Знали бы они, чего я боюсь. Они же не имели понятия, как я взял интервью. Они ведь полагали, что благословение на него получено на самом телевизионном "верху".
В ожидании конёвского эфира я досидел в Стакане до самой полуночи. От того, где я буду и где увижу ночные новости, не зависело ничего, но я хотел находиться тут, рядом с эфирной.
Конёв не дал заднего хода. Горбачев, от которого уже все отвыкли, который "молчал" уже долгие месяцы, вдруг возник на экране и, торопясь, захлебываясь собственной речью, странно подпрыгивая в кадре, выдал такое, что теперь власть должна бы была отобрать у его фонда и то помещение, которым фонд еще располагал.
Интервью засвидетельствовало свое присутствие в истории, и я, не дожидаясь выхода Конёва из студии, тотчас же двинулся из режиссерской, где наблюдал за эфиром, домой. Я чувствовал себя обессилевшим, будто все эти последние дни без перерыва таскал камни - и вот только сейчас освободился от этой обязанности. У меня не было сил дождаться выхода Конёва из-за стекла эфирной и поблагодарить его. Завтра, определил я для себя, летя в лифте вниз.
Но вместе с опустошением усталости я весь был полон внутри ураганного ветра ликования: получилось, удалось, сделал - мел внутри меня, пел этот ветер.
И в сон я уходил, треплемый все тем же упоительным ураганом ликования. Только язык у меня вновь твердил великолепное слово "завтра". Завтра, я знал, должен быть необыкновенный день. Замечательный день. Особый.
Завтра началось с телефонного звонка. Я еще спал, и звонок разбудил меня.
- Ты что, до сих пор храпака заделываешь? - ответом на мое хриплое "аллё" произнес голос Конёва.
Я, пытаясь разлепить не открывающиеся глаза, зевая и подвывая, несвязно забормотал слова благодарности - все, что должен был сказать ему совсем по-другому и в другой обстановке, - Конёв перебил меня:
- Ладно, ладно. Кончай. Давай собирайся. Я тоже с постели вот поднят. Через час у Терентьева.
"У Терентьева" - это было из ряда вон. Никогда Конёв не называл его по фамилии. Всегда "хмырь советского периода". Укол бодрости прошил меня солнечным лучом ослепительной яркости.
- А что такое? - спросил я.
- Разбор полетов, - коротко отозвался Конёв.
Через час и две минуты я влетел в приемную "хмыря". Секретарша при виде меня надела на лицо такую маску суровости, что я въяве почувствовал себя снесенным во времени на год назад, когда вот так же нырнул сюда по ее зову, чтобы проследовать в кабинет Терентьева и спустя десять минут выйти оттуда изгнанным из программы.
- Заходи! - произнесла секретарша.
Первым я увидел не Терентьева. Конёв со своей громоздкой мясистой фигурой, стоявший посередине кабинета с упертыми в бока руками, был центром композиции. А уж там, у него за спиной, сидел за своим столом хмырь советского периода. Но пирамида Хеопса была у него на плечах; о том свидетельствовало все: похожие на запыленное зеркало глаза, тяжело надвинутые на них надбровные дуги, твердо подобранные губные складки. Он изнемогал, но держал ее, и собирался держать до своего смертного часа - об этом в его облике тоже так все и свидетельствовало.
Я вошел, закрыл за собой дверь и остановился у порога. Конёв, с упертыми в бока руками, продолжал стоять посередине кабинета, глядел на меня и тоже молчал. И так эта гоголевская мизансцена длилась, длилась, прошло полминуты, не меньше, - никто из нас троих не нарушал ее.
Я полагал, это в конце концов будет сделано Терентьевым. Но нет, это сделал Конёв.
- Ну чего ты там встал. Проходи, - сказал он, отнимая руку от бедра и указывая мне на стул около стола совещаний.
Меня сразу насторожило, что первым заговорил он, а не Терентьев. Будто вылетела пробка, рванули снизу пузырьки углекислого газа, и я, как всегда в предчувствии опасности, ощутил в себе веселую шампанскую легкость.
