Страница:
Понятное дело, кофе входил в противоречие с моими планами касательно инсулина, но отказываться от предложения, будучи в некотором роде все-таки действительно гостем, было бы, подумалось мне, не слишком красиво. Я перекроил планы, и кофеварочная зверюга выхрипела порцию горькой бодрости и на меня.
- Так это ты тот самый, который к ней в буфете подкатил? - продолжила между тем разговор Ирина сестра.
- Наверное, - сказал я. - В буфете было дело.
- Ну, ты ее потом прессовал! Очень ее хотелось, да?
- Не без того.
- Добился своего, да? Получил что хотел?
Я усмехнулся и, поднеся чашку с кофе к губам, занял кофеем рот. Надо сказать, она меня смущала. Не столько своей осведомленностью о наших отношениях с ее сестрой в продолжение этих двух недель, сколько тем, с какой прямотой о них говорила.
- Люблю, когда мужчины хотят, - не дождавшись от меня ответа, произнесла она. - Когда мужчина хочет... о, потом получается самый смак, пальчики оближешь. А почему мужчины бывают иногда, как вяленые, скажи?
Я почувствовал, что начинаю злиться. Конечно, она угощала мою особу кофе, да еще таким оглушительным. Но это не могло быть основанием к принуждению меня заняться вместе с ней словесным стриптизом.
- Что, - сказал я, - облом? Там, где была. Не получила, чего хотела?
Она вся внутренне замерла. Я это въявь ощутил по ее переставшему играть оттопыренному мизинцу. Глаза у нее сузились. И в это мгновение она мне напомнила Иру. Когда я впервые увидел Иру в буфете Стакана: стояла, невидяще глядя перед собой, негодуя на неизбежность бессмысленной траты времени в очереди, одна рука была покойно опущена вдоль бедра, другой она держала ее за локоть, и эта трогательная кротость позы ослепляюще диссонировала с выражением лица. Они были сестры, несомненно.
Потом мизинец снова пришел в движение.
- Ты только не думай, что ты для нее что-то значишь, - выдала мне Ирина сестра. - У нее таких - вагон и маленькая тележка. Это не имеет никакого значения, что она дала тебе. Сколько дала - столько и получила. Хорошо дала?
Если бы она не была Ириной сестрой, если бы я не сидел в их доме, я бы без всяких усилий послал ее так далеко, как она того заслуживала. Но в том положении, в котором находился, я не чувствовал себя вправе посылать ее куда бы то ни было.
- А ты мне тоже дай, я сравню, - только и сказал я.
- А хочешь, да? - спросила она.
- Жажду.
- А силенок хватит?
- Смотри, чтобы тебя хватило.
Мизинец ее встрепетал, и рука, которой Ирина сестра поддерживала чашку за ободок донца, отделилась от него. Она поднялась со своего места и, не отрывая от меня взгляда, двинулась вокруг стола ко мне. Глаза ее были сужены, но теперь в них стояло совсем иное выражение, чем минуту назад, никакого негодования - это уж точно.
И все же во мне не было полного понимания ее намерений, пока ее свободная от чашки рука не скользнула стремительно ко мне под халат, - и я ощутил своего беззащитного соловья, прощелкавшего и просвиставшего всю ночь, в плотном и тесном обхвате ее пальцев.
- А что же она, не все у тебя взяла? - оседая голосом, проговорила Ирина сестра. - Оставила, да? Что же она так?
О, как я противу того, что сказал, хотел, чтобы во мне ничего не осталось. Чтобы я не смог ответить на ее вопрошение. Но вместо этого мой соловей стремительно набирал высоту, возгонял себя выше и выше к солнцу, в слепящее раскаленное сияние.
Кто бы на моем месте сумел отказать женщине, которая горит вожделением, пусть оно и разожженно не тобой?
Я обнаружил, что моя рука уже мнет ее ягодицу.
- Пойдем, - позвала она, вслепую ставя чашку с кофе на стол.
И повлекла меня с кухни, ведя за собой, словно на поводу.
В этой квартире было достаточно комнат, чтобы материализовать действием глагол "спать" в любых смыслах, не мешая друг другу.
Кофточка, блузка, "молния", пуговицы, юбка, крючки, скользкая паутина колготок - все было содрано, расстегнуто, брошено на пол, сейчас сравнишь, сейчас сравнишь, жег мне ухо влажный горячий шепот, и вот я, весь еще в Ирином мыле, окунулся в пену новой купальни.
Чтобы вынырнуть оттуда лишь час спустя.
Ира за прошедший час могла проснуться, пойти искать меня, - этого не произошло.
Я переуступил ее сестру все тому же Морфею и все в том же халате бордового атласа выволок себя в холл. Горевший здесь свет напоминал о моменте, когда во входной двери объявился ключ и она растворилась. Я подтащил себя к большому, в старинной коричневой раме зеркалу и вгляделся в свое лицо. Что, я не увидел на своем лице никакой радости жизни. Наоборот, это было лицо человека, основательно влипшего в историю. Очень поганую историю.
Я погасил свет и медленно, поймав себя на том, что стараюсь еще и бесшумно, прошел к комнате, в которой провел ночь. Петли молчали, как партизаны на допросе у немцев, дверь открылась без звука. Ира спала на краю кровати, выставив из-под одеяла ногу и отбросив в сторону руку. Она как бы ждала меня, оставляя мне на кровати место и распахнувшись для объятия.
По-прежнему стараясь не производить ни малейшего шума, я собрал свою раскиданную по комнате одежду, и партизанская дверь выпустила меня обратно в холл. На кухне я взял со стола свою чашку и одним махом влил в себя весь оставшийся в ней кофе. Рядом стояла еще одна чашка - Ириной сестры. Я взял и ее, покрутил в руке, прошел к раковине и выплеснул содержимое чашки туда. Много бы я сейчас дал, чтобы изъять из своей жизни этот последний час. Обладание одной сестрой стоило мне двух недель непрерывной осады - с билетами в консерваторию, в театр и всякие мелкие забегаловки, а как результат - похеренной до неизвестных времен мечты об отставке с поста ночного купца в киоске; обладание второй сестрой отняло у меня восторг покорения первой.
На улице, когда я спустился во двор, был уже не рассвет, а настоящее утро. И - чего я не знал, не выглядывая в окно, - лежал на земле первый снег. Плотной, хрустящей под ногой порошей - такой невинно белой, что мне показалось, сейчас у меня заломит зубы.
Я крутил по арбатским улочкам, выбираясь к своему пристанищу в бывшем борделе при гостинице "Прага" - и скверно же мне было! Хоть расколи себе башку о фонарный столб. Я нагибался, нагребал с асфальта полную пригоршню крупитчатого сухого снега, вылепливал снежок и кидал его в этот фонарный столб. Руки замерзли, красно вспухли, а я все нагибался, лепил, кидал, - и все мне было мало, кидал и кидал. Черт побери, но мне даже осталось неизвестным имя этой Ириной сестры!
