Страница:
что от них требуется, - это знать наизусть с полдюжины лозунгов и помнить
название своей партии.
- Если все это так просто, - улыбается Конниндж, - почему же вы тут
сидите?
- А вот именно поэтому, - улыбается Реннард.
Лицо его стало серьезным, свернутыми в трубку бумагами он
притрагивается к колену священника.
- Итак, сэр, я готов приступить к докладу. Это безусловно выгодное
помещение капитала. Чрезвычайно выгодное. Компания молодая, богатая,
малоизвестная и жаждет расширения. Если мы дадим им то, чего они хотят, мы
будем вознаграждены за это. Вознаграждены в современном духе. Основы
компании не новы. Две частные, но весьма солидные фирмы - одна в
Бриджпорте, Коннектикут, другая в Истоне, Пенсильвания, - соединились как
бы брачными узами для того, чтобы образовать ее. Никаких долговых
обязательств, никаких срочных платежей. Пока что это еще дело семейное и
находится под контролем Ральфа Энгуса; это очень деловой человек, один из
тех, кто уже не может удовлетвориться двумя-тремя миллионами, как его
отец. Вчера я имел с ним продолжительную беседу.
- Но почему оружие, друг мой? Чего ради в лето от рождества Христова
тысяча девятьсот четырнадцатое они так настаивают на том, чтобы орала
перековать на мечи? Почему именно это вы считаете надежным помещением
денег?
- Дорогой мой Конниндж, Англия хочет мира, и того же хотим мы. Никакими
силами нельзя было бы втянуть в войну лорда Грея и президента Вильсона.
Англия и Америка - это избранный народ, избранный извлечь выгоду из
идиотизма, свойственного вашему проклятому континенту. Да, Европа обречена
в буквальном смысле слова. Через пять или десять лет, сэр, будет война.
Франция, Россия, Германия, Австрия немногим отличаются от Балкан... разве
только тем, что во сто раз больше закупают оружия. Только мирные люди,
подобные вам, сэр, об этом не знают. И эта молодая компания
(образовавшаяся из старых и умудренных опытом фирм, но молодая и поэтому
готовая предложить щедрые условия своим кредиторам) сумеет извлечь из
этого выгоду. "Бриджпорт-Стил" имеет все, что нужно: отличный завод в
Истоне, вполне современное предприятие в Бриджпорте, который, как вам
известно, стоит на море, и право приобретения одного из заводов в Гулле, в
Англии. Вот здесь все цифры. - Он снова хлопает по колену доктора Хью
Коннинджа бумагами.
Достопочтенный доктор кивнул в ответ, и Реннард продолжал:
- Я собираюсь вложить в это дело порядочный куш из своего личного
капитала. И предоставить эту возможность некоторым... очень немногим... из
моих друзей. Скажу вам больше. Мне поручено состояние одного старого
друга, который уехал на неопределенный срок, и благополучие его семьи,
таким образом, в моих руках. Мои полномочия не ограничены доверителем. Мне
не нужно говорить вам, что в подобном случае юристу приходится действовать
с предельной осторожностью. Так вот: значительная часть этого состояния
будет вложена в "Бриджпорт-Стил".
Доктор Хью Конниндж постукивает пальцем по колену в том месте, где
Реннард притронулся своими бумагами.
- Вы меня убедили.
- Времени терять нельзя.
- Завтра я доложу совету, и через день вы получите точные цифры,
определяющие наше участие.
- Великолепно.
- Лично у меня нет ни гроша, но один или двое моих друзей...
- Давайте их сюда! Вы, кстати, знаете человека, о котором я говорил.
Или, вернее, вы знаете его жену. Миссис Дэвид Маркэнд.
- Я так и думал.
Конниндж погружается в размышления. - Элен Маркэнд принадлежит мне и
через меня - церкви. Если этот человек распоряжается ее состоянием,
частица того, что принадлежит мне, находится в его власти. Хочу ли я
этого? - Он знает о все растущем влиянии Томаса Реннарда в Таммани-холле,
в католических кругах Нью-Йорка. - Элен Маркэнд он тоже покорил? Не
слишком ли много сразу? Придется присмотреться к нему поближе.
- Кстати, - говорит он с улыбкой, - почему вы никогда не заедете ко
мне? Пообедали бы вдвоем.
- С радостью.
- Давайте на той неделе. Скажем, во вторник?..
Оставшись один, Реннард глубже забирается в кресло. Хриплые
пронзительные голоса в облаках дыма и винных паров... Реннард презирает
этих людей, и настроение его портится. Давая возможность Коннинджу и его
присным "приложить руку к выгодному делу", он главным образом искал случая
сообщить ему, что он, Реннард, распоряжается состоянием Маркэнда. Он хотел
дать понять достопочтенному доктору, что благодаря ему, Реннарду, Элен
Маркэнд будет богатой и что она находится в его власти. Ему известно,
какое горячее участие доктор принимает в Элен Маркэнд; и теперь, после его
сообщения, доктор будет более склонен поддерживать связь с Реннардом...
чтобы быть в курсе его дел. Реннард рассчитал, что, став ближе к нему
(из-за Элен Маркэнд), Конниндж тем самым даст ему, Реннарду, желанную
возможность стать ближе к Коннинджу. Из этой близости Реннард с его
партийными и клерикальными связями сумеет извлечь пользу. Что ж, расчет
оправдался: вот уже получено приглашение на обед. Потому Реннард и пришел
в скверное настроение. Его ненависть к миру особенно сильна после каждой
одержанной над миром победы. Он совсем уходит в свое кожаное кресло и
сердито хмурится. Как осторожно старый Конниндж станет приближаться к
нему, чтобы следить за ним, и как ясно Реннард увидит все, что ему надо
видеть, услышит все, что ему надо слышать от Коннинджа. Он ненавидит этих
грубых людей, что шумят в глубине комнаты. Он ненавидит Коннинджа и
церковь, оправдывающую жадность и плутовство... в интересах церкви. Он
ненавидит себя самого - за то, что так ловко умеет действовать в этом
мире. И он уже намечает план на будущий вторник. Сегодня с утра он
напряженно работал. Воздух в клубном зале загажен дымом и выкриками
пьяниц. Реннард закрывает глаза, голова у него болит... а он ненавидит
физическую боль. Вдруг рядом с собой он видит Маркэнда. Они сидят на полу
в студии Корнелии, в старой ее студии близ Стюйвезант-сквер. Реннард
говорит: "Я вас сделаю богатым. Богатым!" Маркэнд смотрит на него
невыносимо снисходительными глазами. Это глаза Корнелии! Корнелия умерла.
Она сделала прыжок в другой мир, где недостижима для него. - Что, если и
Дэвид... в ином мире, где он недостижим для меня? - Реннард вцепляется в
ручки кресла, он позабыл о хриплых голосах вокруг. - Ты должен вернуться!
Я сделаю тебя богатым. Я завалю тебя, я задушу тебя деньгами. Быть бедным
слишком легко для тебя. Деньги!.. - А в это время...
