Нина, увидев нас, схватила лицо в ладони. Как это в испуге делают многие женщины.
   - Мальчики, что с вами?!
   Испытывая распирающее меня до размеров Вселенной блаженное чувство довольства, я подал ей добытые нами в тяжелом бою фирменные пакеты "Айриш хауза".
   - Прошу, - сказал я. - В целости, сохранности. Как новенькие!
   Глава вторая
   Деньги, выданные нам родителями в качестве подъемных, подходили к концу. Донышко в нашей кубышке уже не проглядывало, а мы скребли по нему. Ни о сыре, ни о колбасе не было уже речи, мы сидели на хлебе, чае и кашах, на которые, казалось при дембеле, в гражданской жизни не согласимся даже под угрозой расстрела. Оказывается, у нас со Стасом из нашей казарменной щели было самое смутное представление о нынешней жизни. Конечно, мы слышали, что в стране инфляция, что все жутко подорожало, особенно жратва, но мы и не представляли, до какой степени, что прежний рубль - это теперь копейка.
   - Твою мать! - сказал Стас, лежа на кровати с закинутыми за голову руками и шевеля пальцами ноги, воздетой вверх. - Грабить, что ли, идти?
   - Грабить и убивать! - хохотнув, отозвался я со своей кровати у противоположной стены.
   - Нет, - с серьезностью проговорил Стас, продолжая перебирать в воздухе пальцами. - Убивать не хочется. А грабить, глядишь, я скоро буду готов.
   Ульян с Ниной предоставили нам каждому по комнате, но для нас еще привычно было казарменное скученное житье, мы перетащили мою кровать к Стасу и сейчас лежа вели пустопорожнюю беседу о нашем будущем.
   - Начни грабить - там и убивать придется, - глубокомысленно хмыкнул я в ответ на слова Стаса.
   - Иди ты! - вскинулся Стас. - Убивать! Не подначивай.
   Ему, пожалуй, было сложнее, чем мне. Он вообще не видел, чем заняться. До армии он успел получить профессию радиомонтажника и очень надеялся устроиться в Москве снова паять микросхемы. "В Москве этих радиоящиков, знаешь, сколько? - говорил он мне в караулах. - И там всегда людей не хватает". Но никаких радиомонтажников нигде не требовалось, наоборот: везде всех увольняли. Сейчас все вокруг торговали, ездили за границу - в Польшу, Китай, Гонконг, - привозили шмотье и толкали его тут - челночили, но заниматься челночеством - это Стасу не улыбалось. Он хотел делать что-нибудь руками, просил Ульяна с Ниной помочь в поисках работы, однако у тех пока ничего не выходило. Нина и сама уже была без места, а кооператив Ульяна по производству телефонных корпусов успешно дышал на ладан.
   В отличие от Стаса мои планы были вполне определенны. Я знал, чего я хочу. Во всяком случае, чего я хочу сейчас.
   Сейчас я хотел попасть на телевидение.
   Год между армией и школой я околачивал достославным мужским местом груши в родном городе, занимаясь, по мнению родителей, неизвестно чем. На самом деле я много чем занимался, и отнюдь не только тем, что тратил направо и налево отпущенные мне природой запасы семенной жидкости. Во-первых, не так уж это ловко у меня получалось - тратить их, при том, что я, разумеется, не был против подобного разбазаривания. Но я не красавец - из тех, из-за которых теряют голову, - у меня нет ни жгучего взгляда, ни орлиного носа, ни иных выразительных черт. Я довольно обыкновенен: не слишком высок, хотя и выше среднего роста, не атлет, хотя вполне нормального телосложения и не слабак, я не брюнет, не блондин, а заурядный шатен. Я выделяюсь из общего ряда, когда начинаю действовать, делать дело, я осуществляюсь в движении, но чтобы увидеть меня в деле, нужны условия. Кроме того, я не хотел связывать себя никакими долгосрочными обязательствами, и потому мне приходилось довольствоваться благосклонностью, скажем так, одноразового свойства. А во-вторых, голод, что пек меня на своем огне, имел прежде всего отнюдь не сексуальный характер. Назвать его интеллектуальным? Страстью познания? Слишком высокопарно и неточно. Но это был голод, натуральный голод.