Глава четвертая
Надо бы уточнить одну вещь. Когда я сказал Ловцу про эту гёрл, на которую он так запал, что Вишневская, Архипова и Кабалье рядом с ней отдыхают, я не то чтобы лгал, я понтярил. Стебался, если точнее. У Ловца текли слюни на подбородок, а я наслаждался его видом. Упивался властью над ним. Вот одно мое слово - и он направляет свои деньги в русло, которое до того было сухим, орошает земли, которые прежде не плодоносили.
А лгать ради выгоды, ради сохранения лица, чтобы избежать неприятностей, - лгать так я совершенно не приспособлен. Той ранней зимой незадолго до наступления 1993 года я убедился в этом лишний раз.
- О, очень кстати! Очень кстати! - замахала мне рукой секретарша руководителя программы, когда я заглянул в приемную. - Тебя Терентьев разыскивал! Просил, как ты появишься, - к нему.
- К Терентьеву? - переступая порог, удивился я.
Терентьев и был начальником секретарши, руководителем программы. За все время, что толокся в Стакане, я видел его три или четыре раза, и то мельком, на ходу.
- К Терентьеву, к Терентьеву, - подтвердила секретарша.
В груди у меня заныло от приятного возбуждения. Что ж, когда-то это должно было случиться. Рано или поздно Терентьев просто обязан был заинтересоваться мной. Уж что-что, а сложа руки я не сидел. Я пахал, я рыл как какой-нибудь трактор или экскаватор.
Мне пришлось ждать в приемной после того, как секретарша сообщила Терентьеву по внутренней связи, что я тут, в готовности, не более двух минут. Дверь терентьевского кабинета распахнулась, оттуда, вся пылая, выскочила одна из выпускающих редакторш, налетела на меня, отскочила, постояла, таращась на меня в недоумении, и хлопнула себя по лбу:
- А, да! Просил тебя зайти. Заходи.
Сказать откровенно, такой ее вид мне не понравился. Там, в груди, где ныло от приятного возбуждения, я ощутил укол тревоги. А почему, собственно, Терентьев должен был призвать меня для беседы, содержание которой обещало мне праздник?
Он сидел в кресле за столом у дальней стены и, пока я двигался к нему вдоль стола для совещаний, смотрел на меня тусклым, как запорошенное пылью зеркало, ничего не выражающим взглядом. А вид у него был - будто он держит на плечах пирамиду Хеопса, изнемог под ее тяжестью - и не может сбросить. Я знал, что Терентьеву сорок с небольшим, но мне тогда, когда шел вдоль стола, показалось - ему не меньше, чем Мафусаилу на закате дней.
- Здравствуйте, - сказал я, останавливаясь у его стола, - с видом самой неудержимой радости предстать пред его очами.
Он не ответил мне. Только слегка шевельнул головой сверху вниз и издал звук, означавший, должно быть, подтверждение, что слышал мое приветствие. И тут мне стало бесповоротно ясно, что ничего хорошего ждать от встречи не приходится.
- Садитесь, - по прошествии, пожалуй, целой минуты шевельнул Терентьев бровями, указывая мне на стул около стола для совещаний.
Я ощутил в себе веселую легкость пузырька углекислого газа, вскипающего в откупоренном шампанском. Так у меня всегда бывало в виду грозящей опасности.
- Сажусь! - вместо положенного "Благодарю" с бравостью сказал я, выдергивая забитый под столешницу стул и, скрежеща ножками, устраиваясь на нем.
Лицо Терентьева исполнилось живого чувства. Я с удовольствием видел, что производимый мной скрежет доставляет ему страдание. Наконец я затих, и он, по второму разу выдержав долгую паузу, спросил:
- Как вы у нас вообще оказались?
- Как? - переспросил я. - Ну как... Пришел, снял сюжет. Про пчеловода. Потом другой. Потом третий.
- Как это "пришли"?! - Терентьев повысил голос. - К кому? Кто вас привел?
- Никто меня не приводил, - сказал я. - Сам пришел.
- Кто вас в программу привел! - Терентьев выделил голосом "в программу". - Кто вам камеру доверил? Кто вас в эфир выдал?
Делать было нечего, приходилось раскалываться.
- Первый - Конёв, - ответил я, постаравшись все же формой ответа поставить Конёва в ряд с другими.
В пыльных глазах Терентьева словно бы провели влажной тряпкой - они заблестели.
- А что вы закончили? Или еще учитесь?
- Я после армии. Демобилизовался недавно, - сказал я.
- При чем здесь армия? - в голосе Терентьева прозвучало возмущение. Армия - это не диплом.
Мне не оставалось ничего другого, как сделать вид, будто я не понял его:
- Долг родине - святое дело.
- Армия - это не диплом! - повторил Терентьев.
Я решил если не перехватить у него инициативу - чего я, конечно, не мог никак, - то хотя бы не позволить ему влечь себя по пути, который он наметил, послушной овцой.
- Скажите честно, Андрей Владленович, вас не устраивает моя работа?
Ход был верный, - Терентьев как споткнулся. Впрочем, онемел он лишь на мгновение. Пирамида Хеопса на плечах придавала ему устойчивость. Самонадеянность моя тут же была наказана: Терентьев бросил карандаш, который держал в руках, на стол перед собой и закричал:
- Хватит! Умник выискался! Чем вы у нас тут вообще занимаетесь?
Это он сделал напрасно: я не терплю, когда на меня кричат. Лет после пятнадцати я не позволял этого даже отцу, авторитет которого и сейчас для меня необычайно высок.
- Пашу! - сказал я с вызовом. - Как папа Карло. Без зарплаты. За гонорары.
- Вас кто-нибудь просил об этом? - взвился Терентьев. - Можете не пахать!
Тут он был абсолютно прав. Никто меня не просил. Я этого хотел сам. Но все же я не мог спустить ему горлодранства.
- А вы, когда пришли в Останкино, вас кто-нибудь об этом просил? проговорил я. - Нас в этот мир вызывают - никого не спрашивают. Что тут о телевидении говорить!
Вот теперь я ему поставил подножку. Он смотрел на меня, и я видел: он ничего не понимает. Он на меня орал, а я ему ответно хамил; но он, держа пирамиду Хеопса на плечах, он-то полагал, что имеет право орать на меня, однако чтобы смел ему хамить я?
Терентьев решил пойти в обход. Он поднял карандаш со стола и ткнул им в меня:
- Джинса у тебя идет!