- Прохожу! - отозвался я. Тотчас вспоминая, что тогда, год назад, в ответ на предложение Терентьева сесть, отозвался точно таким же образом: "Сажусь!".
Я сел на стул тут же, с ближайшей стороны стола, сделав лишь несколько шагов вдоль него, а Конёв обошел стол и сел с другой стороны, напротив меня.
И когда мы сели, вновь наступило молчание. И вновь оно длилось добрые полминуты. Однако на этот раз прервал его все же Терентьев.
- Что это? - поднял он со стола перед собой бумажный лист, который я, и не видя в точности, что это, тотчас определил как свою заявку.
- Что? - сделал я тем не менее недоуменный вид.
- Вот это! - потрясая в воздухе листом и тыча в него указательным пальцем другой руки, заорал - нет, не заорал, заблажил Терентьев.
- Вы что имеете в виду? - спросил я.
Видит Бог, я не играл в дурачка, я просто не знал, как себя вести. Я ожидал этого разговора, я был готов к нему, но готов лишь как к факту. Дальше выхода интервью в эфир голова у меня не хотела думать. Вот граница, и все, что за нею, - тьма и мгла.
- Что я имею в виду, а? - переведя взгляд на Конёва, провопил Терентьев. - Ну-ка скажи ему!
Конёв сделал странное, какого я никогда не видел у него, вращательное движение губами. Он вытянул их вперед подобно клюву и быстро провернул несколько раз, описывая окружность. Как если бы заводил пружину у механического будильника.
- Андрей Владленович не подписывал этой заявки, - так же быстро, как прокрутил губами, сказал он затем, впервые на моей памяти называя Терентьева по имени-отчеству. - Это поддельная заявка. Подпись Андрея Владленовича на ней подделана!
Я пожал плечами:
- А я разве утверждал другое?
- Но ты, предлагая мне интервью, должен был поставить меня об этом в известность!
Теперь, задним числом, я понимаю, что не мог требовать от него какой бы то ни было поддержки во всей этой авантюре. С какой стати он должен был совать голову в петлю вместе со мной? Но вот то, что сунул, а потом, когда настала пора вылетать табуретке из-под ног, по-скорому вылез и первый поспешил за ту табуретку схватиться... Ты можешь попытаться вытащить из петли свою голову, но не хватайся за табуретку, оставь ее палачу. Или ты тогда хуже, чем палач, - ты предатель.
"А я тебя не поставил в известность?" - хотелось мне спросить Конёва, но я, естественно, не произнес ничего такого.
- А вы бы что, подписали мне заявку на интервью с Горбачевым? - вместо того чтобы спросить Конёва, посмотрел я на Терентьева.
- Я?! Подписал?! - взревел Терентьев. - Кол бы я тебе в задницу подписал! И чтоб ты гнил на нем трое суток!
- Ну вот, а теперь его интервью существует в природе, - сказал я.
- Где?! Где оно?! Где? - завопил Терентьев. - Нет его! Не было! Ни минуты, ни двадцати! Размагничено! Все размагничено! И твои исходники размагничены! Не было ничего, никакого интервью! Понял ты, щенок щербатый?!
Если бы он не обозвал меня, удержался бы и я. И, кто знает, может быть, и по сю пору так бы все и бегал подставкой для микрофона. Но он решил оскорбить меня, а этого уже я снести не мог. Тем более это было оскорбительно, что почему-то ему пришло в голову назвать меня щербатым. А уж каким-каким, но щербатым я не был. И моя работа! Мог бы он не уничтожать хотя бы исходники, сохранить в архиве. Нет, ему нужно было обезопасить себя так, чтобы никаких следов, чтобы и следа следов не осталось!
- А вы знаете, как зовут вас? - спросил я. Для Терентьева с Конёвым - с наглым, холодным спокойствием, да еще и с такой же наглой, холодной усмешкой, а на самом-то деле - весь внутри дребезжа ржавой консервной банкой. - Хмырь советского периода вас зовут. Обратите внимание: не монстр, не бронтозавр, а хмырь!