   За тот год я перечитал столько, сколько не прочел за все предыдущие годы более или менее сознательной жизни. Торнтон Уайлдер, Олдос Хаксли, Варлам Шаламов, Юрий Домбровский, Оруэлл, Волошин, Камю, Набоков, Осборн ухнули в меня, вот уж истинно, как в бездонную бочку. У родителей одного знакомого был видак, я пересмотрел у него всего Феллини, Антониони, узнал Пазолини, Бюнюэля, услышал о Кубрике, Формане, Бертолуччи. Еще я переслушал чертову уйму пластинок и всяких магнитофонных записей. Полный Бетховен и весь Шнитке, какого мне удалось раздобыть в нашем основанном раскольниками уездном центре, Гайдн и Гершвин на откуда-то залетевших к нам четырех дисках американского производства, Бриттен, Губайдулина, Рахманинов, Малер, Шёнберг, не говоря уже о всяких "Бони М", допотопных "Битлзах", наших "Машине времени", Цое, Гребенщикове. Я хватал все вокруг, что попадалось, я жрал яства с пиршественного стола мировой культуры подобно оголодавшему волку, счастливо перезимовавшему зиму и вот дорвавшемуся до сытного летнего житья, я хавал все это без всяких столовых приборов - пригоршнями, обеими руками, объедаясь, рыгая, страдая несварением. У другого моего знакомого обнаружился синтезатор, на то лишь и годный, чтобы бацать на нем вместо фоно, я выпросил его у моего знакомого - и насочинял кучу музыки, от симфонии до песенок на собственные слова.
   Вся каверзность моей ситуации в том, что небу было угодно, как выразился приятель моего отца, создать меня человеком Возрождения. Иначе говоря, я и швец, и жнец, и на трубе игрец. Ну, касательно швеца и жнеца фигурально, а что до трубы - то никакой фигуральности, из продольной флейты, во всяком случае, я извлеку хоть Моцарта, хоть "Под небом голубым" того же Гребенщикова. И до самой середины выпускного класса занимался станковой живописью, а оставив живопись, накатал две повести, послал их в Москву в Литинститут и прошел творческий конкурс. Однако сдавать экзамены я поехал в Брянск - подав документы на истфак пединститута. У отца с матерью было подозрение, что я не слишком старался, сдавая экзамены, но на самом деле я их не сдавал вообще. Не хотел я ни на истфак, ни в Литинститут, ни на живопись, ни еще куда-то. Свободы - вот я чего хотел. Жить, как хочу, делать, что хочу, думать, о чем думается, а не о чем меня будет заставлять какой-то тип с кафедры, потому что он, видите ли, защитил диссертацию и имеет теперь право вдалбливать за зарплату свои мысли мне в голову.
   Свобода моя закончилась тем, чем с неизбежностью и должна была закончиться, - армией. Собственно, я даже хотел в армию. Я хотел в нее - как в зев унитаза, в фановую трубу - в рыке и реве извергающейся мощным потоком воды. Если я там выживу, не захлебнусь в фекалиях, - значит, и сумею после распорядиться своей свободой. Соткать из нее что-то путное и толковое. Что-то, что будет обладать Смыслом. Да, именно так думалось: Смыслом. С большой буквы. Хотя, заставь меня объяснять, что это значит, я бы не объяснил.