Это был удар под дых. Чего-чего, а подобного я не ожидал. И потому произнес довольно растерянно и, наверно, с совершенно предательским видом:
- Какая джинса?
И он, по этому моему предательскому виду, тоже все понял.
- Такая джинса! - голос его радостно возвысился. - Думаешь, не видно?
- Не знаю, - сказал я. - Если это и джинса, то не моя. Я снимаю, и все.
- А чья? - потянулся он ко мне. Глаза ему так и промыло. - Чья? Конёв тебя привел?
- С Конёвым мы земляки, - постарался я не ответить прямо.
- Понятно! - Терентьев снова бросил карандаш на стол. Но теперь это был не порыв страсти, а знак удовлетворения. Помолчал и спросил: - Деньги тебе Конёв давал?
Смысл его вопроса был абсолютно прозрачен. Он хотел моего свидетельства против Конёва. Идиоту было б понятно, как ответить. Элементарная логика подсказывала сказать "нет". Но я бы чувствовал себя мерзким уродцем, если б унизил себя такой жалкой и мелкой ложью. В конце концов он не спрашивал, за что мне Конёв давал деньги. А я не уточнял у Конёва, что за деньги он мне дает.
- Давал, - сказал я.
Казалось, Терентьев не поверил своим ушам. Он не ожидал такого ответа. Я не ожидал его вопроса о джинсе, а он не ожидал моего ответа о деньгах. Пирамида Хеопса на плечах у Терентьева покачивалась. Глаза у него блестели, словно отдраенные какой-нибудь жидкостью для мытья стекол. Это был совсем живой человек, еще немного - и пирамида рухнет, а он из Мафусаиловых лет вернется в свой возраст.
- И сколько же он тебе дал? - двинулся Терентьев дальше.
- Сто долларов, - сказал я.
- Сколько-сколько? - вырвалось у него.
- Сто долларов, - повторил я.
Терентьев смотрел на меня, молчал, и я видел: он мне не верит.
- Что же всего сто? - спросил он затем.
- Не знаю, - пожал я плечами. Я понял его. И понял причину его неверия. Должно быть, мне полагалось много больше.
- Или это он тебе в долг дал? - Интонация Терентьева была исполнена серной дымящейся подозрительности. - О каких ты долларах говоришь? Ты в долг у него брал?
- Какой долг. Я столько не заколачиваю, чтобы мне занимать.
- И что же он: вот так просто взял и дал?
- Почему. Я попросил.
- Ты попросил, а он тебе - раз и дал! Как земляку!
- А он дал, - подтвердил я.
Молчание, что наступило после этого, обдало меня дыханием сурового векового камня. Пирамида Хеопса нависала надо мной всей своей колоссальной громадой, и Мафусаил со вновь запылившимся взглядом готов был обрушить ее на меня.
Это и произошло.
- Идите отсюда! - разомкнул он губы, одаривая меня возвращением во множественное число. - Вы больше здесь не работаете. Забудьте сюда дорогу.
Что я мог предпринять для своей защиты? Когда на тебя обрушилась пирамида Хеопса, остается лишь со смиренным достоинством принять свою долю. Не со смирением, а со смиренным достоинством, хотел бы подчеркнуть это. Во всяком случае, я поступил именно так.
- Полагаю, Андрей Владленович, вы будете сожалеть о своих словах, сказал я, поднялся и направился под его вековое каменное молчание за спиной к двери.
Надеюсь, у меня не было такого лица, как у той выпускающей редакторши, с которой мы столкнулись у этих самых дверей. По крайней мере, секретарша, взглянув на меня, не произнесла никаких слов сочувствия.
Что было причиной алогичного Мафусаилова гнева, до меня дошло, только когда я оказался в конёвской комнатке с обтюрханными столами и стоял у окна, глядя на обугленный массив лесопарка внизу. Терентьев решил, что я над ним издеваюсь! Он хотел выяснить, отстегивает ли мне Конёв за джинсу, и я признался, что да, отстегивает, но сто долларов, судя по его реакции, было слишком мало, он усомнился в джинсовости этих денег, почему и спросил про долг, а я, вместо того чтобы подтвердить его версию, отверг ее, не дав взамен никакого другого объяснения. Которого я и не мог дать. Но он-то хотел получить его. И сделал вывод: пацан куражится.
Конёв, которого я, не дождавшись его в редакторской комнате, отловил в монтажной, слушая мой рассказ о разговоре с Терентьевым, побагровел, и его скобчатый рот вытянулся едва не в прямую складку. "Обалденел?" - в ярости расширились у него глаза, когда я сказал, что признался Терентьеву в получении денег. Но, дослушав до того места, как Терентьев принялся выяснять, не в долг ли мне ссуживались эти сто баксов, заулыбался, затем всхохотнул и несколько раз звонко ударил себя по ляжкам:
- А фуфло, хмырь советского периода! А хмырь! Туда же, на чужом хребту в рай хочет въехать. Вот хмырь советского периода, вот хмырь!
Это была его обычная приговорка про Терентьева - "хмырь советского периода". Он его за глаза иначе почти и не называл.
- В какой рай он хочет въехать? На чьем хребту? - спросил я.
В остановившемся взгляде Конёва я прочитал острое нежелание объясняться со мной. И сожаление, что все-таки объясниться необходимо.
- А ты ничего не понял? - встречно спросил он.
- Видимо, хотел выяснить, идет через тебя джинса или нет.
Конёв снова всхохотнул.
- Что ему выяснять! Доить он всех нас хочет. Доить! Хмырь советского периода. Сам пальцем пошевелить не желает, а молочко к нему чтоб бежало!
Для меня наконец стало кое-что проясняться.
- Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?
- Типа того.
- А сто баксов, он решил, - это мало, и решил, я морочу ему голову, так?
Конёв истолковал мои слова по-своему.
- Мало - не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего.
Это была правда - у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной - нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько финансовых фирм, позвонивши туда и добравшись до весьма важных тузов, но в итоге не натряс ни одного сюжета. Конечно, мне недоставало московских знакомств, но как-то я и не так окучивал - несомненно, я это чувствовал. И уж совсем мне не хотелось, чтобы у Конёва создалось впечатление, будто я остался недоволен суммой, которую он мне отстегнул.
- Ты, Бронь, даешь, - сказал я. - Я разве про себя: "мало"? Я про хмыря советского периода. - Так, "хмырь советского периода", я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. - И видишь же, все нормально. Никаких у него зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню...
- Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. - Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. Клади на все с прибором - и все в жизни будет о'кей. Все страхи от нас самих.
- А что же теперь мне? - спросил я.