Теодора Ленк - Тед для друзей, за исключенном Докерти, потому что он не
друг, - лежит в ванне. Муж ее обедает внизу один. Он пришел домой усталый
после работы. - Бедный Лейтон! Он не стал настоящим мясником, как все
прочие Ленки, он вообще ничем не стал. Немудрено, что бойни утомляют его.
- Пришел домой, надеясь уютно пообедать с женой, одно присутствие которой
действует на него живительнее вина. Но Тед возвратилась после свидания с
Докерти в дурном настроении и просила не ждать ее к обеду. Она лежит в
ванне, а когда ей надоест, она уйдет из дому, не удосужившись
поздороваться с супругом. Сейчас он особенно раздражал бы ее; она
раздражена с самого утра; она ненавидит Дэна Докерти - единственного, кто
зовет ее торжественно: Теодора. Сегодня в ней никакого трепета не возбудил
поэт, чей озлобленный и страстный ум когда-то сильно действовал на нее...
Только плоть она увидела в нем сегодня, длинное сухощавое тело,
сосредоточенный взгляд, который в минуты объятий воспламеняется
стремленьем предугадать ее желания. Преграда отделяла сегодня от нее его
ум, и она осталась глуха, она не позволила ему даже поцелуя. Сейчас она
оглядывает свое тело, лежащее в ванне, и жалеет бедного, обездоленного
Дэна. Прелестная Теодора в полумгле, в полусне, в голубом фаянсе ванны, в
одеколонных парах. Она видит себя и любуется собой. Ее стройность - точно
одна из модернистских поэм, где ни одно слово не сказано впустую... Она
думает об этом человеке, который убежал, о Маркэнде. Она ощущает все свое
тело, от горла до ног, в душистой пелене воды. И касаясь рукой в воде
упругой массы, которая есть - она, она чувствует Маркэнда... его
ускользающее тело...
А в это время...
В гостиной чикагского отеля, куда она приехала на зов своего мужа, Элен
Маркэнд ждет его. Сознание ее, переполненное минувшим годом, не
воспринимает ничего; инерция улегшихся переживаний; трехмесячная крошка,
спящая в соседней комнате (Элен кормит ее грудью и не могла оставить
дома); Тони; ее возмущенный отец, запрещающий ей ехать: "Какая наглость!
Пусть он приедет к тебе! Почему это ты должна ехать в Чикаго?"; слова
священника: "Да, дочь моя, ступайте к нему. Вы не можете знать, какие
причины не позволяют ему вернуться. Оскорбляющим нас, не забывайте, мы
обязаны более всего, ибо, оскорбив нас, они доказали, как велика их
нужда". Она не может увидеть Дэвида, не может почувствовать его
приближения к этим дверям. Потому что ее способность чувствовать есть ее
тело, и вот что она видит: себя, согнувшуюся в кресле, платье из серого
бархата (ни визитное, ни домашнее), поднимающееся к шее голландским
желтоватым кружевом воротника, который соединяет полутраур ее костюма с
пышным узлом волос на затылке. Она шепчет короткую молитву: "Господи, дай
мне силы" - и становится сильнее. Руки ее лежат неподвижно. В дверь
стучат, и входит Маркэнд.
...Еще выше, еще худее, еще крепче. В глазах на обветренном лице новый
блеск!.. Барбара, Тони, Марта, к которым весь этот год был прикован ее
взгляд, исчезают. Перед ее глазами стоит мужчина, и она знает, что любит
его.
Она встает и чувствует его крепкие руки вокруг своего тела, его твердую
щеку рядом со своей. Он не целует ее, но его рука прикасается к ее
волосам. Он отступает назад, и они оба садятся.
- Ты очень добра, Элен, что приехала. Ты здорова, я вижу.
- Да, Дэвид. Мы все здоровы.
Он вспоминает:
- А малютка?
- Барбара здесь. Мне пришлось взять ее с собой, я кормлю.
- Хорошая девочка?
- Да, девочка хорошая.
- А Марта что?
- Марта успокоилась. По-моему, она стала забывать тебя... и Тони. Она
горевала, сильно горевала.
...Лицо ее безмятежно. Безмятежно, даже когда она произносит: "Тони"!
Не хмурое, как у Деборы. Кристина тоже потеряла мужа. Но разве Элен
потеряла меня?..
- Тони, - говорит он тихо.
- Тони. - Она улыбается и встречает его взгляд; улыбка гаснет,
наступает молчание.
- Теперь, когда ты уже здесь, мне почти стыдно, что я заставил тебя
приехать.
- И напрасно. Разве ты не знаешь, что я рада видеть тебя?
- Но я сам точно не знаю, зачем вызвал тебя, Элен. Это был импульс.
- Я рада этому импульсу.
- Невесело мне было шататься все это время. После того как я узнал про
Тони... Элен, я хочу, чтоб ты знала. Я должен тебе сказать, но только
теперь, когда ты здесь, я чувствую, что не могу.
- И не нужно мне ничего говорить. Я тебя ни о чем не спрашиваю.
- В Канзасе я думал, что мне уже можно вернуться. Во всяком случае, я
понял, что там, где я находился, мне не место.
- Может быть, тебе еще рано в Нью-Йорк. Твои друзья, родные... избегать
их будет трудно. Мы могли бы уехать, Дэвид, провести год в Европе. Марте
уже пора заняться французским и немецким.
- Как ты добра, Элен! Ты не задаешь вопросов. Ты даже не подчеркиваешь,
что простила меня. Ты просто раскрываешь мне объятия...
- Я твоя жена.
Болезненное напряжение у переносицы, между глазами, которое она
чувствовала все время, с тех пор как получила его телеграмму, исчезло; она
качается на гребне высокого вала; слезы медленно наполняют ее глаза и
останавливаются в них, не вытекая.
- Ты сильна, - говорит он.
- Нет, но я уверена.
- В чем ты уверена, Элен?
- В том, что я твоя жена.
- Я тебе завидую. Я ни в чем не уверен.
- Дэвид, если б я думала, что новые странствия дадут тебе уверенность,
которая тебе необходима, я бы сказала: иди дальше. Но есть искания,
которые остаются бесплодными: они идут в ложном направлении. Я хочу быть
рядом с тобой, дорогой, пока ты ищешь. Мне необходимо заботиться о тебе...
О! это очень просто. Я ничего не буду ждать от тебя. Ты почти не заметишь,
что я рядом. Но я буду знать, что ты со мной.
- Предложение как будто прекрасное... для меня... - Он улыбается.
- Ты уже не мальчик, Дэвид. Тебе тридцать шесть лет. Нехорошо тебе
скитаться так по всей стране. У тебя есть жена, дети.
- Ты, кажется, говоришь о старом Дэвиде?
- Я говорю о тебе.
- Может быть, я умираю: затянувшаяся агония, Элен, я не знаю.
- Я должна быть возле тебя.
Она видит, как он встает; и, точно ударом ножа в грудь, ее пронзает
воспоминание о том, как он поднялся с ее постели год назад.
Он шагает взад и вперед; останавливается, полуотвернув лицо.
- Теперь я вижу. Я должен быть свободным от тебя.