   И вот, в тот год своей свободы между школой и армией, встречая Новый, 1990 год в сборной компании бывших своих одноклассников, их двоюродных, троюродных братьев и сестер, а также приятелей этих братьев-сестер, я познакомился с одним нашим земляком, тоже приходившимся кому-то каким-то братом и работавшим на телевидении в Москве. Он был старше меня лет на семь, на восемь - совсем, показалось мне, взрослый мужик, я с ним и не познакомился, а так, встретили Новый год в общей компании и встретили, погужевались вместе - и разбежались. Но он тогда говорил об одной вещи, которая мне запомнилась. Осела в памяти - и лежала в ней недвижно, пока я не увидел своего земляка на телевизионном экране. Это было уже после августовской революции, месяца через два, через три. До того я его никогда на экране не видел, такая у него была работа - за кадром. А тут вошел в Ленинскую комнату - он с микрофоном в руке, и потом, как ни окажешься у экрана, - так он там собственной персоной с микрофоном. И когда я увидел его в пятый-шестой-десятый раз, во мне всплыло то, что он говорил в новогоднюю ночь. Он это не мне говорил, разговаривал с кем-то о журналистской профессии, в частности - о профессии телевизионного журналиста, а я схватил краем уха. Тележурналист - не специальность, никакого образования не нужно, тележурналист - это профессия, говорил он. Для тележурналиста главное хватка. Наглость, напор и умение грамотно формулировать мысли. Общекультурный запас, конечно, не помешает, но вовсе не обязателен.
   Еще он говорил, что телевидение - это всегда верный заработок, без денег на телевидении не останешься, очень многие люди сейчас рвутся на него показать свой фейс, и всегда есть способы подзаработать. Про деньги тогда я не очень понял, но и это осело во мне. Что человек без денег? Первобытное существо в невыдубленной шкуре, разжигающее огонь палочкой с трутом. Деньги - фундамент цивилизации. Так, чтобы деньги лезли у меня из ушей, этого мне было не нужно. Но я хотел, чтобы они у меня были в достатке. Чтобы забыть о них - быть свободным от них для своей свободы. Из которой я сотку тот самый Смысл с большой буквы.
   За дверью по коридору проколотили быстрые детские шажки и замерли около нас. Лека постучала в дверь кулачком и так же быстро, как бежала, прокричала:
   - Дядь Сань! К телефону!
   К телефону! Меня подбросило, будто на батуте. Я соскочил на пол и, как был, босиком, помчал к двери. Единственно кто мог мне звонить, это тот мой земляк с телевидения. Я его разыскивал, как милиция особо опасного преступника - через всех клинцовских знакомых, имел номера его телефонов вплоть до домашнего, но мне нужно было, чтоб это он позвонил мне, а не я ему! Мой план предусматривал его заинтересованность во мне. Я забросил удочку, насадив на крючок наживку, и вот уже несколько дней подобно рыбаку, прикормившему вожделенную добычу, ждал, чтобы поплавок повело вглубь.
   Телефонный аппарат висел на стене около входной двери. Едва не сшибши с ног Леку, ожидавшую под дверью комнаты моего появления, я стремительным метеором пролетел по коридору и сорвал с гвоздика, специально вбитого в стену рядом с аппаратом, ожидавшую меня трубку. Но к уху я уже нес ее движением, исполненным свинцовой, значительной медлительности.
   - Слушаю! - произнес я в нее таким голосом, будто подобных звонков я имел не менее сотни за день и они были для меня обыденным делом.
   - Ты чего это так? - отозвалась трубка через паузу голосом матери. - Я, было мгновение, даже подумала, это не ты.
   О, японский городовой! Меня внутри словно бы продрало ежовой рукавицей. С чего это вдруг я решил, что, кроме моего земляка с телевидения, звонить мне не может больше никто? Вот, пожалуйста: мать.
   - Что-то случилось? - спросил я.
   - Почему случилось? - ответно спросила мать. - Просто хотела узнать, как дела.
   Дела, как сажа бела, а как легла, так и дала, крутилось у меня на языке. Но я, само собой, так не ответил. Все же это была мать.
   - Да мам, да пока ничего определенного, - промямлил я.