- Да ты как?! Ты что себе? Кто ты и кто Андрей Владленович?! - опережая Терентьева, возопил теперь Конёв. И вновь, как при нашей встрече в Клинцах, я увидел, что маленькие его кабаньи глазки полны жестокой звериной ярости, а в сложенном скобкой рту - никакой улыбки, это скобка беспощадного жала кусачек, попади на него стальная проволока - перекусит и выплюнет. - Тебя пригрели, тебе кусок хлеба дали, тебя куда допустили! - а ты руку, которая кормит, кусать? Решил, смелый-отважный такой, а все остальные - стульчаки от унитаза?!
Надо полагать, он испугался, что я сейчас сообщу об авторстве прозвища. И бросился, подобно цепному псу, рвать мне глотку, чтобы заставить меня отбиваться и тем заткнуть мне рот. Он так испугался, что язык нес у него черт знает что и смолотил уж какую-то полную бредятину. Почему все остальные - стульчаки от унитаза, что за сравнение? Это было до того смешно, что, как ни дребезжала во мне внутри изъеденная ржой жестянка, все же меня невольно разобрало и смехом.
- Ладно, - сказал я Конёву сквозь этот смех, - не разоряйся. Не скажу.
- Что ты не скажешь? - дернулся Терентьев.
- Броня знает, - кивнул я на Конёва.
- О чем он? - посмотрел на Конёва Терентьев.
Конёв пожал плечами:
- Понятия не имею. Несет что-то...
- Ну вот что, - голосом Терентьева произнесла пирамида Хеопса. - Больше ты у нас не снимаешь. Кто бы ни попросил за тебя. И куда бы ни сунулся всем о тебе станет известно. Никто тебя не возьмет - я тебе обещаю. На коленях будешь ползать - пинком тебе только в зубы. Щенку щербатому, добавил он, чуть подумав.
Очень ему хотелось потоптаться по мне. Попинать меня, вытереть о меня ноги. В прошлый раз, выгоняя меня, он обращался ко мне на "вы". Сейчас, должно быть, он даже забыл о существовании такого местоимения.
- Увидим, - сказал я, со взвизгом отодвигая стул от стола и поднимаясь. - Это еще вам у меня в ногах валяться придется. А я подумаю, куда вас пнуть. В зубы или под зад.
- Пошел! - заорал Терентьев, забыв, что он говорил от имени пирамиды Хеопса.
Что мне оставалось делать. Я пошел.
Так в преддверии еще одного Нового, 1994 года моей карьере на телевидении, не сумевшей продлиться и полутора лет, пришел конец. Подпольно, не столько по инерции, сколько отдавая долги, я еще проработал дней десять ночами, чтобы никто не видел, - монтируя юмористическую часть новогоднего эфира программы. Я не мог бросить эту работу. Юмористическая часть вся, с начала до конца, была сделана мной: и придумана, и написана, и срежиссирована, и снята. Прикола ради я умудрился воткнуть в нее, кажется, всех своих московских знакомых. В одном из сюжетов, например, снялся Ульян с Ниной и Лекой. Ульян, сидя перед своим оскалившим бело-черную пасть случайным "Бехштейном", играл композитора, преподносившего родному Отечеству накануне Нового года свое гениальное изобретение - восьмую ноту. Я брал у него интервью, а Ульян, в желтом вельветом пиджаке, в темных очках и с подклеенной эспаньолкой, воинственно повествовал, что теперь, когда он осчастливил мир новой нотой, должны измениться не только правила музыкосложения, но и вся жизнь необыкновенно преобразиться. Единственно с кем композитор-изобретатель не желал делиться своей нотой - это со Шнитке, так как Шнитке, кричал Ульян с выпученными глазами, непременно употребит его изобретение не по назначению и сочинит такое, что всем станет тошно. Видеоинженеры, сидевшие со мной на монтаже, лежали в лежку. Нет, что, правда, и сюжеты сам придумывал, спрашивали они. И не верили, что сам. Ну, что-то ты много на себя берешь, говорили они пренебрежительно. Видеоинженеры, надо сказать, самые скептические люди на свете; я, во всяком случае, более скептически настроенного народа не встречал.