- Может быть, ты сам от себя бежишь, Дэвид.
- Не думаю... - Он все еще стоит, отвернувшись. - Может быть, именно от
твоей уверенности, от всего, чем ты, я чувствую, сильна, я должен бежать.
- Что же это - страх? То, чем я сильна, не враждебно тебе.
- Да, страх. Бывает, что и страх на пользу. Даже трусость в маленьком,
слабом создании может быть на пользу. Я хочу осмелиться быть трусом. Элен,
я снова убегаю.
...Посмотри на меня, Дэвид! Если бы только ты повернул ко мне лицо и
посмотрел на меня!..
- Но не от меня, - говорит она. - Зачем же тебе бежать от меня? Ведь я
тебя не связываю, я тебе предоставляю свободу.
Он всем телом поворачивается к ней.
- Хорошо, - говорит он, и сердце у нее падает. - Я бегу от самого себя.
Иначе я не могу. Пока я не освобожусь от чего-то внутри меня, что уже
умирает: весь мой мир, Элен, он и твой мир, и он должен умереть. Но он не
умрет и не даст мне свободы, пока я не найду другой, новый мир, чтобы
заменить его.
Она неподвижно сидит в кресле, голова поднята высоко, и слезы легко
катятся но щекам. Она приняла удар в грудь...
- Пусть будет так, Дэвид.
Маркэнд слышит слова, которые только что произнес: "весь мой мир... он
должен умереть... другой, новый..." Он отмечает их внимательно и
изумленно, словно слушает доклад о самом себе, доклад, в котором для пего
много нового и убедительного и который он должен выучить наизусть. Он
слышит ее слова: "Пусть будет так, Дэвид" - и понимает, что любит ее, что
позвал ее потому, что должен был видеть ее и от нее взять силы дальше идти
без нее.
- Можно мне посмотреть Барбару?
Элен идет к боковой двери, проходит через комнату, где стоит одна
кровать, входит в следующую. Единственное бра поодаль от двух кроватей;
под ним няня за чтением вечерней газеты. На одной из кроватей большая
корзина, завешенная розовым и голубым, и в ней Барбара. Няня вслед за Элен
выходит в среднюю комнату, тогда Элен подходит к двери и делает знак мужу.
Когда Маркэнд проходит мимо постели, в которой, он знает, будет спать
этой ночью Элен, тоска, точно властная музыка, расплавляет его тело. - Она
прекрасна, и она моя! Я отказываюсь от этой красоты, которая принадлежит
мне! - Элен, стоя у дальней двери, поворачивается к нему, и перед ним с
поразительной ясностью возникает видение ее грудей, набухших от молока, с
твердыми маленькими сосками, вырастающими из белой кожи. Решимость,
настойчивая и суровая, овладевает им. - Я не дотронусь до нее. - И дитя,
которое он видит перед собой, подкрепляет эту решимость.
Барбара лежит на животике, обе маленькие ручки подняты к светловолосой
головке.
- Она будет белокурая? - шепчет он.
- Да, я думаю, что белокурая. У нее голубые глаза.
...Я не вижу ее глаз. Когда я увижу ее глаза?..
- Кажется, - говорит он, - что она крепко и легко держится за жизнь.
- Да, безмятежное дитя с большой внутренней силой.
...Мой грех дал ей силу!..
- Может быть, она живет уже в новом мире?
Элен берет его за руку. - Так сладко грешить, - поет ее сердце. И она
чувствует свою грудь, прижатую к нему, его руки на своем лице, его губы на
своих губах.
- Ты моя, - шепчет он. И когда он слышит свои слова, сомнение приходит
к нему. - Моя? Плоть и кровь. - Нужно быть осторожнее; он отстраняется от
нее, снова подходит к спящему ребенку. - Я поддаюсь тебе и говорю то, что
неверно.
Личико Барбары отвращено от него; ее глаза скрыты от него.
Они проходят в спальню Элен и останавливаются. Няня, ожидавшая там,
возвращается к своей питомице, закрыв за собою дверь. В слабом свете,
падающем из гостиной, встает громада постели. В тени он видит Элен, ее
серое платье, сливающееся с ее телом, кружево на плечах и руках,
сверкающее так, что в полутьме она кажется обнаженной. Вот в чем можно
быть уверенным: малютка уже поворачивает лицо к своей особой жизни. Но
лицо его скитаний... его новых скитаний... не будет ли оно чуждым и
враждебно-холодным? - Вот где тепло, Элен!
Элен смотрит, как он отходит от ее постели; смотрит, как он идет в
освещенную комнату, и сама следует за ним. Она видит, как он берет ее за
руку, и прощается с ней, и покидает ее...
Маркэнд пришел в свой номер и лег в постель. Он спал тревожно, его
смутно преследовало ощущение, что наутро ему предстоит совершить какой-то
поступок. На заре он вдруг вскочил с постели: уже поздно!.. Поздно - для
чего? Он знал лишь одно: нужно действовать. Но заря в чикагском отеле...
двадцать этажей дремлющего камня... перевешивает потребность действия.
Спать он больше не мог и стал думать. - В Мельвилле я валял дурака, не
понял, ни где я нахожусь, ни кто такие те, кого я силился расшевелить, ни
как их нужно расшевелить. Что же действительно я делал в Мельвилле?
Старался оправдать свое пребывание там? Конечно, Эстер Двеллинг выжила
меня, а Кристина допустила это. К чему им переворачивать вверх дном свой
мир только для того, чтоб я нашел себе оправдание в своем? А теперь что?..
Элен спит, Барбара, моя дочь, спит в этом самом отеле. Я не могу вернуться
домой! Я не могу больше плыть по течению!
Маркэнд лежит в постели, смотрит, как серое окно постепенно светлеет. -
Я не сумел, как отец, как муж, как деловой человек, не сумел оправдать для
себя свою жизнь. Хорошо, пусть. Попробуем другое. Смирение, Дэвид. Нужно
начать сызнова.
Он лежал до семи; принял ванну, позавтракал и с чемоданом в руке вышел
в город. Он повернул на восток, к озеру. Апрельское солнце ярко сияло в
сапфировом омуте; но над ним к югу и к западу небо было затянуто тяжелым
туманом, в котором солнце должно погаснуть. Он повернул на запад. В улицах
еще стояла тьма; дома казались сгустками дыма, осевшими на землю; люди,
все чаще попадавшиеся ему на пути, казались дымом, изрыгаемым невидимой
трубою. Он пришел к мосту, вонзившему и дым свои фермы, чтобы стадо барж
могло проскользнуть но черно-дымной воде. Отвесно вздымались закоптелые
стены складов, а на той стороне высились гигантские краны, элеватор,
блюющие трубы. Он пришел к другому мосту, перекинутому через
железнодорожное полотно. Пролет выгибался над сумятицей рельсов и дымящих
локомотивов внизу, точно черным шквалом надутый парус. Город был дым,
осевший и ощетинившийся яростью. Маркэнд дошел до Холстед-стрит и повернул
к югу. Жалкие домишки образовали артерию, по которой шумел людской поток;
в окнах верхних этажей, обращенных на восток, мерцал тот же блеск копоти,
что и в глазах прохожих. Улицы казались сгустком воздуха; дым и пот стояли
в них, спрессованные в кирпичи, и небо казалось дыханием домов. Маркэнд
вошел в салун; пиво пахло, как Холстед-стрит, сандвич был вырезан из живой
улицы, скрытой за дверьми. Он снова пошел вперед, слишком изумленный, чтоб
чувствовать усталость. Спутанные улицы постепенно превратились в открытые
свалки, а потом снова потерялись в лабиринтах труб и печей. Он повернул на
восток, где гнет казался меньше, перешел еще один железнодорожный мост (в
обузданной ярости депо таилась разгадка города) и снова вышел к озеру.