   Мне было досадно, что я не могу обрадовать ее хотя бы какими-то вестями. Ей бы хотелось гордиться мной, рассказывать обо мне у себя в учительской - какой я выдающийся, успешливый, каких высот достиг. Они с отцом заслуживали того, чтобы получать от меня приятные вести. Что я имел в детстве благодаря им - это как раз свободу. Я не знал никаких денежных и иных бытовых забот, хотя над семьей, как я теперь понимаю, всегда витало дыхание нужды, и, наконец, я был волен заниматься тем, чего просила душа: то фотографией (и у меня тотчас появлялся фотоаппарат со всей сопутствующей техникой), то живописью (и тотчас появлялись и кисти, и краски, и бумага, и этюдник), играть в футбол, имея дома собственный мяч (которого не имели другие ребята), учиться игре на фортепьяно по индивидуальной программе, чтобы не сдавать пошлейших переходных экзаменов из класса в класс. Я утратил эту свободу, выросши и вступив, как то положено говорить, в большую жизнь.
   - Нет, ну ты, надеюсь, не лежишь на кровати, не плюешь в потолок, а что-то предпринимаешь? - проговорила мать на другом конце провода, зазвенев голосом.
   Я неизбежно ухмыльнулся про себя.
   - Ни в коем случае, что ты! - сказал я в трубку.
   - А твой друг - Станислав, кажется, да? - что у него?
   - И он не плюет, - отозвался я, продолжая внутренне ухмыляться.
   - Он как, нашел себе уже что-то? Работает?
   - Нет, пока еще тоже нет.
   У меня не было для нее никаких утешительных новостей. Абсолютно! Никаких!
   Мать в трубке помолчала.
   - Так, а что же у вас с деньгами? - спросила она потом. - Того, что ты взял... осталось у тебя еще?
   - Осталось, осталось, - бодро отчитался я.
   От того, чтобы попросить денег, я удержался.
   - Что?! - воззрился на меня Стас с кровати, когда я вошел в комнату.
   Я молча прошел к своей кровати, повалился на спину и, как он, воздел ногу на колено другой.
   - Ничто! - ответил я ему уже из этого положения, глядя в потолок и прикидывая, удастся ли до него доплюнуть. Доплюнуть не удалось бы наверняка: с высокими потолками строили дома в девятнадцатом веке.
   - Нет, ну что "ничто"? Кто звонил? - переспросил Стас.
   - Не тот, кто нужен, - сказал я. - Готовься грабить и убивать.
   Стас не успел выдать мне ответа - в коридоре раздался новый телефонный звонок. Я не слишком плотно прикрыл дверь, и звук звонка, съеденный расстоянием, достиг и нашего дальнего угла в самом конце коридорного туннеля. Меня было вновь подбросило, как на батуте, выстрелило с кровати в сторону двери, но на полпути к ней я натянул вожжи.
   Судя по взвизгу ножек табурета о пол, трубку там снова сняла Лека. "Кого? - услышал я затем ее звонкий голос. - Александра?!"
   "Александра" - это точно было меня.
   Я снова рванул к двери, вылетел в коридор и помчал по нему.
   - Вы, дядь Сань, сегодня нарасхват, - сказала Лека, протягивая мне с табуретки трубку.
   Я принял трубку, помог свободной рукой Леке оказаться на полу и, забыв придать голосу респектабельное достоинство, крикнул:
   - Да-да?!
   - Привет, - простецки отозвалась трубка, и это была не мать, и вообще не женщина, а значит, это был он, мой земляк. - Это вы на фоно брякаете?
   Брякаю на фоно! Он меня запомнил. В доме, где я встречал тот Новый год, было пианино, в какой-то момент оно привлекло чье-то внимание, все стали наигрывать на нем, кто что мог, меня тоже разобрало, и я, бросив руку на клавиатуру, выдал все, что было у меня тогда в пальцах, а в пальцах у меня тогда был Моцарт.
   - Два года не брякал, - сказал я. - Родине долг отдавал.
   Мой земляк понимающе хмыкнул:
   - Отдали?
   - С лихвой. Вот как раз есть чем поделиться. Сюжет для репортажа.