- Что же теперь тебе, - эхом откликнулся Конёв. - Что тебе... исчезнуть! Ложиться на дно. Пропуск у тебя на полгода есть? Есть. Все, это главное. Пасись давай сейчас без привязи. По другим каналам, по конторам, которые в Стакане теперь помещения снимают. Там среди них очень денежные фирмочки есть - ты сунь нос. Попасешься так вдалеке, время пройдет - видно будет.
Этой ночью, сидя в танковом пространстве киоска, обставленный, как боезапасом, ящиками с водкой, фруктовой водой, сигаретами и шоколадками "баунти-марс", я торговал - словно ставил на кон собственную судьбу. Я запрашивал за бутылку воды вдвое больше, чем она стоила, загадывая: возьмут, не возьмут? - и ее брали. Я заламывал за бутылку водки чуть ли не три цены покупатель, перетаптываясь с той стороны окошечка, платил сколько было мною запрошено. Если возьмут, все у меня будет удачно, загадывал я, и все брали, все исчезало в танковой амбразуре окошечка, возвращаясь ко мне хрустяще-шуршащим фундаментом цивилизации.
Дня три после визита к Терентьеву я не ездил в Стакан, а, вернувшись из киоска, заваливался спать и спал по десять часов, просыпаясь лишь к вечеру. Короткий декабрьский день смотрел в окно уже сумерками. В приоткрытую дверь из темной дали коридора доносились голоса Нины и Леки, собиравшихся на прогулку. "Не буду я надевать эти рейтузы", - говорила Лека. "Других у тебя нет", - говорила Нина. "Но они в пройме зашитые!" - восклицала Лека. "Других у тебя нет", - повторяла Нина. Она по-прежнему сидела дома и первую половину дня, пока Лека была в школе, ходила по магазинам и готовила еду, а когда Лека возвращалась, становилась при ней гувернанткой.
Я дожидался, когда рейтузы и прочая одежда будут благополучно надеты, дверь за Ниной с Лекой закроется, и тогда поднимался, вылезал из комнаты. Все же, чувствовал я, лучше не мозолить никому из хозяев глаза лишний раз своим видом. Мы со Стасом обитали теперь отдельно друг от друга, перетащив мою кровать туда, где она стояла изначально. Мы теперь виделись чаще в киоске, передавая-принимая друг у друга торговлю, чем здесь, дома.
И дико же мне было влечь себя через весь коридор в другой его конец по пустой квартире, зная, что нигде меня больше не ждут и нигде я не нужен!
Припасы у нас со Стасом тоже теперь были у каждого свои. Я разогревал на сковороде сваренную на неделю в большой алюминиевой кастрюле гречку, приправлял сливочным маслом и напихивался ею до горла. Ко времени, когда трапеза моя была закончена, появлялись с прогулки Нина с Лекой. Я выходил с кухни встречать их, Лека тотчас висла на мне, и мне приходилось подхватывать ее и поднимать на руках.
- Большая девочка, как не стыдно, слезь! - дежурно произносила Нина.
- Для дядь Сани я маленькая, - дежурно же произносила Лека. И спрашивала, беря мое лицо в ладони: - Правда, я маленькая для вас, дядь Сань?
У, с этой девицей ухо нужно было держать востро. Она оправдывала свое необыкновенное имя - Электра, - что-то электрическое в ней было, и довольно высоковольтное.
- Какая ты маленькая, ты большая, - говорил я. - Просто я, как и твой папа, сильный и могу тебя поднять на руки.
- Вот! - поворачивалась у меня на руках к матери Лека.
Я опускал ее на пол, они с Ниной раздевались, и Лека брала меня за руку:
- Дядь Сань, пойдем! Поиграешь мне.
Я взглядывал на Нину.
Нина просяще улыбалась:
- Если ты можешь...
У них дней десять назад в доме появилось фортепьяно. Причем не какое-то там пианино, а рояль. Кабинетный, в половину размера от обычного, но все равно рояль - звук, рождавшийся в его чугунно-деревянной утробе, был насыщен, густ, объемен и плотен. Какие-то знакомые Ульяна уезжали всей семьей на постоянное место жительства в Америку, продали квартиру, мебель, а на рояль покупателя не нашлось. Рояль требовал места, квадратных метров жилой площади. Бросать рояль в проданной квартире, провидя его печальную судьбу быть отправленным на помойку, знакомые Ульяна не захотели, и "Бехштейн" нашел себе приют в одной из пустующих комнат бывшей коммунальной свалки на задах "Праги" - до лучших времен, когда хозяева смогут приехать навестить родину и заняться его осмысленной продажей.
Но ясно было, что лучшие времена - это такой опасливый эвфемизм, всего лишь неполный синоним "навсегда", и Лека так сразу это и схватила, стала считать рояль своим, натащила в оживленную черным бегемотом ободранную комнату стульев, прикатила выпрошенный у Нины раскладной журнальный стол на колесиках, накидала на него кучу альбомов с репродукциями, - превратив комнату в род гостиной. В доме, однако, был лишь один человек, умеющий управляться с поселившимся в нем зверем, - это я, и Лека, стоило мне оказаться у нее на пути, не упускала возможности проэксплуатировать меня. Впрочем, я с удовольствием шел на это. Оказывается, пальцы у меня соскучились по клавишам, первый раз, севши за инструмент, я просидел за ним, не вставая, часа два, хотя при перевозке рояль не удержал строя и каждая взятая нота обдирала слух фальшью. Моцарт, Бетховен, Гайдн - все во мне сохранилось кусками, отрывками; джазовые композиции, те мне дались почти сразу; но что сидело в памяти влито, будто забетонированное, - это свое: три, четыре, пять сбоев на вещь, какого бы размера та ни была, я даже поразился! Потом Ульян договорился с настройщиком, тот пришел, ахнул, увидев фирму, позвенел камертоном, подкрутил колки, - и тут уже Лека стала требовать от меня концертов со всем правом.
- Ну, красавица, - обращался я к Леке, со стуком выпуская наружу ослепительную бело-черную пасть зверя, - что мы желаем?
- Свое, дядь Сань, - освещаясь улыбкой тайной радости от предвкушения будущей музыки, говорила Лека. - Чужое я и на пластинке услышать могу, и по радио.
- Так, красавица наша хочет самодеятельности. - Я перебирал пальцами над разверстым оскалом, прислушиваясь к себе, с чего бы мне хотелось сегодня начать. - Ну, давай вот это... - отдавал я свои руки во власть зверя, и он жрал, жрал меня, заставляя переходить все к новым и новым вещам, чавкал мною, с хрустом ломая мне кости... черт побери, как я все же любил этого зверя, до чего был подвластен ему!
Я останавливался, и Лека, сорвавшись со своего места, подлетала ко мне, заглядывала в глаза:
- Правда, дядь Сань, это вы сами все сочинили?