Близ покойных вод он почувствовал усталость; он много часов шел пешком.
Чикаго был беспредельным разгулом дыма, плоти, кирпича и стали,
ограниченным только холодным озером. Он вышел на площадь; здесь город тоже
казался усталым и притихшим. Трехэтажные кирпичные дома с белой каменной
церковкой во главе обсели клочок зеленого луга; матери дремали на ржавых
скамейках, вокруг которых играли дети. Одну за другой проходил Маркэнд
усталые улицы, где мирно ветшали низкие деревянные домики. Повсюду
простирались горизонты могущества; застойные на вид улочки служили
резервуарами прерии и неистовому городу. Он набрел на крохотный парк; в
дальнем углу - деревянные воротца с полусгнившим хитросплетением
викторианской решетки; и за ними он увидел мощеную площадь, забитую
трамваями и грузовиками. На каждом одряхлевшем доме висела табличка:
"Сдаются комнаты". Маркэнд позвонил, и старуха, открывшая дверь, привела
его по лестнице к узкой койке и грязному окошку.
На следующее утро Маркэнд прошел сквозь деревянные воротца. В конце
бульвара он увидел стальную, высившуюся на фоне неба рощу. Он направился
туда, он шел, шел. Роща не двигалась; потом она стала ниже, раскинулась,
превратилась в бойни. Маркэнд очутился в гуще запаха крови, сладкого и
упорного, точно кожей обтягивающего город. Вскоре все его тело пропиталось
этим запахом, и он перестал его замечать. Он шел среди эстакад, откуда
раздавалось мычание и блеяние, в толпе рабочих, стучавших высокими
каблуками, под огромными сводами, где кишела смерть. Перед высоким красным
зданием, которое тряслось, как разъяренный зверь, он остановился и над
крышей прочел: "Ленк и Кo". Он не вспомнил о женщине, носившей это имя.
- Какой работы? - переспросил он маленького человечка за конторкой. -
Любой, если только вы дадите мне время освоиться с ней... Нет, не в
конторе. Я сказал - работы.
Маленький человечек - на голове у него пух, как у новорожденного
младенца, - смотрит на Маркэнда озадаченно; потом спохватывается и делает
отметку на листе бумаги.
- Фамилия? - спрашивает он.
- Дэвид Джонс, - говорит Дэвид Маркэнд.
Рабочий Джонс, в комбинезоне и очках-консервах, стоял с газовой
горелкой в руках; на вагонетке подкатила к нему огромная свинья,
подвешенная за задние ноги. Передние ноги свиньи еще дергались, кровь
клокотала в глотке, глаза выкатились; от тяжелой щетинистой туши еще несло
жизнью... кормушки, совокупления, сладкий отдых на солнышке... все эти
запахи в последний раз щемяще обдавали человека, занесшего над ней пламя
горелки. Опаленная щетина исчезла, бока залоснились, глаза и рыло утратили
подвижность и стали плотными, точно резина. Теперь свинья принадлежала
смерти, и вагонетка, звякнув цепями, откатилась от Джонса к следующему
рабочему. Рабочий Джонс был колесиком в машине, работа которой наполняла
огромное здание, пульсирующее кровью. Машина перерабатывала свиные туши
(для всего мира) в удобрение, мыло, пуговицы, желатин, клей, жир, в
требуху и рубцы, в кадки сала, окорока ветчины, килограммы бекона, в
отбросы для крыс и для нищих.
После работы Джонс, и товарищи его по смене, и те, кто работали на
других машинных громадах, шли домой бесконечными милями деревянных домов,
улицами магазинов, над которыми там и сям возвышались красно-кирпичные
башенки. Входя к себе в дом, они вливались в свою стихию. Воздух, от
зловония густой, как плесень, был свойствен человеку и дому: его элементы
- кровь, кости, мясо загубленных животных, пот загубленных человеческих
существ - вдыхали жилища и легкие мужчин, женщин, детей, перерабатывая их
в слова, смех, любовь; все это было одно.
Рабочий Джонс медленным шагом дошел наконец до ряда домов, выходивших
на пустырь. Позади снова сгрудился город, пламенея солнечными отражениями
заводских окон; впереди были кучи консервных жестянок, груды мусора,
ржавые обломки железа, разбросанные по траве, и одуванчики, набравшие
солнца в дерзкие свои лепестки. Джонс ключом отпер дверь и прошел на кухню
за тазом и водой. Мамуня сидела в своем углу, бормоча и кивая головой;
Марита, с голыми руками и со спокойным лицом, возилась у печки. Хуан
Фиерро, ее муж, стоял у раковины, обнаженный до пояса, и его
оливково-коричневая кожа блестела от воды.
- Хелло, Дэвид! - не поворачиваясь, сказала Марита. - Придется вам
подождать, я сейчас согрею еще воды.
- Хелло! - сказал Хуан. - Что, жарко становится?
А мамуня, не переставая, кивала вселенной, включая и жильца в мир
дочери. Хуан Фиерро был мексиканец из штата Сопора, двадцати пяти лет,
крепкий, как молодой бычок. Его жена родилась в Чикаго, в польской семье,
и ее свежесть напоминала одуванчики среди ржавого железа. Мамуня прожила в
Америке тридцать лет и ни слова не говорила по-английски.
Одуванчики превратились в призраки и облетели; из-под ржавого железа
проглянули фиалки и сквозь черный нагар неба уловили в свои лепестки его
прозрачную синеву; потом и они исчезли. Рабочий Джонс выполнял неизменно
свой дневной урок: проходил по утрам и в мерцающих сумерках по мирно
примолкшим улицам; сидел после ужина с Хуаном и Маритой или еще с
двумя-тремя друзьями на ступеньках крыльца, потягивая пиво, слушая, как
песни и гитара Хуана поют о Мексике, шел в свою комнату, ложился и быстро
засыпал.
Ах, благодетельный сон! Джонс сам был порождение сна, не зная, что его
жизнь - сон, не зная, кому этот сои снится. И сон его - это отречение от
прошлого - был слишком крепок, чтобы чувствовать боль, которая уже не
причиняла ему страданий. Но хотя труд стал для него отречением от всех
сомнений, подобно тому как сон приглушал все шумы дня, труд его в существе
своем был положителен и активен, как сон зародыша в материнской утробе.
Джонс, вырванный сном из мира Маркэнда, погрузился в этот мир, в чьей
дремотности заложена была сила. И он был реален реальностью такой
название своей партии.