Этот мой двенадцатиминутный юмористический блок пользовался таким успехом, что его повторили на старый Новый год, а потом еще раза два, - во всяком случае, я сам, включив телевизор, поймал его хвост в Международный женский день 8 марта. Там только вырезали упоминания о Новом годе. Но сделали это топорно, и меня, когда я смотрел, что они нарубили, так и корежило. Все же это было мое детище.
Впрочем, моим оно было гораздо меньше, чем не моим. У меня уже не было никаких авторских прав. Можно сказать, меня вообще не было, раз я больше не принадлежал к стакановскому сообществу. Стакановское сообщество - это, по сути, муравьиная куча, со всеми законами кучи; муравей, исторгнутый из нее, - чужак и враг.
Сожалел ли я когда о том, что был исторгнут из кучи? Сказавши "нет", я солгу. Представьте себе муравья, который, кроме как в этой куче, не знает иных способов жить. Но о чем я никогда не жалел - это о том, что снял то интервью. Я и сейчас не возьмусь объяснить, почему я сделал его. Но главное, вернись все назад, я сделал бы его и сейчас.
Вот о чем я действительно жалею - это о том, что все у нас так по-дурацки вышло с Ловцом. Конечно, думая о Ловце и о той гёрл, на которой он свихнулся, я неизбежно слышу внутри голос, убеждающий меня, что я получил тогда такой кайф - ни с чем не сравнить, что кайф все оправдал, что за мгновение кайфа можно отдать жизнь. Но на самом-то деле, чего бы я не дал, чтобы у нас Ловцом не произошло того, что произошло.
Разве что я не люблю сослагательного наклонения и поэтому отнюдь не склонен к терзаниям из-за своего прошлого. "Чего бы не дал" - что это в конце концов, кроме как красивая фигура речи?
А Горбачев еще и несколько лет спустя, вспоминая ту пору после расстрела Белого дома, говорил, что за интервью с ним журналистов выгоняли с работы. Это он имел в виду мою скромную персону. Больше ни одного интервью с ним нигде не появилось.
Глава десятая
- Здравствуй, Саша. Как жизнь? - произнес мужской голос ответом на мое "слушаю", когда я снял трубку с зазвонившего телефона.
Голос был незнакомый. С литыми властными интонациями, и в фамильярном обращении ко мне на "ты" звучало непререкаемое право на подобное обращение.
- Да, добрый день, - проговорил я, в свою очередь, с интонацией выжидания и сдержанности, не выдавая прямо, что не узнал звонившего.
- А как жизнь, на это ответить нечего? - сказал голос.
- Жизнь... а что жизнь... - начал я, желая потянуть время, чтобы понять, кто бы это мог быть.
- Так-так, - рассыпал благодушный смешок властный голос. - Где твой быстрый журналистский ум, Саша?
Это был Фамусов, Ирин отец. Что за комиссия, создатель... "Чувствую быстрый журналистский ум", - бросил он мне тогда, на встрече прошлого Нового года у него дома.
- А я, Ярослав Витальевич, журналистикой больше не занимаюсь, - с удовольствием продемонстрировать ему свое узнавание парировал я.
- Слыхали-слыхали, - с тем же благодушным смешком отозвался голос Фамусова. Что-что, а вот журналистская тема меня на самом деле ничуть не колышет, и не грузи меня ею, прозвучало в этом его смешке. - Так как жизнь, спрашиваю? - повторил он.
- Живем, - коротко сказал я.
Как ни велико было мое удовлетворение, что ни разу прежде не имев с ним телефонного разговора, я смог подтвердить Фамусову давнее впечатление о себе, расшифровав его всего лишь по одной фразе, сильнее всего во мне была настороженность: что ему нужно от меня? Что-то ему, разумеется, было нужно.