Я согласно кивал, и она, получив подтверждение, тянулась ко мне, обхватывала руками за шею, понуждая пригнуться, и звонко чмокала в щеку:
- Так это ты тот самый, который к ней в буфете подкатил? - продолжила между тем разговор Ирина сестра.
- Наверное, - сказал я. - В буфете было дело.
- Ну, ты ее потом прессовал! Очень ее хотелось, да?
- Не без того.
- Добился своего, да? Получил что хотел?
Я усмехнулся и, поднеся чашку с кофе к губам, занял кофеем рот. Надо сказать, она меня смущала. Не столько своей осведомленностью о наших отношениях с ее сестрой в продолжение этих двух недель, сколько тем, с какой прямотой о них говорила.
- Люблю, когда мужчины хотят, - не дождавшись от меня ответа, произнесла она. - Когда мужчина хочет... о, потом получается самый смак, пальчики оближешь. А почему мужчины бывают иногда, как вяленые, скажи?
Я почувствовал, что начинаю злиться. Конечно, она угощала мою особу кофе, да еще таким оглушительным. Но это не могло быть основанием к принуждению меня заняться вместе с ней словесным стриптизом.
- Что, - сказал я, - облом? Там, где была. Не получила, чего хотела?
Она вся внутренне замерла. Я это въявь ощутил по ее переставшему играть оттопыренному мизинцу. Глаза у нее сузились. И в это мгновение она мне напомнила Иру. Когда я впервые увидел Иру в буфете Стакана: стояла, невидяще глядя перед собой, негодуя на неизбежность бессмысленной траты времени в очереди, одна рука была покойно опущена вдоль бедра, другой она держала ее за локоть, и эта трогательная кротость позы ослепляюще диссонировала с выражением лица. Они были сестры, несомненно.
Потом мизинец снова пришел в движение.
- Ты только не думай, что ты для нее что-то значишь, - выдала мне Ирина сестра. - У нее таких - вагон и маленькая тележка. Это не имеет никакого значения, что она дала тебе. Сколько дала - столько и получила. Хорошо дала?
Если бы она не была Ириной сестрой, если бы я не сидел в их доме, я бы без всяких усилий послал ее так далеко, как она того заслуживала. Но в том положении, в котором находился, я не чувствовал себя вправе посылать ее куда бы то ни было.
- А ты мне тоже дай, я сравню, - только и сказал я.
- А хочешь, да? - спросила она.
- Жажду.
- А силенок хватит?
- Смотри, чтобы тебя хватило.
Мизинец ее встрепетал, и рука, которой Ирина сестра поддерживала чашку за ободок донца, отделилась от него. Она поднялась со своего места и, не отрывая от меня взгляда, двинулась вокруг стола ко мне. Глаза ее были сужены, но теперь в них стояло совсем иное выражение, чем минуту назад, никакого негодования - это уж точно.
И все же во мне не было полного понимания ее намерений, пока ее свободная от чашки рука не скользнула стремительно ко мне под халат, - и я ощутил своего беззащитного соловья, прощелкавшего и просвиставшего всю ночь, в плотном и тесном обхвате ее пальцев.
- А что же она, не все у тебя взяла? - оседая голосом, проговорила Ирина сестра. - Оставила, да? Что же она так?
О, как я противу того, что сказал, хотел, чтобы во мне ничего не осталось. Чтобы я не смог ответить на ее вопрошение. Но вместо этого мой соловей стремительно набирал высоту, возгонял себя выше и выше к солнцу, в слепящее раскаленное сияние.
Кто бы на моем месте сумел отказать женщине, которая горит вожделением, пусть оно и разожженно не тобой?
Я обнаружил, что моя рука уже мнет ее ягодицу.
- Пойдем, - позвала она, вслепую ставя чашку с кофе на стол.
И повлекла меня с кухни, ведя за собой, словно на поводу.
В этой квартире было достаточно комнат, чтобы материализовать действием глагол "спать" в любых смыслах, не мешая друг другу.
Кофточка, блузка, "молния", пуговицы, юбка, крючки, скользкая паутина колготок - все было содрано, расстегнуто, брошено на пол, сейчас сравнишь, сейчас сравнишь, жег мне ухо влажный горячий шепот, и вот я, весь еще в Ирином мыле, окунулся в пену новой купальни.
Чтобы вынырнуть оттуда лишь час спустя.
Ира за прошедший час могла проснуться, пойти искать меня, - этого не произошло.
Я переуступил ее сестру все тому же Морфею и все в том же халате бордового атласа выволок себя в холл. Горевший здесь свет напоминал о моменте, когда во входной двери объявился ключ и она растворилась. Я подтащил себя к большому, в старинной коричневой раме зеркалу и вгляделся в свое лицо. Что, я не увидел на своем лице никакой радости жизни. Наоборот, это было лицо человека, основательно влипшего в историю. Очень поганую историю.
Я погасил свет и медленно, поймав себя на том, что стараюсь еще и бесшумно, прошел к комнате, в которой провел ночь. Петли молчали, как партизаны на допросе у немцев, дверь открылась без звука. Ира спала на краю кровати, выставив из-под одеяла ногу и отбросив в сторону руку. Она как бы ждала меня, оставляя мне на кровати место и распахнувшись для объятия.
По-прежнему стараясь не производить ни малейшего шума, я собрал свою раскиданную по комнате одежду, и партизанская дверь выпустила меня обратно в холл. На кухне я взял со стола свою чашку и одним махом влил в себя весь оставшийся в ней кофе. Рядом стояла еще одна чашка - Ириной сестры. Я взял и ее, покрутил в руке, прошел к раковине и выплеснул содержимое чашки туда. Много бы я сейчас дал, чтобы изъять из своей жизни этот последний час. Обладание одной сестрой стоило мне двух недель непрерывной осады - с билетами в консерваторию, в театр и всякие мелкие забегаловки, а как результат - похеренной до неизвестных времен мечты об отставке с поста ночного купца в киоске; обладание второй сестрой отняло у меня восторг покорения первой.
На улице, когда я спустился во двор, был уже не рассвет, а настоящее утро. И - чего я не знал, не выглядывая в окно, - лежал на земле первый снег. Плотной, хрустящей под ногой порошей - такой невинно белой, что мне показалось, сейчас у меня заломит зубы.
Я крутил по арбатским улочкам, выбираясь к своему пристанищу в бывшем борделе при гостинице "Прага" - и скверно же мне было! Хоть расколи себе башку о фонарный столб. Я нагибался, нагребал с асфальта полную пригоршню крупитчатого сухого снега, вылепливал снежок и кидал его в этот фонарный столб. Руки замерзли, красно вспухли, а я все нагибался, лепил, кидал, - и все мне было мало, кидал и кидал. Черт побери, но мне даже осталось неизвестным имя этой Ириной сестры!