- Если все это так просто, - улыбается Конниндж, - почему же вы тут
сидите?
- А вот именно поэтому, - улыбается Реннард.
Лицо его стало серьезным, свернутыми в трубку бумагами он
притрагивается к колену священника.
- Итак, сэр, я готов приступить к докладу. Это безусловно выгодное
помещение капитала. Чрезвычайно выгодное. Компания молодая, богатая,
малоизвестная и жаждет расширения. Если мы дадим им то, чего они хотят, мы
будем вознаграждены за это. Вознаграждены в современном духе. Основы
компании не новы. Две частные, но весьма солидные фирмы - одна в
Бриджпорте, Коннектикут, другая в Истоне, Пенсильвания, - соединились как
бы брачными узами для того, чтобы образовать ее. Никаких долговых
обязательств, никаких срочных платежей. Пока что это еще дело семейное и
находится под контролем Ральфа Энгуса; это очень деловой человек, один из
тех, кто уже не может удовлетвориться двумя-тремя миллионами, как его
отец. Вчера я имел с ним продолжительную беседу.
- Но почему оружие, друг мой? Чего ради в лето от рождества Христова
тысяча девятьсот четырнадцатое они так настаивают на том, чтобы орала
перековать на мечи? Почему именно это вы считаете надежным помещением
денег?
- Дорогой мой Конниндж, Англия хочет мира, и того же хотим мы. Никакими
силами нельзя было бы втянуть в войну лорда Грея и президента Вильсона.
Англия и Америка - это избранный народ, избранный извлечь выгоду из
идиотизма, свойственного вашему проклятому континенту. Да, Европа обречена
в буквальном смысле слова. Через пять или десять лет, сэр, будет война.
Франция, Россия, Германия, Австрия немногим отличаются от Балкан... разве
только тем, что во сто раз больше закупают оружия. Только мирные люди,
подобные вам, сэр, об этом не знают. И эта молодая компания
(образовавшаяся из старых и умудренных опытом фирм, но молодая и поэтому
готовая предложить щедрые условия своим кредиторам) сумеет извлечь из
этого выгоду. "Бриджпорт-Стил" имеет все, что нужно: отличный завод в
Истоне, вполне современное предприятие в Бриджпорте, который, как вам
известно, стоит на море, и право приобретения одного из заводов в Гулле, в
Англии. Вот здесь все цифры. - Он снова хлопает по колену доктора Хью
Коннинджа бумагами.
Достопочтенный доктор кивнул в ответ, и Реннард продолжал:
- Я собираюсь вложить в это дело порядочный куш из своего личного
капитала. И предоставить эту возможность некоторым... очень немногим... из
моих друзей. Скажу вам больше. Мне поручено состояние одного старого
друга, который уехал на неопределенный срок, и благополучие его семьи,
таким образом, в моих руках. Мои полномочия не ограничены доверителем. Мне
не нужно говорить вам, что в подобном случае юристу приходится действовать
с предельной осторожностью. Так вот: значительная часть этого состояния
будет вложена в "Бриджпорт-Стил".
Доктор Хью Конниндж постукивает пальцем по колену в том месте, где
Реннард притронулся своими бумагами.
- Вы меня убедили.
- Времени терять нельзя.
- Завтра я доложу совету, и через день вы получите точные цифры,
определяющие наше участие.
- Великолепно.
- Лично у меня нет ни гроша, но один или двое моих друзей...
- Давайте их сюда! Вы, кстати, знаете человека, о котором я говорил.
Или, вернее, вы знаете его жену. Миссис Дэвид Маркэнд.
- Я так и думал.
Конниндж погружается в размышления. - Элен Маркэнд принадлежит мне и
через меня - церкви. Если этот человек распоряжается ее состоянием,
частица того, что принадлежит мне, находится в его власти. Хочу ли я
этого? - Он знает о все растущем влиянии Томаса Реннарда в Таммани-холле,
в католических кругах Нью-Йорка. - Элен Маркэнд он тоже покорил? Не
слишком ли много сразу? Придется присмотреться к нему поближе.
- Кстати, - говорит он с улыбкой, - почему вы никогда не заедете ко
мне? Пообедали бы вдвоем.
- С радостью.
- Давайте на той неделе. Скажем, во вторник?..
Оставшись один, Реннард глубже забирается в кресло. Хриплые
пронзительные голоса в облаках дыма и винных паров... Реннард презирает
этих людей, и настроение его портится. Давая возможность Коннинджу и его
присным "приложить руку к выгодному делу", он главным образом искал случая
сообщить ему, что он, Реннард, распоряжается состоянием Маркэнда. Он хотел
дать понять достопочтенному доктору, что благодаря ему, Реннарду, Элен
Маркэнд будет богатой и что она находится в его власти. Ему известно,
какое горячее участие доктор принимает в Элен Маркэнд; и теперь, после его
сообщения, доктор будет более склонен поддерживать связь с Реннардом...
чтобы быть в курсе его дел. Реннард рассчитал, что, став ближе к нему
(из-за Элен Маркэнд), Конниндж тем самым даст ему, Реннарду, желанную
возможность стать ближе к Коннинджу. Из этой близости Реннард с его
партийными и клерикальными связями сумеет извлечь пользу. Что ж, расчет
оправдался: вот уже получено приглашение на обед. Потому Реннард и пришел
в скверное настроение. Его ненависть к миру особенно сильна после каждой
одержанной над миром победы. Он совсем уходит в свое кожаное кресло и
сердито хмурится. Как осторожно старый Конниндж станет приближаться к
нему, чтобы следить за ним, и как ясно Реннард увидит все, что ему надо
видеть, услышит все, что ему надо слышать от Коннинджа. Он ненавидит этих
грубых людей, что шумят в глубине комнаты. Он ненавидит Коннинджа и
церковь, оправдывающую жадность и плутовство... в интересах церкви. Он
ненавидит себя самого - за то, что так ловко умеет действовать в этом
мире. И он уже намечает план на будущий вторник. Сегодня с утра он
напряженно работал. Воздух в клубном зале загажен дымом и выкриками
пьяниц. Реннард закрывает глаза, голова у него болит... а он ненавидит
физическую боль. Вдруг рядом с собой он видит Маркэнда. Они сидят на полу
в студии Корнелии, в старой ее студии близ Стюйвезант-сквер. Реннард
говорит: "Я вас сделаю богатым. Богатым!" Маркэнд смотрит на него
невыносимо снисходительными глазами. Это глаза Корнелии! Корнелия умерла.
Она сделала прыжок в другой мир, где недостижима для него. - Что, если и
Дэвид... в ином мире, где он недостижим для меня? - Реннард вцепляется в
ручки кресла, он позабыл о хриплых голосах вокруг. - Ты должен вернуться!
Я сделаю тебя богатым. Я завалю тебя, я задушу тебя деньгами. Быть бедным
слишком легко для тебя. Деньги!.. - А в это время...