- А чем занимаемся? - спросил Фамусов.
Вот это уже было погорячее. На мгновение я преисполнился благости: он собирается позвать меня обратно на телевидение! Но нет, этого не могло быть.
- Чем занимаемся, - ответил я. - Работаю. В институте учусь.
Насчет института была басня дедушки Крылова, после зимней сессии его стены меня не видели, а в остальном - все правда: я работал. Мои отношения с Борей Сорокой сошли на нет - беспроволочный телеграф функционировал исправнее всякой фельдъегерской службы, о моем изгнании в телецентре не было известно только зарубежным корреспондентам, и в редакциях от меня шарахались, как от СПИДоносца, мне не удавалось пристроить ни одного предложения Бори. Бесоцкая, когда я пришел к ней с Бориным поручением, воззрилась на меня с таким видом, будто никогда не была со мною знакома. "О чем это вы? - холодно вскинулась она. - Не понимаю вас!"
Изредка, когда это бывало ему не внапряг, подкидывал работу Николай какие-нибудь левые съемки, не имеющие отношения к собственно телевидению, обычно - если не мог поехать на съемку сам. У него был знакомый, неисповедимыми путями ставший в 1992 году собственником будто бы неисправного, а на деле великолепно работающего "Бетакама", к Николаю поступали заявки, и за условленную плату этот знакомый, и близко не стоявший к телевизионным делам, предоставлял ему камеру в пользование. Таскать шестнадцать килограммов камеры было мне еще рано, но делать нечего пришлось. Еще чуть-чуть работы перепадало от Юры Садка. Это была уже совершенно негритянская работа. Я отредактировал для него аранжировки нескольких песен. Редактуру, по всей видимости, заказали самому Юре, но он предпочел не утруждать себя. А утрудил бы - что б тогда перепало мне?
В общем, "работаю", при всей краткости, - это был исчерпывающий ответ на вопрос Фамусова.
- У меня к тебе предложение, - сказал между тем Фамусов. - Можешь подъехать?
Это было так горячо, что я весь полыхнул внутри жаром. Что это могло быть за предложение, если оно не имело касательства к журналистике?
- Когда подъехать? - вытянулся я по стойке смирно. - И куда?
Замечательная закономерность - не знаю, как у других, это общее правило современной цивилизации или сугубо личное свойство моей жизни, - но едва не все повороты в моей судьбе связаны с телефонным звонком. Моим или ко мне.
Фамусов ждал меня прямо сейчас. Но не в Стакане, как можно было предположить. На электромеханическом заводе имени Ильича, бывшем Михельсона, не путать с бывшим Гужона. Где в вождя мирового пролетариата стреляла слепая эсерка Каплан, почему и промазала.
По пути на станцию метро "Серпуховская", откуда мне еще было пять минут пешком до этого самого завода, где почему-то гужевался Фамусов, я ломал себе голову, зачем я ему понадобился. Не жениться же на своей дочери собирался он мне предложить. Никаких поводов к тому не было, и девять месяцев, как мы расстались, уже давно отстучали.
Пропуск на проходной благополучно дожидался меня. Продюсерская компания "Видео-центр", сказал охранник, вытаскивая из коробки листок с моим именем.
"Видео-центр", "Видео-центр", крутил я в голове название фирмы, поднимаясь по лестнице заводоуправления. Название было мне знакомо. Я шел в одну из крупнейших компаний, занимавшихся изготовлением рекламы. Но какое отношение имел к ней Фамусов, состоя на государственной службе?
Я тогда еще не мог себе и представить, что офис, в котором меня принял Фамусов, был лишь одним из офисов его компании. И в каждом был у него кабинет. И приемная перед кабинетом. И секретарша в приемной. И все это в каждом, в каждом.
- Добрался наконец, - сказал Фамусов, пожимая мне руку. - Кофе нам. Только не растворимый, а настоящий, эспрессо, - бросил он стоявшей в дверях секретарше. И вновь обратился ко мне: - Долго как добирался. Что, такси нельзя было взять?
Любопытная вещь, я это отметил сразу, еще он только мне позвонил: на встрече Нового года он обращался ко мне исключительно на "вы". А сейчас на "ты", и с такой твердостью, что ясно было: это не случайно, наоборот - очень даже осознанно. Как бы тогда и теперь я был для него в разных качествах, и к тому, каким я был для него сейчас, обращаться на "вы" было излишней роскошью.
Однако же признаваться, что на такси у меня элементарно нет денег, похавать бы три раза в день - вот мои возможности, признаваться в этом мне не хотелось.
- На такси и ехал, - с фарисейской постностью сказал я. - Но пробки! Черт знает что. Столько машин стало в Москве.
- Да, это да! - с удовольствием единомыслия согласился Фамусов. - Черт знает что. Иногда думаешь, хоть на метро езди.
- А мы не думаем, мы на метро и ездим, - в противоречие со своими предыдущими словами продолжил я.
Настроение удовольствия, разлившееся было по лицу Фамусова, истаяло с него. Он помолчал, глядя на меня взглядом бездушного высокогорного валуна, и усмехнулся:
- Ох, Саша! Гляди, передумаю.
- Что передумаете?
- Садись, - махнул он рукой на кресло - дикообразный черный гиппопотамище, сработанный под три таких седалища, как мое. - Давай вот что, - сказал он, устраиваясь на другом гиппопотаме. - Без выгибонов. Хочешь с выгибонами, тогда встаем - и ножками. На это предложение, что я хотел тебе, у меня очередь - последний за горизонтом.
- Я весь внимание, - сообщил я Фамусову. Спина моя была прямей стрелы в полете, руки на коленях - демонстративная поза пай-мальчика.
Фамусов поморщился. Но стерпел.
- Что такое клип, представляешь? - спросил он. - Музыкальный, в смысле.
Очень было бы странно, если б я не представлял. Два бы года назад другое дело, а теперь по всем каналам шло столько этой нарезки - мудрено не представлять.
Дверь распахнулась, и секретарша вкатила сервировочный столик. Я невольно перевел взгляд на нее и стал следить за ее потрясающе бесшумным приближением к нам. Как это у нее и получалось. Не секретарша, а прямо ангел во плоти.
- Не отвлекайся, - не повышая голоса, приказал Фамусов. - Ты здесь для дела. Ты человек музыкальный, как я мог убедиться, - это раз...
Секретарша подкатила к нам, перегружала содержимое столика на стол перед нами, он, не обращая на нее внимания, словно ее и не было, словно кофе и в самом деле подал ему некий незримый ангел, взял чашку, держал у рта, отпивал и говорил:
- Человек музыкальный, что существенно, - это раз. Кроме того, я видел пару твоих эфиров. И обратил внимание, как ты монтируешь. Это два.
Если бы я не взял на себя роль пай-мальчика, показывающего всем своим видом внимание и только внимание, я бы расплылся в польщенной ухмылке. Он заметил то, чего не замечал никто! Не знаю, зачем мне это было нужно, но я старался монтировать так, чтобы репортаж или то же интервью хотелось смотреть. Что там пальцы, постукивающие по столу или играющие ножом для разрезания бумаги! У меня в кадре играли и ноги, и ножки стульев, и часы на стене, и портреты, и занавески на окнах. Такие изыски что в репортаже, что в интервью были, конечно, совершенно не нужны - никто их и не замечал. Лишь Николай однажды, когда я на съемке требовал от него переходов с плана на план, панорамирования и всяких других штукенций, с порицанием отчитал меня: "Опять будешь художественный фильм стряпать?"
- Начинаешь понимать, к чему я? - спросил Фамусов.
- Я весь внимание, Ярослав Витальевич, - сказал я с невинным видом.
А сам внутри так и взвился к потолку: о чем, кроме как снять музыкальный клип, могла идти речь?!