Глава четвертая
Надо бы уточнить одну вещь. Когда я сказал Ловцу про эту гёрл, на которую он так запал, что Вишневская, Архипова и Кабалье рядом с ней отдыхают, я не то чтобы лгал, я понтярил. Стебался, если точнее. У Ловца текли слюни на подбородок, а я наслаждался его видом. Упивался властью над ним. Вот одно мое слово - и он направляет свои деньги в русло, которое до того было сухим, орошает земли, которые прежде не плодоносили.
А лгать ради выгоды, ради сохранения лица, чтобы избежать неприятностей, - лгать так я совершенно не приспособлен. Той ранней зимой незадолго до наступления 1993 года я убедился в этом лишний раз.
- О, очень кстати! Очень кстати! - замахала мне рукой секретарша руководителя программы, когда я заглянул в приемную. - Тебя Терентьев разыскивал! Просил, как ты появишься, - к нему.
- К Терентьеву? - переступая порог, удивился я.
Терентьев и был начальником секретарши, руководителем программы. За все время, что толокся в Стакане, я видел его три или четыре раза, и то мельком, на ходу.
- К Терентьеву, к Терентьеву, - подтвердила секретарша.
В груди у меня заныло от приятного возбуждения. Что ж, когда-то это должно было случиться. Рано или поздно Терентьев просто обязан был заинтересоваться мной. Уж что-что, а сложа руки я не сидел. Я пахал, я рыл как какой-нибудь трактор или экскаватор.
Мне пришлось ждать в приемной после того, как секретарша сообщила Терентьеву по внутренней связи, что я тут, в готовности, не более двух минут. Дверь терентьевского кабинета распахнулась, оттуда, вся пылая, выскочила одна из выпускающих редакторш, налетела на меня, отскочила, постояла, таращась на меня в недоумении, и хлопнула себя по лбу:
- А, да! Просил тебя зайти. Заходи.
Сказать откровенно, такой ее вид мне не понравился. Там, в груди, где ныло от приятного возбуждения, я ощутил укол тревоги. А почему, собственно, Терентьев должен был призвать меня для беседы, содержание которой обещало мне праздник?
Он сидел в кресле за столом у дальней стены и, пока я двигался к нему вдоль стола для совещаний, смотрел на меня тусклым, как запорошенное пылью зеркало, ничего не выражающим взглядом. А вид у него был - будто он держит на плечах пирамиду Хеопса, изнемог под ее тяжестью - и не может сбросить. Я знал, что Терентьеву сорок с небольшим, но мне тогда, когда шел вдоль стола, показалось - ему не меньше, чем Мафусаилу на закате дней.
- Здравствуйте, - сказал я, останавливаясь у его стола, - с видом самой неудержимой радости предстать пред его очами.
Он не ответил мне. Только слегка шевельнул головой сверху вниз и издал звук, означавший, должно быть, подтверждение, что слышал мое приветствие. И тут мне стало бесповоротно ясно, что ничего хорошего ждать от встречи не приходится.
- Садитесь, - по прошествии, пожалуй, целой минуты шевельнул Терентьев бровями, указывая мне на стул около стола для совещаний.
Я ощутил в себе веселую легкость пузырька углекислого газа, вскипающего в откупоренном шампанском. Так у меня всегда бывало в виду грозящей опасности.
- Сажусь! - вместо положенного "Благодарю" с бравостью сказал я, выдергивая забитый под столешницу стул и, скрежеща ножками, устраиваясь на нем.
Лицо Терентьева исполнилось живого чувства. Я с удовольствием видел, что производимый мной скрежет доставляет ему страдание. Наконец я затих, и он, по второму разу выдержав долгую паузу, спросил:
- Как вы у нас вообще оказались?
- Как? - переспросил я. - Ну как... Пришел, снял сюжет. Про пчеловода. Потом другой. Потом третий.
- Как это "пришли"?! - Терентьев повысил голос. - К кому? Кто вас привел?
- Никто меня не приводил, - сказал я. - Сам пришел.
- Кто вас в программу привел! - Терентьев выделил голосом "в программу". - Кто вам камеру доверил? Кто вас в эфир выдал?
Делать было нечего, приходилось раскалываться.
- Первый - Конёв, - ответил я, постаравшись все же формой ответа поставить Конёва в ряд с другими.
В пыльных глазах Терентьева словно бы провели влажной тряпкой - они заблестели.
- А что вы закончили? Или еще учитесь?
- Я после армии. Демобилизовался недавно, - сказал я.
- При чем здесь армия? - в голосе Терентьева прозвучало возмущение. Армия - это не диплом.
Мне не оставалось ничего другого, как сделать вид, будто я не понял его:
- Долг родине - святое дело.
- Армия - это не диплом! - повторил Терентьев.
Я решил если не перехватить у него инициативу - чего я, конечно, не мог никак, - то хотя бы не позволить ему влечь себя по пути, который он наметил, послушной овцой.
- Скажите честно, Андрей Владленович, вас не устраивает моя работа?
Ход был верный, - Терентьев как споткнулся. Впрочем, онемел он лишь на мгновение. Пирамида Хеопса на плечах придавала ему устойчивость. Самонадеянность моя тут же была наказана: Терентьев бросил карандаш, который держал в руках, на стол перед собой и закричал:
- Хватит! Умник выискался! Чем вы у нас тут вообще занимаетесь?
Это он сделал напрасно: я не терплю, когда на меня кричат. Лет после пятнадцати я не позволял этого даже отцу, авторитет которого и сейчас для меня необычайно высок.
- Пашу! - сказал я с вызовом. - Как папа Карло. Без зарплаты. За гонорары.
- Вас кто-нибудь просил об этом? - взвился Терентьев. - Можете не пахать!
Тут он был абсолютно прав. Никто меня не просил. Я этого хотел сам. Но все же я не мог спустить ему горлодранства.
- А вы, когда пришли в Останкино, вас кто-нибудь об этом просил? проговорил я. - Нас в этот мир вызывают - никого не спрашивают. Что тут о телевидении говорить!
Вот теперь я ему поставил подножку. Он смотрел на меня, и я видел: он ничего не понимает. Он на меня орал, а я ему ответно хамил; но он, держа пирамиду Хеопса на плечах, он-то полагал, что имеет право орать на меня, однако чтобы смел ему хамить я?
Терентьев решил пойти в обход. Он поднял карандаш со стола и ткнул им в меня:
- Джинса у тебя идет!
Это был удар под дых. Чего-чего, а подобного я не ожидал. И потому произнес довольно растерянно и, наверно, с совершенно предательским видом:
- Какая джинса?