Теодора Ленк - Тед для друзей, за исключенном Докерти, потому что он не
друг, - лежит в ванне. Муж ее обедает внизу один. Он пришел домой усталый
после работы. - Бедный Лейтон! Он не стал настоящим мясником, как все
прочие Ленки, он вообще ничем не стал. Немудрено, что бойни утомляют его.
- Пришел домой, надеясь уютно пообедать с женой, одно присутствие которой
действует на него живительнее вина. Но Тед возвратилась после свидания с
Докерти в дурном настроении и просила не ждать ее к обеду. Она лежит в
ванне, а когда ей надоест, она уйдет из дому, не удосужившись
поздороваться с супругом. Сейчас он особенно раздражал бы ее; она
раздражена с самого утра; она ненавидит Дэна Докерти - единственного, кто
зовет ее торжественно: Теодора. Сегодня в ней никакого трепета не возбудил
поэт, чей озлобленный и страстный ум когда-то сильно действовал на нее...
Только плоть она увидела в нем сегодня, длинное сухощавое тело,
сосредоточенный взгляд, который в минуты объятий воспламеняется
стремленьем предугадать ее желания. Преграда отделяла сегодня от нее его
ум, и она осталась глуха, она не позволила ему даже поцелуя. Сейчас она
оглядывает свое тело, лежащее в ванне, и жалеет бедного, обездоленного
Дэна. Прелестная Теодора в полумгле, в полусне, в голубом фаянсе ванны, в
одеколонных парах. Она видит себя и любуется собой. Ее стройность - точно
одна из модернистских поэм, где ни одно слово не сказано впустую... Она
думает об этом человеке, который убежал, о Маркэнде. Она ощущает все свое
тело, от горла до ног, в душистой пелене воды. И касаясь рукой в воде
упругой массы, которая есть - она, она чувствует Маркэнда... его
ускользающее тело...
А в это время...
В гостиной чикагского отеля, куда она приехала на зов своего мужа, Элен
Маркэнд ждет его. Сознание ее, переполненное минувшим годом, не
воспринимает ничего; инерция улегшихся переживаний; трехмесячная крошка,
спящая в соседней комнате (Элен кормит ее грудью и не могла оставить
дома); Тони; ее возмущенный отец, запрещающий ей ехать: "Какая наглость!
Пусть он приедет к тебе! Почему это ты должна ехать в Чикаго?"; слова
священника: "Да, дочь моя, ступайте к нему. Вы не можете знать, какие
причины не позволяют ему вернуться. Оскорбляющим нас, не забывайте, мы
обязаны более всего, ибо, оскорбив нас, они доказали, как велика их
нужда". Она не может увидеть Дэвида, не может почувствовать его
приближения к этим дверям. Потому что ее способность чувствовать есть ее
тело, и вот что она видит: себя, согнувшуюся в кресле, платье из серого
бархата (ни визитное, ни домашнее), поднимающееся к шее голландским
желтоватым кружевом воротника, который соединяет полутраур ее костюма с
пышным узлом волос на затылке. Она шепчет короткую молитву: "Господи, дай
мне силы" - и становится сильнее. Руки ее лежат неподвижно. В дверь
стучат, и входит Маркэнд.
...Еще выше, еще худее, еще крепче. В глазах на обветренном лице новый
блеск!.. Барбара, Тони, Марта, к которым весь этот год был прикован ее
взгляд, исчезают. Перед ее глазами стоит мужчина, и она знает, что любит
его.
Она встает и чувствует его крепкие руки вокруг своего тела, его твердую
щеку рядом со своей. Он не целует ее, но его рука прикасается к ее
волосам. Он отступает назад, и они оба садятся.
- Ты очень добра, Элен, что приехала. Ты здорова, я вижу.
- Да, Дэвид. Мы все здоровы.
Он вспоминает:
- А малютка?
- Барбара здесь. Мне пришлось взять ее с собой, я кормлю.
- Хорошая девочка?
- Да, девочка хорошая.
- А Марта что?
- Марта успокоилась. По-моему, она стала забывать тебя... и Тони. Она
горевала, сильно горевала.
...Лицо ее безмятежно. Безмятежно, даже когда она произносит: "Тони"!
Не хмурое, как у Деборы. Кристина тоже потеряла мужа. Но разве Элен
потеряла меня?..
- Тони, - говорит он тихо.
- Тони. - Она улыбается и встречает его взгляд; улыбка гаснет,
наступает молчание.
- Теперь, когда ты уже здесь, мне почти стыдно, что я заставил тебя
приехать.
- И напрасно. Разве ты не знаешь, что я рада видеть тебя?
- Но я сам точно не знаю, зачем вызвал тебя, Элен. Это был импульс.
- Я рада этому импульсу.
- Невесело мне было шататься все это время. После того как я узнал про
Тони... Элен, я хочу, чтоб ты знала. Я должен тебе сказать, но только
теперь, когда ты здесь, я чувствую, что не могу.
- И не нужно мне ничего говорить. Я тебя ни о чем не спрашиваю.
- В Канзасе я думал, что мне уже можно вернуться. Во всяком случае, я
понял, что там, где я находился, мне не место.
- Может быть, тебе еще рано в Нью-Йорк. Твои друзья, родные... избегать
их будет трудно. Мы могли бы уехать, Дэвид, провести год в Европе. Марте
уже пора заняться французским и немецким.
- Как ты добра, Элен! Ты не задаешь вопросов. Ты даже не подчеркиваешь,
что простила меня. Ты просто раскрываешь мне объятия...
- Я твоя жена.
Болезненное напряжение у переносицы, между глазами, которое она
чувствовала все время, с тех пор как получила его телеграмму, исчезло; она
качается на гребне высокого вала; слезы медленно наполняют ее глаза и
останавливаются в них, не вытекая.
- Ты сильна, - говорит он.
- Нет, но я уверена.
- В чем ты уверена, Элен?
- В том, что я твоя жена.
- Я тебе завидую. Я ни в чем не уверен.
- Дэвид, если б я думала, что новые странствия дадут тебе уверенность,
которая тебе необходима, я бы сказала: иди дальше. Но есть искания,
которые остаются бесплодными: они идут в ложном направлении. Я хочу быть
рядом с тобой, дорогой, пока ты ищешь. Мне необходимо заботиться о тебе...
О! это очень просто. Я ничего не буду ждать от тебя. Ты почти не заметишь,
что я рядом. Но я буду знать, что ты со мной.
- Предложение как будто прекрасное... для меня... - Он улыбается.
- Ты уже не мальчик, Дэвид. Тебе тридцать шесть лет. Нехорошо тебе
скитаться так по всей стране. У тебя есть жена, дети.
- Ты, кажется, говоришь о старом Дэвиде?
- Я говорю о тебе.
- Может быть, я умираю: затянувшаяся агония, Элен, я не знаю.
- Я должна быть возле тебя.
Она видит, как он встает; и, точно ударом ножа в грудь, ее пронзает
воспоминание о том, как он поднялся с ее постели год назад.
Он шагает взад и вперед; останавливается, полуотвернув лицо.
- Теперь я вижу. Я должен быть свободным от тебя.
- Может быть, ты сам от себя бежишь, Дэвид.