   - Да-да, - не давая мне продолжить, подтвердил, что знает, о чем речь, мой земляк. - Но я, откровенно говоря, не совсем понял из того, что мне передали: чего вы хотите? Вы хотите, чтобы я этот сюжет снял?
   - Ну-у, я думал... - заблеял я.
   - Если вы предлагаете мне, - перебил меня мой телефонный собеседник, то я сейчас сам практически не снимаю. А если хотите вы - давайте попробуем.
   - Да я бы вообще... я думал, - снова заблеял я.
   Он предлагал мне то, что, я полагал, мне придется выдирать в жестокой борьбе.
   - Что вы думали? - спросил меня мой собеседник.
   - Нет, я с удовольствием, - быстро проговорил я.
   - Тогда давайте подъезжайте, записывайте, как ехать, я закажу пропуск, - произнесла трубка.
   Мне не нужно было ничего записывать, я все запомнил так.
   Ворвавшись в комнату к Стасу, я схватил его за ноги и стащил с кровати на пол. Мне нужно было сделать что-то такое. Стас ругался и грозил мне, - я, однако, не отпускал его, пока хорошенько не покрутил по полу на спине.
   - Ништяк, пацан! - прокричал я, наконец отпуская Стаса. - Грабеж отменяется! Переходим к честной зажиточной жизни!
   О, эти дикие джунгли бесконечных останкинских коридоров! Попавши в них раз, выбраться из них уже невозможно. Они затягивают в себя, будто изумрудная болотная хлябь неосторожного путника. Они сжирают тебя с каннибальской безжалостной свирепостью. Схряпывают, словно крокодил свою жертву. Растворяют в себе, как актиния случайно заплывшего в ее невинно разверстый зев рачка.
   У моего земляка была легендарная маршальская фамилия Конев. Хотя он просил произносить ее с ударением на втором слоге: Конёв. Бронислав Конёв. Мы, Конёвы, люди гражданские и ни к артиллерии, ни к кавалерии отношения не имеем, любил приговаривать он при случае. Впрочем, в жизни он отличался истинно кавалерийской лихостью. Мой сюжет он зарубил с безоговорочной решительностью - будто полоснул шашкой: "Нет, это теперь не имеет смысла. Это при коммунистах важно было - показать, какой у них бардак кругом. Теперь власть поддерживать нужно".
   Я предлагал ему сделать сюжет о части, где служил. Показать, как охраняется штаб ПВО. Я же знал, как он охраняется. Последнее время я смотрел телевизор с одной целью - понять, что там требуется, и мне казалось, за мой сюжет схватятся обеими руками. Поэтому я и позволил себе, подбираясь к Конёву, напустить загадочного туману про военный объект государственного значения, про угрозу государственной безопасности. А он, получается, клюнул на того земляка двухсполовинолетней давности, что "сбрякал" в новогоднюю ночь на фоно. Однако я столько вынашивал свой сюжет, что несмотря на сабельный отказ Конёва попробовал сохранить жизнь своему детищу. Да кроме того, ничего другого предложить я не мог.
   - Но вроде, я смотрю телевизор, такого рода все и идет. Почему же об армейском бардаке не сказать?
   Конёв засмеялся и одобрительно похлопал меня по плечу:
   - Хорошо, хорошо! Без зубов в Стакане нельзя. Травоядные в Стакане, запомни, не выживают. Но и английскую пословицу нужно помнить: "Не можешь укусить - не оскаливайся".
   Так в первое же свое посещение Останкино в одном флаконе с его обиходным прозванием я получил и главнейший останкинский урок поведения.
   - Нет, а все-таки? По-моему, это было бы интересно, - попытался я настоять хотя бы на каком-то вразумительном ответе.
   И получил его:
   - Поймешь, когда научишься нюхать воздух. Нюхать воздух - первейшее дело в Стакане. Что ты мне: такого же вроде рода! Такого, да не такого. Армия теперь чья? Новой власти. А что такое армия? По сути, сама власть. А власть чья? Наша, демократическая. Что же мы сами о себе плохо говорить будем?
   Этот пассаж про воздух был второй урок поведения, преподанный мне тогда Конёвым. Все остальные его уроки носили уже характер технический.
   Помню, я потерялся. Наш разговор происходил в маленькой тесной комнатке с двумя ободранными канцелярскими столами светлого дерева, из широкого окна открывался вид на кипящий зеленью, с промоинами желтого, уходящий к небесному куполу парк, я стоял вполоборота к окну, глянул в него на штормящее под первым осенним ветром зеленое море - и такая тоска утраты пронзила меня! Ведь я уже чувствовал и эту убогую комнатку, и этот вид из окна своими, я уже успел присвоить их, сжиться с ними, неужели мне придется отдать все обратно, так ничем и не овладев?
   Конёв, однако, снова похлопал меня по плечу:
   - Хочешь выходить в эфир - будешь выходить, это - как два пальца обоссать. Сюжетов вокруг - вагон и маленькая тележка. Буду подбрасывать по первости. Потом сам глаз отточишь.
   Он вел себя со мной так же по-простецки, как начал, позвонив по телефону. Единственно что по телефону он обращался ко мне на "вы", при встрече же сразу перешел на "ты". Мне было не совсем уютно от этого - я все-таки не смел ответно тыкать ему, - но что стоило чувство внутреннего дискомфорта в сравнении с теми горизонтами, которые открывал мне Конёв своим патронированием?! О, я прекрасно отдавал себе отчет, что он делает для меня. Человек всегда знает истинную цену оказываемой ему услуги. Можно эту цену набивать, пытаясь представить ее много выше реальной, - настоящая цена будет торчать из-под ложной, как шило из мешка. Цену того, что делал для меня Конёв, вообще невозможно было измерить.
   А ведь в ту новогоднюю ночь он мне, скорее, не понравился. Сколько я себя помню, я всегда очень доверял своему первому впечатлению о человеке, и когда увидел его тогда, еще подумал о нем как о не очень приятном типе.
   А увидел я крупнотелого мясистого человека под метр девяносто, с длинными прямыми волосами до плеч, с маленькими кабаньими глазками, глядящими на тебя словно бы в приступе ярости, с маленьким жестким ртом, подобранным в подобие скобки, лежащей на спинке, концами вверх.
   За эти два с лишним года он не особо изменился, разве что еще больше помясистел, но вот я смотрел на него - передо мной был человек, полный душевного обаяния и сердечной открытости, глаза ему от природы действительно достались по-кабаньи маленькие, но они светились доброжелательностью и приязнью к миру, а его лежащая на спинке, загнутая концами вверх скобка рта означала постоянную готовность к улыбке, не что иное. Как меня угораздило в ту новогоднюю ночь увидеть в нем неприятного типа?
   - Гляди, если готов, можешь прямо сейчас на съемку и дернуть, предложил мне Конёв.
   Немногим более часа спустя я уже трясся в кабине дребезжащего всеми своими механическими сочленениями "рафика" брать для блока новостей завтрашней утренней программы, где Конёв был ведущим, интервью у какого-то подмосковного пчеловода, - чей мед только что получил медаль на выставке и пользовался большой популярностью у капитанов зарождающегося частного бизнеса. Вместе со мной в кабине тряслись оператор с камерой, звукорежиссер со своими объемными кофрами, двое осветителей, втащивших внутрь вдобавок к операторскому штативу длинные металлические стойки для ламп. Всего вместе со мной, посчитал я, пять человек. И я был главой этой бригады. Вместо меня к пчеловоду должен был ехать штатный корреспондент, - Конёв быстро переоформил все бумаги, вписал в наряд мою фамилию, подмахнул у начальства, и вот я, прибалдевший от всего происшедшего, оказался в этом поставленном на колеса металлическом корыте, водитель оглянулся на меня: "Поехали?" - и я, усиленно стараясь придать выражению своего лица необходимую важность, кивнул: "Конечно".
   Один из осветителей был осветительницей. Мне кажется, выражение "запомнил на всю жизнь" как нельзя лучше передает то мое впечатление от нее, которое я вынес из этой поездки.
   - А вы стажер, да? - залихватски произнесла она, едва мы тронулись.
   - Ну да... почему стажер? - продолжая держать на лице выражение значительности, не проговорил, а скорее, выдавил я из себя.
   - А молодой потому что! - воскликнула осветительница.
   Ей было, видимо, лет тридцать пять, такая крепкотелая, тугосбитая баба с крепкотугим говорком - из тех, которые всегда твердо знают, что хотят, и так же твердо убеждены: чего они хотят - то должно быть их и по их.
   На этот раз от выжимания штанги по нахождению ответа меня избавил звукорежиссер.
   - А теперь корреспонденты все молодые, - сказал он вместо меня. - Вон мы вчера репортаж с биржи делали - какая девчушка была! На журфаке в МГУ учитесь? - обратился он ко мне.
   - Ну... вообще... если быть точным... - замычал я.
   - Третий курс, наверное, да? - будто уличая меня в неблаговидном поступке, но по сердечной доброте готовая простить за него, спросила осветительница.
   И снова мне помог звукорежиссер.
   - А если и первый? - опередив меня, вопросил он. - Сейчас молодые, они вон какие! Не нам чета в их возрасте.
   Он был уже весьма пожилой, и в его отношении ко мне - я это сразу так и почувствовал - сквозило отцовское чувство. Правда, с оттенком превосходства. Уязвленного превосходства - вот как. Словно бы под моим началом оказался сам Зевс, болезненно раненный утратой своего абсолютного верховного положения. Я потом обратил внимание: звукорежиссерами почему-то работали исключительно пожилые. Не знаю, поэтому или нет, но с ними работать было легче всего. С осветителями, с теми все время приходилось бороться. Они никогда не могли выставить свет так, как тебе требовалось. Этим они напоминали видеоинженеров. У тех тоже на все имелось свое мнение, и, когда монтировал, чтобы получить желаемый результат, нужно было наораться с ними до посинения.
   - Я после армии, - сумел я, наконец, собравшись с духом, ответить осветительнице.
   Признаться ей, что никакой не стажер, нигде не учусь и вообще с улицы, я не мог.
   Однако же странным образом моя нелепая фраза об армии оказала на осветительницу поистине магическое действие.
   - А, после армии! - удовлетворенно проговорила она.
   По-видимому, армия в ее сознании была такими университетами, что они вполне заменяли все прочие, давая право на занятие любым видом человеческой деятельности.
   Оператор, с бережно поставленной на колени камерой, сидел курил, выдыхая дым в приоткрытое окно, и не вмешивался в разговор. Это был узколицый, светловолосый и светлоглазый человек с выражением отстраненной презрительности на лице, - казалось, он знает о людях какую-то такую правду, что у него уже ни к чему на свете нет любопытства. Я на него очень надеялся. Конёв сказал, что он оператор экстракласса, все, что необходимо, снимет сам, будет из чего клеить картинку, а мне главное - позадавать в кадре пчеловоду вопросы и чтобы он что-то намычал на них.
   Мычал, впрочем, больше я, чем он. Пчеловод оказался весьма словоохотлив и красноречив, никакой не старый дед, как я почему-то ожидал, лет сорока, хотя и с бородой, лежавшей на груди темно-русой кустарниковой зарослью, он молотил языком без передыху, сыпя такими афоризмами житейской мудрости, что Шопенгауэру впору было бы, восстав из гроба, сжечь свою знаменитую книгу, а вот я, встав перед камерой с микрофоном в руках, чтобы произнести несколько фраз, как мне рекомендовал Конёв, в глаза будущим зрителям, затыкался на каждом слове и, когда отблеялся, почувствовал, что мокр, как мышь, - с головы до пят, а по крестцу течет бурный поток.