И он, по этому моему предательскому виду, тоже все понял.
- Такая джинса! - голос его радостно возвысился. - Думаешь, не видно?
- Не знаю, - сказал я. - Если это и джинса, то не моя. Я снимаю, и все.
- А чья? - потянулся он ко мне. Глаза ему так и промыло. - Чья? Конёв тебя привел?
- С Конёвым мы земляки, - постарался я не ответить прямо.
- Понятно! - Терентьев снова бросил карандаш на стол. Но теперь это был не порыв страсти, а знак удовлетворения. Помолчал и спросил: - Деньги тебе Конёв давал?
Смысл его вопроса был абсолютно прозрачен. Он хотел моего свидетельства против Конёва. Идиоту было б понятно, как ответить. Элементарная логика подсказывала сказать "нет". Но я бы чувствовал себя мерзким уродцем, если б унизил себя такой жалкой и мелкой ложью. В конце концов он не спрашивал, за что мне Конёв давал деньги. А я не уточнял у Конёва, что за деньги он мне дает.
- Давал, - сказал я.
Казалось, Терентьев не поверил своим ушам. Он не ожидал такого ответа. Я не ожидал его вопроса о джинсе, а он не ожидал моего ответа о деньгах. Пирамида Хеопса на плечах у Терентьева покачивалась. Глаза у него блестели, словно отдраенные какой-нибудь жидкостью для мытья стекол. Это был совсем живой человек, еще немного - и пирамида рухнет, а он из Мафусаиловых лет вернется в свой возраст.
- И сколько же он тебе дал? - двинулся Терентьев дальше.
- Сто долларов, - сказал я.
- Сколько-сколько? - вырвалось у него.
- Сто долларов, - повторил я.
Терентьев смотрел на меня, молчал, и я видел: он мне не верит.
- Что же всего сто? - спросил он затем.
- Не знаю, - пожал я плечами. Я понял его. И понял причину его неверия. Должно быть, мне полагалось много больше.
- Или это он тебе в долг дал? - Интонация Терентьева была исполнена серной дымящейся подозрительности. - О каких ты долларах говоришь? Ты в долг у него брал?
- Какой долг. Я столько не заколачиваю, чтобы мне занимать.
- И что же он: вот так просто взял и дал?
- Почему. Я попросил.
- Ты попросил, а он тебе - раз и дал! Как земляку!
- А он дал, - подтвердил я.
Молчание, что наступило после этого, обдало меня дыханием сурового векового камня. Пирамида Хеопса нависала надо мной всей своей колоссальной громадой, и Мафусаил со вновь запылившимся взглядом готов был обрушить ее на меня.
Это и произошло.
- Идите отсюда! - разомкнул он губы, одаривая меня возвращением во множественное число. - Вы больше здесь не работаете. Забудьте сюда дорогу.
Что я мог предпринять для своей защиты? Когда на тебя обрушилась пирамида Хеопса, остается лишь со смиренным достоинством принять свою долю. Не со смирением, а со смиренным достоинством, хотел бы подчеркнуть это. Во всяком случае, я поступил именно так.
- Полагаю, Андрей Владленович, вы будете сожалеть о своих словах, сказал я, поднялся и направился под его вековое каменное молчание за спиной к двери.
Надеюсь, у меня не было такого лица, как у той выпускающей редакторши, с которой мы столкнулись у этих самых дверей. По крайней мере, секретарша, взглянув на меня, не произнесла никаких слов сочувствия.
Что было причиной алогичного Мафусаилова гнева, до меня дошло, только когда я оказался в конёвской комнатке с обтюрханными столами и стоял у окна, глядя на обугленный массив лесопарка внизу. Терентьев решил, что я над ним издеваюсь! Он хотел выяснить, отстегивает ли мне Конёв за джинсу, и я признался, что да, отстегивает, но сто долларов, судя по его реакции, было слишком мало, он усомнился в джинсовости этих денег, почему и спросил про долг, а я, вместо того чтобы подтвердить его версию, отверг ее, не дав взамен никакого другого объяснения. Которого я и не мог дать. Но он-то хотел получить его. И сделал вывод: пацан куражится.
Конёв, которого я, не дождавшись его в редакторской комнате, отловил в монтажной, слушая мой рассказ о разговоре с Терентьевым, побагровел, и его скобчатый рот вытянулся едва не в прямую складку. "Обалденел?" - в ярости расширились у него глаза, когда я сказал, что признался Терентьеву в получении денег. Но, дослушав до того места, как Терентьев принялся выяснять, не в долг ли мне ссуживались эти сто баксов, заулыбался, затем всхохотнул и несколько раз звонко ударил себя по ляжкам:
- А фуфло, хмырь советского периода! А хмырь! Туда же, на чужом хребту в рай хочет въехать. Вот хмырь советского периода, вот хмырь!
Это была его обычная приговорка про Терентьева - "хмырь советского периода". Он его за глаза иначе почти и не называл.
- В какой рай он хочет въехать? На чьем хребту? - спросил я.
В остановившемся взгляде Конёва я прочитал острое нежелание объясняться со мной. И сожаление, что все-таки объясниться необходимо.
- А ты ничего не понял? - встречно спросил он.
- Видимо, хотел выяснить, идет через тебя джинса или нет.
Конёв снова всхохотнул.
- Что ему выяснять! Доить он всех нас хочет. Доить! Хмырь советского периода. Сам пальцем пошевелить не желает, а молочко к нему чтоб бежало!
Для меня наконец стало кое-что проясняться.
- Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?
- Типа того.
- А сто баксов, он решил, - это мало, и решил, я морочу ему голову, так?
Конёв истолковал мои слова по-своему.
- Мало - не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего.
Это была правда - у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной - нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько финансовых фирм, позвонивши туда и добравшись до весьма важных тузов, но в итоге не натряс ни одного сюжета. Конечно, мне недоставало московских знакомств, но как-то я и не так окучивал - несомненно, я это чувствовал. И уж совсем мне не хотелось, чтобы у Конёва создалось впечатление, будто я остался недоволен суммой, которую он мне отстегнул.
- Ты, Бронь, даешь, - сказал я. - Я разве про себя: "мало"? Я про хмыря советского периода. - Так, "хмырь советского периода", я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. - И видишь же, все нормально. Никаких у него зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню...
- Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. - Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. Клади на все с прибором - и все в жизни будет о'кей. Все страхи от нас самих.
- А что же теперь мне? - спросил я.
- Что же теперь тебе, - эхом откликнулся Конёв. - Что тебе... исчезнуть! Ложиться на дно. Пропуск у тебя на полгода есть? Есть. Все, это главное. Пасись давай сейчас без привязи. По другим каналам, по конторам, которые в Стакане теперь помещения снимают. Там среди них очень денежные фирмочки есть - ты сунь нос. Попасешься так вдалеке, время пройдет - видно будет.