- Не думаю... - Он все еще стоит, отвернувшись. - Может быть, именно от
твоей уверенности, от всего, чем ты, я чувствую, сильна, я должен бежать.
- Что же это - страх? То, чем я сильна, не враждебно тебе.
- Да, страх. Бывает, что и страх на пользу. Даже трусость в маленьком,
слабом создании может быть на пользу. Я хочу осмелиться быть трусом. Элен,
я снова убегаю.
...Посмотри на меня, Дэвид! Если бы только ты повернул ко мне лицо и
посмотрел на меня!..
- Но не от меня, - говорит она. - Зачем же тебе бежать от меня? Ведь я
тебя не связываю, я тебе предоставляю свободу.
Он всем телом поворачивается к ней.
- Хорошо, - говорит он, и сердце у нее падает. - Я бегу от самого себя.
Иначе я не могу. Пока я не освобожусь от чего-то внутри меня, что уже
умирает: весь мой мир, Элен, он и твой мир, и он должен умереть. Но он не
умрет и не даст мне свободы, пока я не найду другой, новый мир, чтобы
заменить его.
Она неподвижно сидит в кресле, голова поднята высоко, и слезы легко
катятся но щекам. Она приняла удар в грудь...
- Пусть будет так, Дэвид.
Маркэнд слышит слова, которые только что произнес: "весь мой мир... он
должен умереть... другой, новый..." Он отмечает их внимательно и
изумленно, словно слушает доклад о самом себе, доклад, в котором для пего
много нового и убедительного и который он должен выучить наизусть. Он
слышит ее слова: "Пусть будет так, Дэвид" - и понимает, что любит ее, что
позвал ее потому, что должен был видеть ее и от нее взять силы дальше идти
без нее.
- Можно мне посмотреть Барбару?
Элен идет к боковой двери, проходит через комнату, где стоит одна
кровать, входит в следующую. Единственное бра поодаль от двух кроватей;
под ним няня за чтением вечерней газеты. На одной из кроватей большая
корзина, завешенная розовым и голубым, и в ней Барбара. Няня вслед за Элен
выходит в среднюю комнату, тогда Элен подходит к двери и делает знак мужу.
Когда Маркэнд проходит мимо постели, в которой, он знает, будет спать
этой ночью Элен, тоска, точно властная музыка, расплавляет его тело. - Она
прекрасна, и она моя! Я отказываюсь от этой красоты, которая принадлежит
мне! - Элен, стоя у дальней двери, поворачивается к нему, и перед ним с
поразительной ясностью возникает видение ее грудей, набухших от молока, с
твердыми маленькими сосками, вырастающими из белой кожи. Решимость,
настойчивая и суровая, овладевает им. - Я не дотронусь до нее. - И дитя,
которое он видит перед собой, подкрепляет эту решимость.
Барбара лежит на животике, обе маленькие ручки подняты к светловолосой
головке.
- Она будет белокурая? - шепчет он.
- Да, я думаю, что белокурая. У нее голубые глаза.
...Я не вижу ее глаз. Когда я увижу ее глаза?..
- Кажется, - говорит он, - что она крепко и легко держится за жизнь.
- Да, безмятежное дитя с большой внутренней силой.
...Мой грех дал ей силу!..
- Может быть, она живет уже в новом мире?
Элен берет его за руку. - Так сладко грешить, - поет ее сердце. И она
чувствует свою грудь, прижатую к нему, его руки на своем лице, его губы на
своих губах.
- Ты моя, - шепчет он. И когда он слышит свои слова, сомнение приходит
к нему. - Моя? Плоть и кровь. - Нужно быть осторожнее; он отстраняется от
нее, снова подходит к спящему ребенку. - Я поддаюсь тебе и говорю то, что
неверно.
Личико Барбары отвращено от него; ее глаза скрыты от него.
Они проходят в спальню Элен и останавливаются. Няня, ожидавшая там,
возвращается к своей питомице, закрыв за собою дверь. В слабом свете,
падающем из гостиной, встает громада постели. В тени он видит Элен, ее
серое платье, сливающееся с ее телом, кружево на плечах и руках,
сверкающее так, что в полутьме она кажется обнаженной. Вот в чем можно
быть уверенным: малютка уже поворачивает лицо к своей особой жизни. Но
лицо его скитаний... его новых скитаний... не будет ли оно чуждым и
враждебно-холодным? - Вот где тепло, Элен!
Элен смотрит, как он отходит от ее постели; смотрит, как он идет в
освещенную комнату, и сама следует за ним. Она видит, как он берет ее за
руку, и прощается с ней, и покидает ее...
Маркэнд пришел в свой номер и лег в постель. Он спал тревожно, его
смутно преследовало ощущение, что наутро ему предстоит совершить какой-то
поступок. На заре он вдруг вскочил с постели: уже поздно!.. Поздно - для
чего? Он знал лишь одно: нужно действовать. Но заря в чикагском отеле...
двадцать этажей дремлющего камня... перевешивает потребность действия.
Спать он больше не мог и стал думать. - В Мельвилле я валял дурака, не
понял, ни где я нахожусь, ни кто такие те, кого я силился расшевелить, ни
как их нужно расшевелить. Что же действительно я делал в Мельвилле?
Старался оправдать свое пребывание там? Конечно, Эстер Двеллинг выжила
меня, а Кристина допустила это. К чему им переворачивать вверх дном свой
мир только для того, чтоб я нашел себе оправдание в своем? А теперь что?..
Элен спит, Барбара, моя дочь, спит в этом самом отеле. Я не могу вернуться
домой! Я не могу больше плыть по течению!
Маркэнд лежит в постели, смотрит, как серое окно постепенно светлеет. -
Я не сумел, как отец, как муж, как деловой человек, не сумел оправдать для
себя свою жизнь. Хорошо, пусть. Попробуем другое. Смирение, Дэвид. Нужно
начать сызнова.
Он лежал до семи; принял ванну, позавтракал и с чемоданом в руке вышел
в город. Он повернул на восток, к озеру. Апрельское солнце ярко сияло в
сапфировом омуте; но над ним к югу и к западу небо было затянуто тяжелым
туманом, в котором солнце должно погаснуть. Он повернул на запад. В улицах
еще стояла тьма; дома казались сгустками дыма, осевшими на землю; люди,
все чаще попадавшиеся ему на пути, казались дымом, изрыгаемым невидимой
трубою. Он пришел к мосту, вонзившему и дым свои фермы, чтобы стадо барж
могло проскользнуть но черно-дымной воде. Отвесно вздымались закоптелые
стены складов, а на той стороне высились гигантские краны, элеватор,
блюющие трубы. Он пришел к другому мосту, перекинутому через
железнодорожное полотно. Пролет выгибался над сумятицей рельсов и дымящих
локомотивов внизу, точно черным шквалом надутый парус. Город был дым,
осевший и ощетинившийся яростью. Маркэнд дошел до Холстед-стрит и повернул
к югу. Жалкие домишки образовали артерию, по которой шумел людской поток;
в окнах верхних этажей, обращенных на восток, мерцал тот же блеск копоти,
что и в глазах прохожих. Улицы казались сгустком воздуха; дым и пот стояли
в них, спрессованные в кирпичи, и небо казалось дыханием домов. Маркэнд
вошел в салун; пиво пахло, как Холстед-стрит, сандвич был вырезан из живой
улицы, скрытой за дверьми. Он снова пошел вперед, слишком изумленный, чтоб
чувствовать усталость. Спутанные улицы постепенно превратились в открытые
свалки, а потом снова потерялись в лабиринтах труб и печей. Он повернул на
восток, где гнет казался меньше, перешел еще один железнодорожный мост (в
обузданной ярости депо таилась разгадка города) и снова вышел к озеру.
Близ покойных вод он почувствовал усталость; он много часов шел пешком.
Чикаго был беспредельным разгулом дыма, плоти, кирпича и стали,
ограниченным только холодным озером. Он вышел на площадь; здесь город тоже
казался усталым и притихшим. Трехэтажные кирпичные дома с белой каменной
церковкой во главе обсели клочок зеленого луга; матери дремали на ржавых
скамейках, вокруг которых играли дети. Одну за другой проходил Маркэнд
усталые улицы, где мирно ветшали низкие деревянные домики. Повсюду
простирались горизонты могущества; застойные на вид улочки служили
резервуарами прерии и неистовому городу. Он набрел на крохотный парк; в
дальнем углу - деревянные воротца с полусгнившим хитросплетением
викторианской решетки; и за ними он увидел мощеную площадь, забитую
трамваями и грузовиками. На каждом одряхлевшем доме висела табличка:
"Сдаются комнаты". Маркэнд позвонил, и старуха, открывшая дверь, привела
его по лестнице к узкой койке и грязному окошку.
На следующее утро Маркэнд прошел сквозь деревянные воротца. В конце
бульвара он увидел стальную, высившуюся на фоне неба рощу. Он направился
туда, он шел, шел. Роща не двигалась; потом она стала ниже, раскинулась,
превратилась в бойни. Маркэнд очутился в гуще запаха крови, сладкого и
упорного, точно кожей обтягивающего город. Вскоре все его тело пропиталось
этим запахом, и он перестал его замечать. Он шел среди эстакад, откуда
раздавалось мычание и блеяние, в толпе рабочих, стучавших высокими
каблуками, под огромными сводами, где кишела смерть. Перед высоким красным
зданием, которое тряслось, как разъяренный зверь, он остановился и над
крышей прочел: "Ленк и Кo". Он не вспомнил о женщине, носившей это имя.
- Какой работы? - переспросил он маленького человечка за конторкой. -
Любой, если только вы дадите мне время освоиться с ней... Нет, не в
конторе. Я сказал - работы.
Маленький человечек - на голове у него пух, как у новорожденного
младенца, - смотрит на Маркэнда озадаченно; потом спохватывается и делает
отметку на листе бумаги.
- Фамилия? - спрашивает он.
- Дэвид Джонс, - говорит Дэвид Маркэнд.
Рабочий Джонс, в комбинезоне и очках-консервах, стоял с газовой
горелкой в руках; на вагонетке подкатила к нему огромная свинья,
подвешенная за задние ноги. Передние ноги свиньи еще дергались, кровь
клокотала в глотке, глаза выкатились; от тяжелой щетинистой туши еще несло
жизнью... кормушки, совокупления, сладкий отдых на солнышке... все эти
запахи в последний раз щемяще обдавали человека, занесшего над ней пламя
горелки. Опаленная щетина исчезла, бока залоснились, глаза и рыло утратили
подвижность и стали плотными, точно резина. Теперь свинья принадлежала
смерти, и вагонетка, звякнув цепями, откатилась от Джонса к следующему
рабочему. Рабочий Джонс был колесиком в машине, работа которой наполняла
огромное здание, пульсирующее кровью. Машина перерабатывала свиные туши
(для всего мира) в удобрение, мыло, пуговицы, желатин, клей, жир, в
требуху и рубцы, в кадки сала, окорока ветчины, килограммы бекона, в
отбросы для крыс и для нищих.
После работы Джонс, и товарищи его по смене, и те, кто работали на
других машинных громадах, шли домой бесконечными милями деревянных домов,
улицами магазинов, над которыми там и сям возвышались красно-кирпичные
башенки. Входя к себе в дом, они вливались в свою стихию. Воздух, от
зловония густой, как плесень, был свойствен человеку и дому: его элементы
- кровь, кости, мясо загубленных животных, пот загубленных человеческих
существ - вдыхали жилища и легкие мужчин, женщин, детей, перерабатывая их
в слова, смех, любовь; все это было одно.
Рабочий Джонс медленным шагом дошел наконец до ряда домов, выходивших
на пустырь. Позади снова сгрудился город, пламенея солнечными отражениями
заводских окон; впереди были кучи консервных жестянок, груды мусора,
ржавые обломки железа, разбросанные по траве, и одуванчики, набравшие
солнца в дерзкие свои лепестки. Джонс ключом отпер дверь и прошел на кухню
за тазом и водой. Мамуня сидела в своем углу, бормоча и кивая головой;
Марита, с голыми руками и со спокойным лицом, возилась у печки. Хуан
Фиерро, ее муж, стоял у раковины, обнаженный до пояса, и его
оливково-коричневая кожа блестела от воды.
- Хелло, Дэвид! - не поворачиваясь, сказала Марита. - Придется вам
подождать, я сейчас согрею еще воды.
- Хелло! - сказал Хуан. - Что, жарко становится?
А мамуня, не переставая, кивала вселенной, включая и жильца в мир
дочери. Хуан Фиерро был мексиканец из штата Сопора, двадцати пяти лет,
крепкий, как молодой бычок. Его жена родилась в Чикаго, в польской семье,
и ее свежесть напоминала одуванчики среди ржавого железа. Мамуня прожила в
Америке тридцать лет и ни слова не говорила по-английски.
Одуванчики превратились в призраки и облетели; из-под ржавого железа
проглянули фиалки и сквозь черный нагар неба уловили в свои лепестки его
прозрачную синеву; потом и они исчезли. Рабочий Джонс выполнял неизменно
свой дневной урок: проходил по утрам и в мерцающих сумерках по мирно
примолкшим улицам; сидел после ужина с Хуаном и Маритой или еще с
двумя-тремя друзьями на ступеньках крыльца, потягивая пиво, слушая, как
песни и гитара Хуана поют о Мексике, шел в свою комнату, ложился и быстро
засыпал.
Ах, благодетельный сон! Джонс сам был порождение сна, не зная, что его
жизнь - сон, не зная, кому этот сои снится. И сон его - это отречение от
прошлого - был слишком крепок, чтобы чувствовать боль, которая уже не
причиняла ему страданий. Но хотя труд стал для него отречением от всех
сомнений, подобно тому как сон приглушал все шумы дня, труд его в существе
своем был положителен и активен, как сон зародыша в материнской утробе.
Джонс, вырванный сном из мира Маркэнда, погрузился в этот мир, в чьей
дремотности заложена была сила. И он был реален реальностью такой