Этой ночью, сидя в танковом пространстве киоска, обставленный, как боезапасом, ящиками с водкой, фруктовой водой, сигаретами и шоколадками "баунти-марс", я торговал - словно ставил на кон собственную судьбу. Я запрашивал за бутылку воды вдвое больше, чем она стоила, загадывая: возьмут, не возьмут? - и ее брали. Я заламывал за бутылку водки чуть ли не три цены покупатель, перетаптываясь с той стороны окошечка, платил сколько было мною запрошено. Если возьмут, все у меня будет удачно, загадывал я, и все брали, все исчезало в танковой амбразуре окошечка, возвращаясь ко мне хрустяще-шуршащим фундаментом цивилизации.
Дня три после визита к Терентьеву я не ездил в Стакан, а, вернувшись из киоска, заваливался спать и спал по десять часов, просыпаясь лишь к вечеру. Короткий декабрьский день смотрел в окно уже сумерками. В приоткрытую дверь из темной дали коридора доносились голоса Нины и Леки, собиравшихся на прогулку. "Не буду я надевать эти рейтузы", - говорила Лека. "Других у тебя нет", - говорила Нина. "Но они в пройме зашитые!" - восклицала Лека. "Других у тебя нет", - повторяла Нина. Она по-прежнему сидела дома и первую половину дня, пока Лека была в школе, ходила по магазинам и готовила еду, а когда Лека возвращалась, становилась при ней гувернанткой.
Я дожидался, когда рейтузы и прочая одежда будут благополучно надеты, дверь за Ниной с Лекой закроется, и тогда поднимался, вылезал из комнаты. Все же, чувствовал я, лучше не мозолить никому из хозяев глаза лишний раз своим видом. Мы со Стасом обитали теперь отдельно друг от друга, перетащив мою кровать туда, где она стояла изначально. Мы теперь виделись чаще в киоске, передавая-принимая друг у друга торговлю, чем здесь, дома.
И дико же мне было влечь себя через весь коридор в другой его конец по пустой квартире, зная, что нигде меня больше не ждут и нигде я не нужен!
Припасы у нас со Стасом тоже теперь были у каждого свои. Я разогревал на сковороде сваренную на неделю в большой алюминиевой кастрюле гречку, приправлял сливочным маслом и напихивался ею до горла. Ко времени, когда трапеза моя была закончена, появлялись с прогулки Нина с Лекой. Я выходил с кухни встречать их, Лека тотчас висла на мне, и мне приходилось подхватывать ее и поднимать на руках.
- Большая девочка, как не стыдно, слезь! - дежурно произносила Нина.
- Для дядь Сани я маленькая, - дежурно же произносила Лека. И спрашивала, беря мое лицо в ладони: - Правда, я маленькая для вас, дядь Сань?
У, с этой девицей ухо нужно было держать востро. Она оправдывала свое необыкновенное имя - Электра, - что-то электрическое в ней было, и довольно высоковольтное.
- Какая ты маленькая, ты большая, - говорил я. - Просто я, как и твой папа, сильный и могу тебя поднять на руки.
- Вот! - поворачивалась у меня на руках к матери Лека.
Я опускал ее на пол, они с Ниной раздевались, и Лека брала меня за руку:
- Дядь Сань, пойдем! Поиграешь мне.
Я взглядывал на Нину.
Нина просяще улыбалась:
- Если ты можешь...
У них дней десять назад в доме появилось фортепьяно. Причем не какое-то там пианино, а рояль. Кабинетный, в половину размера от обычного, но все равно рояль - звук, рождавшийся в его чугунно-деревянной утробе, был насыщен, густ, объемен и плотен. Какие-то знакомые Ульяна уезжали всей семьей на постоянное место жительства в Америку, продали квартиру, мебель, а на рояль покупателя не нашлось. Рояль требовал места, квадратных метров жилой площади. Бросать рояль в проданной квартире, провидя его печальную судьбу быть отправленным на помойку, знакомые Ульяна не захотели, и "Бехштейн" нашел себе приют в одной из пустующих комнат бывшей коммунальной свалки на задах "Праги" - до лучших времен, когда хозяева смогут приехать навестить родину и заняться его осмысленной продажей.
Но ясно было, что лучшие времена - это такой опасливый эвфемизм, всего лишь неполный синоним "навсегда", и Лека так сразу это и схватила, стала считать рояль своим, натащила в оживленную черным бегемотом ободранную комнату стульев, прикатила выпрошенный у Нины раскладной журнальный стол на колесиках, накидала на него кучу альбомов с репродукциями, - превратив комнату в род гостиной. В доме, однако, был лишь один человек, умеющий управляться с поселившимся в нем зверем, - это я, и Лека, стоило мне оказаться у нее на пути, не упускала возможности проэксплуатировать меня. Впрочем, я с удовольствием шел на это. Оказывается, пальцы у меня соскучились по клавишам, первый раз, севши за инструмент, я просидел за ним, не вставая, часа два, хотя при перевозке рояль не удержал строя и каждая взятая нота обдирала слух фальшью. Моцарт, Бетховен, Гайдн - все во мне сохранилось кусками, отрывками; джазовые композиции, те мне дались почти сразу; но что сидело в памяти влито, будто забетонированное, - это свое: три, четыре, пять сбоев на вещь, какого бы размера та ни была, я даже поразился! Потом Ульян договорился с настройщиком, тот пришел, ахнул, увидев фирму, позвенел камертоном, подкрутил колки, - и тут уже Лека стала требовать от меня концертов со всем правом.
- Ну, красавица, - обращался я к Леке, со стуком выпуская наружу ослепительную бело-черную пасть зверя, - что мы желаем?
- Свое, дядь Сань, - освещаясь улыбкой тайной радости от предвкушения будущей музыки, говорила Лека. - Чужое я и на пластинке услышать могу, и по радио.
- Так, красавица наша хочет самодеятельности. - Я перебирал пальцами над разверстым оскалом, прислушиваясь к себе, с чего бы мне хотелось сегодня начать. - Ну, давай вот это... - отдавал я свои руки во власть зверя, и он жрал, жрал меня, заставляя переходить все к новым и новым вещам, чавкал мною, с хрустом ломая мне кости... черт побери, как я все же любил этого зверя, до чего был подвластен ему!
Я останавливался, и Лека, сорвавшись со своего места, подлетала ко мне, заглядывала в глаза:
- Правда, дядь Сань, это вы сами все сочинили?
Я согласно кивал, и она, получив подтверждение, тянулась ко мне, обхватывала руками за шею, понуждая пригнуться, и звонко чмокала в щеку: