Страница:
глубокой, что Джонс не думал о сомнениях и противоречиях Маркэнда; позабыл
о мире Маркэнда. Этот мир, дремотный и реальный, был - его работа на
бойнях, скот, выброшенный из жизни в смерть, чтобы, пройдя сложный путь,
стать средством для поддержания человеческой жизни, его товарищи по
работе, здания скотобоен, бесконечные улицы, чья тишина возникала из песен
и молитв людей и звуков прерии, дом Мариты, ее матери и Хуана.
Цветы весны исчезли с пустыря против окоп; трава желтела; солнце пылало
и влажным огнем дышало над домами, которые впитывали его и выдыхали в
словах, означавших: вода, отдых, ласка. В глазах Мариты и в ее голосе
по-прежнему была прохлада, а блуза ее от пота прилипала к телу. Жизнь
Хуана шла своей чередой; когда-то он знал прокаленную солнцем землю,
опалявшую своим жаром его тело, и теперь адское пекло, где он работал, ему
было не страшно; он приходил домой и голый становился в таз посреди кухни,
а Марита лила прохладу вдоль его спины и ляжек; в чистой рубахе и штанах
он сидел за стаканом пива, преданными глазами глядя на жену и друга. Жизнь
на бойнях шла своей чередой; без конца пробирались по городу грузовики со
скотом, везли свой потный ревущий груз; громады зданий сотрясались от
тысяченогого шествия тел на убой. Жизнь в Европе шла своей чередой: в
каждой столице сидели слепцы, чья слепота делала их пригодными для
государственной деятельности и сочеталась с жадностью и невежеством,
присущим людям, и со столь же присущим им бескорыстным стремлением
возвысить родину - хотя бы и путем войны. Накал огромной машины, где
работал Джонс, был слишком велик, он заполнял собой мир, он становился
миром; в нем была тяжесть распластанных туш, потных человеческих тел,
увеличенная в миллиарды раз... Джонс пошевелился во сне.
Он не проснулся - только пошевелился. И, шевельнувшись, понял впервые
за все дни, что спит. Ничто не изменилось в его поведении. Хуан и Марита
никакой перемены не замечали в своем компаньеро Дэвиде, который каждое
утро уходил на работу, каждый вечер стоял в тазу, пока Хуан с веселыми
криками поливал водой его большое светлое тело (Марита скромно выходила из
кухни, а мамуня по-прежнему кивала головой), и по воскресеньям
чистосердечно отдыхал вместе с ними. Но рабочий Джонс узнал, что он спит,
и в этом была перемена.
Ах, благодетельный сон! Теперь он сам чувствовал это. Мир тружеников,
мужчин и женщин, жаркий, как чрево женщины, во тьме, в тишине. Он не
обессиливает от своих страданий; он силен. В нем труд, и в нем радость. -
Не уходить отсюда, из темной радостной утробы рабочего мира!
Джонс продолжал работать в дремотном мире труда. Он был в нем, и он был
от него: это и был его сон! Но ритм и накал машины, кидающей свиные туши
от одного рабочего к другому, томительная бесконечность часов туго
натягивали каждый нерв в теле, которое Джонс делил с Маркэндом, в то время
как жившее в нем сознание принадлежало только Маркэнду. Шелохнувшееся в
нем чувство неловкости не исчезало; оно росло, оно росло... провал,
похожий на рану, зиял в дреме спящего.
Джонс начал понимать, что такое - этот сон. Люди! Человеческий мир! Он
начал понимать тела, в которых обитал этот сон, через которые он пил,
смеялся, ссорился, любил. Он полюбил сонный сумрак... слепую ночь, уже
зардевшуюся неведомым рассветом.
И он шевелился во сне. - Я - Джонс, счастливый, как Хуан, счастливый,
как Марита (им незачем говорить: "Мы счастливы"). Я могу радоваться не
пробудившейся еще силе, еще дремлющему страданию. Я могу слиться воедино с
человеческим трудом, с его потемками, для того чтобы разделить потом с ним
его рассвет... - Но за работой в аду боен все чаще стал появляться
Маркэнд. - Не вспоминать: ни Элен, ни свой дом, ни умершего Тони, ни свой
разум, терзаемый сомнениями. - Но он шевелился во сне, потому что все
сильнее в нем становился Маркэнд, стремясь пробудиться.
Государства Европы зрели и наливались по мере того, как зрело и
наливалось лето. Европа была в кровавом цвету. Скотобойни Чикаго
наливались довольством, по мере того как росла жара; скот валил из буйно
зеленеющих прерий.
Хуан вечерами пел песни, уводил Мариту в их темную комнатку и любил ее.
Джонс боролся... против пробуждения Маркэнда. Джонс любил свой сон,
сливающийся со сном народа. Джонс боролся за свою любовь... но это была
борьба со всем прошлым Маркэнда: с привычками, привязанностями, мыслями,
нормами Маркэнда.
Наконец Хуан и Марита увидели (мамуня кивала головой, как всегда)...
Однажды утром Джонс лежал в холодном поту, жар стягивал все тепло его тела
к голове. Две руки хватали его внутренности и раздирали их; одна была
белая и мягкая, другая - волосатая, с темной кожей; они тянули каждая в
свою сторону, а он в нестерпимых муках висел в пространстве между двумя
мирами.
- Довольно! - кричал он, отбиваясь от белой руки. - Пусти! Дай мне
спать!
Губы Хуана побелели, как лицо Мариты.
- Побегу за льдом, - сказал он, забывая о своей работе.
Две недели они ухаживали за ним: Марита - днем, Хуан - по ночам, почти
не ложась после целого дня работы. Они вызвали врача, который выстукал
больного, измерил ему температуру, покачал головой, посмотрел в искаженное
бредом лицо, пробормотал: "Истощение... жара", опять посмотрел,
посоветовал давать молоко с соком дорогостоящих апельсинов, еще раз
посмотрел и, наконец, ушел, озадаченный; больше он не приходил.
Джонс и Маркэнд вели свою бредовую борьбу. Маркэнд высунул голову из
провала, зиявшего в дреме Джонса, и спорил, многословно спорил, доводя
Джонса до исступления неумолчным гудением своего голоса. Но мысль Джонса
работала... во сне. "Если я проснусь, я должен буду проснуться один, -
отвечал он на трескотню Маркэнда. - Это выше моих сил. Одиночество - ужас.
Одиночество - смерть". Дрема Джонса была многолюдна, и в ней была жизнь.
Он работает в смраде боен, в жаре тяжелой, как свиные туши; работает до
ломоты в спине, до жжения в глазах, до боли в пояснице; он спит в конуре,
лишенной воздуха; ест грубую пищу в доме, расположенном в утробе города, у
него нет жены, нет детей, нет денег. - Среди людей я силен. Разбудить меня
- и я снова буду одинок... Чем я был в одиночестве? У меня была жена,
дети, друзья. У меня был хороший дом на фешенебельной улице. Лучшее, что
можно было достать за деньги. Прохлада летом. Свежее белье. Отдых, когда
устанешь. (Я тогда не знал, что такое усталость.) _Но я был одинок_! -
Больной боролся с пробуждением, как борются со смертью. Какая-то
сокровенная человеческая истина оказалась под угрозой. Но борьба, которую
он вел, чтоб не нарушить свой сон, ему самому вынесла приговор. Хотя воля
его была направлена ко сну, тело и разум всей силой прожитых лет тянули к
пробуждению. Он лежал в постели, изнуряя свою плоть, неизбежно
соскальзывая в Маркэнда; прочь от многолюдного мира, чья тайна мелькнула
перед ним, как мелькает жизнь перед младенцем, бессильным понять ее или
удержать... прочь от него, назад, в свое старое "я".
Хуан и Марита, перепуганные, вызвали другого доктора, который покачал
головой, констатировал воспаление мозга и ушел, унося с собой пять
долларов. Тогда они подумали о священнике. "Нужно американского padre".
Хуан прошел много миль, чтобы разыскать такого - в окрестностях были
только польские, испанские, чешские церкви. Он вернулся вместе с отцом
Доннеллом, деловитым и честным ирландцем.
Священник сел на кровать и взял больного за руку.
- Что с вами? Расскажите мне, что тревожит вас.
Больной увидел красное лицо, черную одежду, услышал вопрос. - Если я
отвечу, я проснусь!
- Он католик? - спросил отец Доннелл.
Хуан покачал головой.
- Он не умирает. - Священник встал с постели. - И он не хочет говорить.
Больной закрыл глаза. - Я не хочу просыпаться со священником! - Он
погрузился в упорную дремоту, и священник ушел.
Он проснулся далеко за полночь, и священник снова был в комнате.
Больной схватил стакан воды со стула у постели и швырнул в него.
- Только не священника! И не Элен! - закричал он. - С ними я не
проснусь!
Хуан и Марита, услышав грохот и крик, вбежали в комнату. Они увидели,
что больной наполовину сполз с кровати и размахивает руками. Марита
бросилась к нему, успокаивая. Его руки судорожно сомкнулись вокруг нее, и
он повалился со стоном, крепко сжав женщину и понемногу затихая. Тогда
священник исчез.
Мариту жег жар его рук, сжимавших ее, сквозь ночную сорочку; Марита
чувствовала присутствие мужа. Она отступила. Больной уцепился за нее,
снова сползая с кровати и снова принимаясь стонать. Хуан стоял и смотрел.
- Не уходи, - сказал он жене, - помоги ему.
Марита позволила судорожным рукам притянуть ее и села на кровать, лицом
к больному. Он успокоился, лихорадочно блуждавшие глаза закрылись, голова
упала к ней на грудь.
Марита в нерешимости оглянулась на мужа. Хуан, с каменным лицом, стоял
на пороге полутемной комнаты и кивал.
- Ты поможешь ему, Марита, - сказал он. - Разве ты не видишь? Только ты
можешь помочь ему.
Глаза больного были закрыты; напряжение, долго искажавшее его лицо,
ослабло; спокойная улыбка забрезжила на его губах, полуоткрывшихся, как у
спящего ребенка. Медленно, ощупью, рука его поднялась к лицу Мариты,
коснулась ее глаз, ее губ, задержалась у шеи, а голова все лежала у нее на
груди. Рука спустилась к груди, раздвинув складки сорочки, туда, где
лежала голова, коснулась ее груди, потом его губ. Марита посмотрела на
мужа.
- Дай ему то, что ему нужно, - сказал Хуан.
Марита мягко отвела со лба больного влажные волосы. Его руки стали
шарить в складках ее сорочки, одна грудь обнажилась, и его губы
прикоснулись к ней. Тогда его руки упали; дыхание стало ровным, как у
ребенка. Марита опустила его голову на подушку, прикрыла грудь и встала.
Хуан не трогался с места. Женщина оправила взмокшие от пота простыни
дрожащими руками и пошла к мужу. Он взял ее за руку и повел из комнаты.
Двадцать часов спустя Дэвид Маркэнд проснулся. Он был слаб и очень
голоден.
- Вы еще слишком слабы, чтобы идти на работу, - настаивали Хуан и
Марита.
(Он не мог сказать им: "Я Маркэнд, я совсем не вернусь больше к
работе".)
- Мы вас сперва откормим, - сказала Марита, - вы были очень больны.
Теперь неделю-другую надо побездельничать и ни о чем не думать.
- А деньги за комнату, за стол и за врача?
- Заплатите, успеется. - Она улыбнулась материнской улыбкой.
Маркэнд бродил вокруг боен; по мере того как возвращались к нему силы,
он стал увеличивать радиус своих прогулок по Южной стороне. С работой у
"Ленк и Кo" было покончено. - Не стоит огорчаться. Для человека моего
возраста, пятнадцать лет просидевшего в конторе, настоящим безумием было
взяться за убой свиней. Хорошо и то, что я сумел продержаться несколько
месяцев (не говоря уж о напряжении, пережитом в Клирдене и Канзасе). - И
все же, чем разумнее казалось ему это "освобождение" от работы, тем больше
он сомневался. Не крылась ли в безумии рабочего Джонса истина, недоступная
здравому смыслу Маркэнда? Наследием долгих месяцев, безумных в начале,
бредовых в конце, стала истина... истина, смутно угаданная издали, теперь
потерянная совсем; истина, целительнее всех, ему известных; истина, в
которой, быть может, лежал ключ ко всем его исканиям. Но, быть может, она
утеряна не потому, что угасла, а потому, что погрузилась глубоко внутрь
его существа? - Точно семя, - думал Маркэнд в минуту проблеска, -
схороненное в моей жизни.
Его смущала также мысль о Хуане и Марите. - То, что я задолжал им, я
могу уплатить. Можно потребовать от Реннарда денег и солгать: сказать,
будто я получил их от брата, живущего в другом городе. - Он старался
рассуждать так: он был жильцом и компаньеро... что ж, до свидания, и в
добрый час. Но истина его отношений с этими людьми была скрыта, чувствовал
он, как и истина его работы на бойнях. - Откуда у меня чувство
неоплатности моего долга перед ними? Этот долг (как и пребывание в их
мире) останется со мной навсегда. Он говорил себе: "Я снова стал самим
собою. Хуан и Марита знают ведь только Дэвида Джонса". - Стал ли я самим
собою? - возражал он. - Хочу ли я этого? Разве не для того, чтоб перестать
быть _самим собою_, я ушел из своего дома?.. - Бывали минуты, когда
Маркэнд, бродя по городу и думая о разлуке с Хуаном и Маритой, вдруг
чувствовал дурноту: точно жизнь, более желанная, чем его собственная,
умирала в нем. - Хуан, Марита: кто же вы? - Однажды он вдруг громко
сказал, сам не зная, откуда это пришло к нему:
- Истину нельзя изловить раз навсегда, как зверя на охоте. Жизнь не
стоит на месте, она раскачивается вперед-назад, и опять вперед, и снова
назад. Такова истина. - Как в тот день, когда он шел канзасской прерией из
Лэнюса в Мельвилль, Маркэнд увидел свою судьбу перед собою...
На Чикаго надвинулся август, а на мир - война. Маркэнд видел пламенные
заголовки газет, видел скромные людские жилища, сталь, и пот, и дым,
чувствовал гармонию между этим миром и заголовками, кричавшими о войне.
В делах наступил расцвет; депрессия 1913-1914 годов разрядилась и
исчезла с лица мира, побагровевшего в смехе войны.
Компания "Бриджпорт-Стил", выпустив свои акции (порядочный пакет их
принадлежал Маркэнду), купив завод в Гулле и утроив количество предприятий
в Новой Англии и средне-западной полосе, готовилась, согласно с заявлением
президента о нейтралитете, продавать смерть и союзникам, и противникам.
Кредит лился из банков. Крупные консервопромышленники Чикаго требовали
у прерий и пампасов больше свиней и быков, у Боливийских Анд - больше
олова.
"Ленк и Кo", еще до того как Великобритания, придравшись к нападению
Германии на Бельгию, вступила в войну, пришла к соглашению с лондонскими
властями; представитель фирмы в Аргентине (необычайно изящный джентльмен
из Буэнос-Айреса, говоривший по-английски не хуже лорда Бальфура) уже
находился в открытом море; требовалось немедленно выехать в Лондон
кому-нибудь из чикагской конторы для оформления договора.
Поручения такого рода обычно выпадали Лейтону Ленку. Он был юристом
компании, он окончил Гарвардский университет, он не был нужен в Чикаго.
Лейтон Ленк получил пять дней сроку, чтобы подготовиться к выезду в
Англию. Его жена проводила лето в своей усадьбе в бухте Джюн, в
Висконсине; она порвала с Докерти, своим любовником, и жила одна, с отцом
и прислугой. (Лейтон время от времени проводил там субботу и воскресенье.)
Он вызвал жену по телефону. Она приехала ночным поездом; провела утро в
магазинах и потом на такси отправилась к бойням. В полдень она встретилась
с мужем в столовой на верхнем этаже здания конторы "Ленк и Кo" - высоком
просторном зале с вентиляцией, устроенной так искусно, что ни звук, ни
запах не доносились сюда с окружающих эстакад.
- Хочешь ехать со мной, Тед, дорогая? - спросил Лейтон Ленк. - В
Лондоне очень оживленно сейчас.
Ему нужна была она; ей нужно было рассеяться.
- Не возражаю.
Ленк покраснел от радости, и жене стало его жаль. Ленк был ошибкой в ее
жизни, и она это знала. Может быть, думала она, крупное дело и война
придадут ему уверенности. Она улыбнулась, и Лейтон Ленк побледнел от
предвкушения восторгов. Если б он хоть один раз мог почувствовать свое
господство над нею, ой излечился бы от своей слабости. Она делала что
могла, с готовностью отдавая ему свое тело взамен того, что получила от
него. Но в ее готовности не было любви, которая ему была нужна; в ней была
лишь воля... добрая воля, быть может... а воля не могла проникнуть в него,
чтоб придать ему силы, она лишь несла с собой разрушение. И все же ей не
чужды были печаль и надежда. Ее связь с Докерти заставила ее плакать о
Лейтоне и о себе (слезы и погубили ее, потому что они больше притягивали
Докерти, чем ее тело). Теперь с разочарованным адвокатом-поэтом было
покончено. - Я никого не люблю, кроме папы.
У Ленка задрожали руки при мысли о втором медовом месяце - удачнее
первого - на пароходе и в Англии.
- Накупи себе платьев.
- У меня платьев довольно, - сказала она, инстинктивно отталкивая его
радость. Потом она пожалела об этом. - Я вернусь в усадьбу... пока, до
отъезда.
У дверей конторы она отказалась от такси и пошла пешком. - Хочу ли я
ехать с ним? Не безнадежно ли это?
На Холстед-стрит она окликнула такси. Ее отец находился на пути в
Нью-Йорк. - Не с кем поговорить... - Поставив ногу на подножку, она
увидела знакомого. В то же мгновение Маркэнд понял, что не забыл эту
женщину. Его дыхание участилось; она протянула ему руку.
- Едемте со мной, - сказала она. Он сел с ней рядом, и она дала шоферу
адрес своего дома на Северной стороне.
Теперь она не была уверена, что знает его. Он плохо одет; у него
землистые щеки, губы неприятно влажны, и в глазах нездоровый блеск. - Кто
вы? Зачем я просила вас поехать со мною? - Она молчит.
Они ехали, и ее вопрос тускнел. - Знаю ли я его? Не все ли это равно? -
В то время как она дышит рядом с этим человеком, движение ее жизни...
постоянное стремление вперед ее волн... замирает; движется мир, а не она;
она устала от движения. Теперь улицы города в ритме, переходящем от
быстроты уличной суеты в неподвижность домов, проносятся мимо нее. Только
она неподвижна, она и этот человек! Вот и улица, где стоит ее дом. Вот и
дом; и он тоже выпал из движения.
Дом был заперт на лето и пуст. Она открыла наружную дверь, потом
внутреннюю. Они были одни в холле.
Ее грудь волновалась; резко вздымалась и опускалась; это уничтожит ее.
Она посмотрела на человека, который стоял молча, глядя на нее
расширенными глазами.
Его рука протянулась к ней. Это было лезвие обнаженного клинка, желание
скрытое, но ищущее прикосновения к ней. Оно разрядило трепет ее груди
рыданием. Она закинула руки ему на шею.
Жажда была неутолима; не оставалось иного пути, кроме любви. Их тела,
их жизни значили так же мало, как бокал, в который налито желанное вино.
Он мог смотреть на нее критически: чужеземный изгиб ее носа и губ,
костлявые руки; он мог сказать: она некрасива - и охладеть, но холодность
оказывалась нестерпимой и лишь вызывала потребность снова броситься в ее
огонь... Ее радость, как и жажда ее тела, не знала границ. Она не видела
его, даже не смотрела на него. - Времени достаточно, - мудро говорила она.
Дом (никто не знал, что они там, никто не искал их; ее муж в отсутствие
жены жил в клубе и уже взял из дома все необходимые для поездки в Лондон
вещи) был для них миром. Город, палимый летом, был астрономической
абстракцией, далекой и ненужной. В пустынной прохладе дома было достаточно
воздуха для того, чтоб они могли сгорать в нем: чехлы на стенах, на окнах,
на мебели, тени на полу, безмолвие пустых комнат внизу, и наверху, и рядом
с ее спальней, где они лежали. Их желание само питало себя, нуждаясь лишь
в пустоте и прохладе.
Они почти не разговаривали. Необходимые слова (когда она заказывала по
телефону обед, например) казались недозволенным вторжением в их мир. Они
не думали друг о друге, не знали друг друга. В каждом жило желание слишком
глубокое и безличное, чтобы можно было думать о жизни другого.
Они провели вдвоем в доме три дня. Они проснулись и увидели, что лежат
в постели, прикрытые простыней; они повернулись лицом друг к другу. Они
почувствовали, что солнце ударяет в опущенную штору окна; что сквозь
другое окно пробивается лихорадочное дыхание города. Они почувствовали
слабость, голод, внезапную потребность войти в мир, дать миру войти в них.
Это заставило их, впервые за все время, подумать друг о друге.
Она, более быстрая, более настойчивая, спросила:
- Кто вы? Скажите мне, кто вы?
Он почувствовал липкую влажность ее тела; он отодвинулся, ища слов.
Найти слова было трудно, но он попытался рассказать ей все, что она
хотела. Труднее всего было говорить о болезни и о доме Фиерро.
- Они, наверно, беспокоятся обо мне.
- Сколько вы должны этим людям?
Он сосчитал.
- Это, конечно, только за стол и квартиру. Я понятия не имею, сколько
раз был доктор и сколько они ему платили.
Теодора вскочила с постели и набросила кимоно цвета лаванды, которое
серебристо светилось в комнате. Она подошла к противоположной стене; в
дубовой панели был скрыт маленький сейф, который она отперла.
- Я так и думала, что здесь осталось немного денег. - Она возвратилась,
улыбаясь, с пачкой смятых бумажек в руке. Ее лицо, казалось, говорило:
задача решена. Она подошла к стенному шкафу и бросила Маркэнду на постель
кремовый шелковый халат. - Ну, пишите вашему мексиканцу и его жене.
Сообщите им, что вы встретили свою сестру и она увезла вас, чтобы
поставить на ноги, и что вы посылаете им весь свой долг и еще кое-что - за
доктора.
- Это невозможно. Я должен повидать их.
- Нет. Вы едете со мной в мою усадьбу. Мой муж через день-два отплывает
в Англию. Мы будем одни.
- Раньше я должен повидать Хуана и Мариту. Я должен проститься. Я
должен поблагодарить их.
- Я не хочу, чтоб вы уходили. Ни на один час.
Она села рядом с ним на кровать. В складках ее кимоно он увидел ее
груди, грушевидные, с бледными сосками. - Некрасива... - Он увидел ее
лицо, изогнутые губы, орлиный нос, властные, чуть раскосые глаза. Он
почувствовал себя пленником, готовым взбунтоваться. Она взяла его руку в
свои ладони, словно замкнула ограду вокруг него.
- Маркэнд, - сказала она, - это было просто сумасшествие. Такой
человек, как вы, за убоем свиней! Я люблю вас на это. Не многие сумели бы
_так_ сходить с ума. - ...Папа, может быть! Но ни Лейтон, ни Дэн
Докерти... - Я люблю вас за это. Но с этим кончено.
- Хуан и Марита выходили меня.
- С этим тоже кончено.
...Зачем мне спорить с ней? Зачем спорить, оставаясь бессильным? (Она
боялась выпустить его даже для того, чтобы он мог проститься с Хуаном и
Маритой.) И я сам боюсь! - Он смотрел на нее и ненавидел ее - и знал, что
повинуется ей.ни О были сообщниками, он и она, в каком-то бессознательном
деянии. Ему захотелось навсегда оставить в доме Фиерро свою рабочую
одежду, пропахшую свиной кровью и паленой щетиной; навсегда оставить семью
Фиерро позади. Хотя все в нем восставало и кричало против этого.
- Но что же мне написать им, чтоб они поняли?
- Я вам продиктую, - отвечала она.
Когда зазвонил колокольчик, Марита знала, что это Дэвид - и в то же
время не Дэвид.
- Здесь живут Фиерро? - спросил нарядный, весь в синем,
мальчик-рассыльный и протянул листок бумаги.
Дрожа, Марита вывела свое имя огрызком карандаша, который ей дал
рассыльный. Потом она ушла в кухню (Хуан не скоро еще вернется), сломала
красную печать, вскрыла плотный шуршащий конверт, из которого обидно
пахнуло духами. Пальцы ее нащупали пачку банковых билетов, и она уронила
письмо на стол. Мамуня кивала головой.
- Он не вернется, - сказала по-польски старуха. - Я так и знала. Он
умер.
Марита оледенела от страха. Она не тосковала о Дэвиде, она не осиротела
с его отсутствием; но она испугалась за Хуана. - Он не должен увидеть это
письмо. Я его разорву! Я спрячу деньги! Но мамуня знает. Мамуня не станет
молчать! Разве я могу заставить мамуню молчать! Мамуня не поймет,
почему... - Марита дотронулась до своей груди, которую она обнажала для
Дэвида.
Когда Хуан вернулся домой, Марита, все еще растерянная, стояла у печки;
стол не был накрыт к ужину, на нем лежало письмо. Марита медленно
повернулась лицом к Хуану, и его глаза прямо от ее глаз скользнули к
письму. Он прочел его, шевеля губами. Ошеломленный, он посмотрел на жену,
потом на старуху, кивавшую головой в своем углу. Постепенно его
замешательство перешло в ярость. Он видел свою жену, невинную и
беспомощную; она сделала только то, что он ей приказал. Ее невинность
довела его бешенство до предела; как будто только какой-нибудь виной,
каким-нибудь участием в его позоре она могла утишить его гнев. Он разорвал
письмо: он схватил измятые бумажки, и скомкал их, и разорвал их. Но его
ярость не находила исхода, не встречая сопротивления. Разжав кулаки, он
подступил к жене; вот нежная грудь, которую она обнажила для его друга, а
тот ушел от них так, словно был всего-навсего жильцом в их доме. Его руки
сомкнулись у нее на горле. Он притянул ее к себе... и потом отшвырнул. Она
упала у самой печки, пламя вдруг вспыхнуло на ее плечах, это дало наконец
выход его ярости. Он сорвал с себя пиджак и закутал ее; пламя погасло.
- Марита! - сказал он.
Он с нежностью перенес ее на постель и уложил ничком. Ее волосы были
опалены на затылке; спина и плечи ярко алели под обгоревшей рубашкой. Он
схватил ее на руки и перевернул. Лицо, шея, грудь были невредимы. Они были
чисты... она была чиста.
- Estas bien? Марита!
Она открыла глаза и улыбнулась.
Вечером, в тот час, когда злобное пламя опалило шею и плечи Мариты, а
на сердце ее лег холод, как в саду пред рассветом, Тед Ленк увозила своего
нового любовника к северным висконсинским лесам.
- Я чувствую... - сказал Маркэнд и попытался улыбнуться зеленой обивке
спального вагона, стрекотанью электрического вентилятора. - Я чувствую,
что иду не той дорогой.
- Что вы хотите сказать?
- Видите ли, все это время я точно плыл по реке, а река обычно течет
под гору, и мне почему-то кажется, что под гору - это обязательно к югу.
Утром старинный локомотив с пузатой трубой, таща за собой один вагон,
нырнул в дебри девственного леса. Окна все были раскрыты, и Тед с
Маркэндом, сидя рядом, ловили лязг колес, шум-стук-свист паровоза, день
вечносине-зелено-золотой. От солнца день казался глубже; деревья струили
вино многих зим и лет. Они сошли в деревне, молитвенно спокойной, с белой
церковкой и рыбацким людом, степенно разгуливающим под вязами. Двое
о мире Маркэнда. Этот мир, дремотный и реальный, был - его работа на
бойнях, скот, выброшенный из жизни в смерть, чтобы, пройдя сложный путь,
стать средством для поддержания человеческой жизни, его товарищи по
работе, здания скотобоен, бесконечные улицы, чья тишина возникала из песен
и молитв людей и звуков прерии, дом Мариты, ее матери и Хуана.
Цветы весны исчезли с пустыря против окоп; трава желтела; солнце пылало
и влажным огнем дышало над домами, которые впитывали его и выдыхали в
словах, означавших: вода, отдых, ласка. В глазах Мариты и в ее голосе
по-прежнему была прохлада, а блуза ее от пота прилипала к телу. Жизнь
Хуана шла своей чередой; когда-то он знал прокаленную солнцем землю,
опалявшую своим жаром его тело, и теперь адское пекло, где он работал, ему
было не страшно; он приходил домой и голый становился в таз посреди кухни,
а Марита лила прохладу вдоль его спины и ляжек; в чистой рубахе и штанах
он сидел за стаканом пива, преданными глазами глядя на жену и друга. Жизнь
на бойнях шла своей чередой; без конца пробирались по городу грузовики со
скотом, везли свой потный ревущий груз; громады зданий сотрясались от
тысяченогого шествия тел на убой. Жизнь в Европе шла своей чередой: в
каждой столице сидели слепцы, чья слепота делала их пригодными для
государственной деятельности и сочеталась с жадностью и невежеством,
присущим людям, и со столь же присущим им бескорыстным стремлением
возвысить родину - хотя бы и путем войны. Накал огромной машины, где
работал Джонс, был слишком велик, он заполнял собой мир, он становился
миром; в нем была тяжесть распластанных туш, потных человеческих тел,
увеличенная в миллиарды раз... Джонс пошевелился во сне.
Он не проснулся - только пошевелился. И, шевельнувшись, понял впервые
за все дни, что спит. Ничто не изменилось в его поведении. Хуан и Марита
никакой перемены не замечали в своем компаньеро Дэвиде, который каждое
утро уходил на работу, каждый вечер стоял в тазу, пока Хуан с веселыми
криками поливал водой его большое светлое тело (Марита скромно выходила из
кухни, а мамуня по-прежнему кивала головой), и по воскресеньям
чистосердечно отдыхал вместе с ними. Но рабочий Джонс узнал, что он спит,
и в этом была перемена.
Ах, благодетельный сон! Теперь он сам чувствовал это. Мир тружеников,
мужчин и женщин, жаркий, как чрево женщины, во тьме, в тишине. Он не
обессиливает от своих страданий; он силен. В нем труд, и в нем радость. -
Не уходить отсюда, из темной радостной утробы рабочего мира!
Джонс продолжал работать в дремотном мире труда. Он был в нем, и он был
от него: это и был его сон! Но ритм и накал машины, кидающей свиные туши
от одного рабочего к другому, томительная бесконечность часов туго
натягивали каждый нерв в теле, которое Джонс делил с Маркэндом, в то время
как жившее в нем сознание принадлежало только Маркэнду. Шелохнувшееся в
нем чувство неловкости не исчезало; оно росло, оно росло... провал,
похожий на рану, зиял в дреме спящего.
Джонс начал понимать, что такое - этот сон. Люди! Человеческий мир! Он
начал понимать тела, в которых обитал этот сон, через которые он пил,
смеялся, ссорился, любил. Он полюбил сонный сумрак... слепую ночь, уже
зардевшуюся неведомым рассветом.
И он шевелился во сне. - Я - Джонс, счастливый, как Хуан, счастливый,
как Марита (им незачем говорить: "Мы счастливы"). Я могу радоваться не
пробудившейся еще силе, еще дремлющему страданию. Я могу слиться воедино с
человеческим трудом, с его потемками, для того чтобы разделить потом с ним
его рассвет... - Но за работой в аду боен все чаще стал появляться
Маркэнд. - Не вспоминать: ни Элен, ни свой дом, ни умершего Тони, ни свой
разум, терзаемый сомнениями. - Но он шевелился во сне, потому что все
сильнее в нем становился Маркэнд, стремясь пробудиться.
Государства Европы зрели и наливались по мере того, как зрело и
наливалось лето. Европа была в кровавом цвету. Скотобойни Чикаго
наливались довольством, по мере того как росла жара; скот валил из буйно
зеленеющих прерий.
Хуан вечерами пел песни, уводил Мариту в их темную комнатку и любил ее.
Джонс боролся... против пробуждения Маркэнда. Джонс любил свой сон,
сливающийся со сном народа. Джонс боролся за свою любовь... но это была
борьба со всем прошлым Маркэнда: с привычками, привязанностями, мыслями,
нормами Маркэнда.
Наконец Хуан и Марита увидели (мамуня кивала головой, как всегда)...
Однажды утром Джонс лежал в холодном поту, жар стягивал все тепло его тела
к голове. Две руки хватали его внутренности и раздирали их; одна была
белая и мягкая, другая - волосатая, с темной кожей; они тянули каждая в
свою сторону, а он в нестерпимых муках висел в пространстве между двумя
мирами.
- Довольно! - кричал он, отбиваясь от белой руки. - Пусти! Дай мне
спать!
Губы Хуана побелели, как лицо Мариты.
- Побегу за льдом, - сказал он, забывая о своей работе.
Две недели они ухаживали за ним: Марита - днем, Хуан - по ночам, почти
не ложась после целого дня работы. Они вызвали врача, который выстукал
больного, измерил ему температуру, покачал головой, посмотрел в искаженное
бредом лицо, пробормотал: "Истощение... жара", опять посмотрел,
посоветовал давать молоко с соком дорогостоящих апельсинов, еще раз
посмотрел и, наконец, ушел, озадаченный; больше он не приходил.
Джонс и Маркэнд вели свою бредовую борьбу. Маркэнд высунул голову из
провала, зиявшего в дреме Джонса, и спорил, многословно спорил, доводя
Джонса до исступления неумолчным гудением своего голоса. Но мысль Джонса
работала... во сне. "Если я проснусь, я должен буду проснуться один, -
отвечал он на трескотню Маркэнда. - Это выше моих сил. Одиночество - ужас.
Одиночество - смерть". Дрема Джонса была многолюдна, и в ней была жизнь.
Он работает в смраде боен, в жаре тяжелой, как свиные туши; работает до
ломоты в спине, до жжения в глазах, до боли в пояснице; он спит в конуре,
лишенной воздуха; ест грубую пищу в доме, расположенном в утробе города, у
него нет жены, нет детей, нет денег. - Среди людей я силен. Разбудить меня
- и я снова буду одинок... Чем я был в одиночестве? У меня была жена,
дети, друзья. У меня был хороший дом на фешенебельной улице. Лучшее, что
можно было достать за деньги. Прохлада летом. Свежее белье. Отдых, когда
устанешь. (Я тогда не знал, что такое усталость.) _Но я был одинок_! -
Больной боролся с пробуждением, как борются со смертью. Какая-то
сокровенная человеческая истина оказалась под угрозой. Но борьба, которую
он вел, чтоб не нарушить свой сон, ему самому вынесла приговор. Хотя воля
его была направлена ко сну, тело и разум всей силой прожитых лет тянули к
пробуждению. Он лежал в постели, изнуряя свою плоть, неизбежно
соскальзывая в Маркэнда; прочь от многолюдного мира, чья тайна мелькнула
перед ним, как мелькает жизнь перед младенцем, бессильным понять ее или
удержать... прочь от него, назад, в свое старое "я".
Хуан и Марита, перепуганные, вызвали другого доктора, который покачал
головой, констатировал воспаление мозга и ушел, унося с собой пять
долларов. Тогда они подумали о священнике. "Нужно американского padre".
Хуан прошел много миль, чтобы разыскать такого - в окрестностях были
только польские, испанские, чешские церкви. Он вернулся вместе с отцом
Доннеллом, деловитым и честным ирландцем.
Священник сел на кровать и взял больного за руку.
- Что с вами? Расскажите мне, что тревожит вас.
Больной увидел красное лицо, черную одежду, услышал вопрос. - Если я
отвечу, я проснусь!
- Он католик? - спросил отец Доннелл.
Хуан покачал головой.
- Он не умирает. - Священник встал с постели. - И он не хочет говорить.
Больной закрыл глаза. - Я не хочу просыпаться со священником! - Он
погрузился в упорную дремоту, и священник ушел.
Он проснулся далеко за полночь, и священник снова был в комнате.
Больной схватил стакан воды со стула у постели и швырнул в него.
- Только не священника! И не Элен! - закричал он. - С ними я не
проснусь!
Хуан и Марита, услышав грохот и крик, вбежали в комнату. Они увидели,
что больной наполовину сполз с кровати и размахивает руками. Марита
бросилась к нему, успокаивая. Его руки судорожно сомкнулись вокруг нее, и
он повалился со стоном, крепко сжав женщину и понемногу затихая. Тогда
священник исчез.
Мариту жег жар его рук, сжимавших ее, сквозь ночную сорочку; Марита
чувствовала присутствие мужа. Она отступила. Больной уцепился за нее,
снова сползая с кровати и снова принимаясь стонать. Хуан стоял и смотрел.
- Не уходи, - сказал он жене, - помоги ему.
Марита позволила судорожным рукам притянуть ее и села на кровать, лицом
к больному. Он успокоился, лихорадочно блуждавшие глаза закрылись, голова
упала к ней на грудь.
Марита в нерешимости оглянулась на мужа. Хуан, с каменным лицом, стоял
на пороге полутемной комнаты и кивал.
- Ты поможешь ему, Марита, - сказал он. - Разве ты не видишь? Только ты
можешь помочь ему.
Глаза больного были закрыты; напряжение, долго искажавшее его лицо,
ослабло; спокойная улыбка забрезжила на его губах, полуоткрывшихся, как у
спящего ребенка. Медленно, ощупью, рука его поднялась к лицу Мариты,
коснулась ее глаз, ее губ, задержалась у шеи, а голова все лежала у нее на
груди. Рука спустилась к груди, раздвинув складки сорочки, туда, где
лежала голова, коснулась ее груди, потом его губ. Марита посмотрела на
мужа.
- Дай ему то, что ему нужно, - сказал Хуан.
Марита мягко отвела со лба больного влажные волосы. Его руки стали
шарить в складках ее сорочки, одна грудь обнажилась, и его губы
прикоснулись к ней. Тогда его руки упали; дыхание стало ровным, как у
ребенка. Марита опустила его голову на подушку, прикрыла грудь и встала.
Хуан не трогался с места. Женщина оправила взмокшие от пота простыни
дрожащими руками и пошла к мужу. Он взял ее за руку и повел из комнаты.
Двадцать часов спустя Дэвид Маркэнд проснулся. Он был слаб и очень
голоден.
- Вы еще слишком слабы, чтобы идти на работу, - настаивали Хуан и
Марита.
(Он не мог сказать им: "Я Маркэнд, я совсем не вернусь больше к
работе".)
- Мы вас сперва откормим, - сказала Марита, - вы были очень больны.
Теперь неделю-другую надо побездельничать и ни о чем не думать.
- А деньги за комнату, за стол и за врача?
- Заплатите, успеется. - Она улыбнулась материнской улыбкой.
Маркэнд бродил вокруг боен; по мере того как возвращались к нему силы,
он стал увеличивать радиус своих прогулок по Южной стороне. С работой у
"Ленк и Кo" было покончено. - Не стоит огорчаться. Для человека моего
возраста, пятнадцать лет просидевшего в конторе, настоящим безумием было
взяться за убой свиней. Хорошо и то, что я сумел продержаться несколько
месяцев (не говоря уж о напряжении, пережитом в Клирдене и Канзасе). - И
все же, чем разумнее казалось ему это "освобождение" от работы, тем больше
он сомневался. Не крылась ли в безумии рабочего Джонса истина, недоступная
здравому смыслу Маркэнда? Наследием долгих месяцев, безумных в начале,
бредовых в конце, стала истина... истина, смутно угаданная издали, теперь
потерянная совсем; истина, целительнее всех, ему известных; истина, в
которой, быть может, лежал ключ ко всем его исканиям. Но, быть может, она
утеряна не потому, что угасла, а потому, что погрузилась глубоко внутрь
его существа? - Точно семя, - думал Маркэнд в минуту проблеска, -
схороненное в моей жизни.
Его смущала также мысль о Хуане и Марите. - То, что я задолжал им, я
могу уплатить. Можно потребовать от Реннарда денег и солгать: сказать,
будто я получил их от брата, живущего в другом городе. - Он старался
рассуждать так: он был жильцом и компаньеро... что ж, до свидания, и в
добрый час. Но истина его отношений с этими людьми была скрыта, чувствовал
он, как и истина его работы на бойнях. - Откуда у меня чувство
неоплатности моего долга перед ними? Этот долг (как и пребывание в их
мире) останется со мной навсегда. Он говорил себе: "Я снова стал самим
собою. Хуан и Марита знают ведь только Дэвида Джонса". - Стал ли я самим
собою? - возражал он. - Хочу ли я этого? Разве не для того, чтоб перестать
быть _самим собою_, я ушел из своего дома?.. - Бывали минуты, когда
Маркэнд, бродя по городу и думая о разлуке с Хуаном и Маритой, вдруг
чувствовал дурноту: точно жизнь, более желанная, чем его собственная,
умирала в нем. - Хуан, Марита: кто же вы? - Однажды он вдруг громко
сказал, сам не зная, откуда это пришло к нему:
- Истину нельзя изловить раз навсегда, как зверя на охоте. Жизнь не
стоит на месте, она раскачивается вперед-назад, и опять вперед, и снова
назад. Такова истина. - Как в тот день, когда он шел канзасской прерией из
Лэнюса в Мельвилль, Маркэнд увидел свою судьбу перед собою...
На Чикаго надвинулся август, а на мир - война. Маркэнд видел пламенные
заголовки газет, видел скромные людские жилища, сталь, и пот, и дым,
чувствовал гармонию между этим миром и заголовками, кричавшими о войне.
В делах наступил расцвет; депрессия 1913-1914 годов разрядилась и
исчезла с лица мира, побагровевшего в смехе войны.
Компания "Бриджпорт-Стил", выпустив свои акции (порядочный пакет их
принадлежал Маркэнду), купив завод в Гулле и утроив количество предприятий
в Новой Англии и средне-западной полосе, готовилась, согласно с заявлением
президента о нейтралитете, продавать смерть и союзникам, и противникам.
Кредит лился из банков. Крупные консервопромышленники Чикаго требовали
у прерий и пампасов больше свиней и быков, у Боливийских Анд - больше
олова.
"Ленк и Кo", еще до того как Великобритания, придравшись к нападению
Германии на Бельгию, вступила в войну, пришла к соглашению с лондонскими
властями; представитель фирмы в Аргентине (необычайно изящный джентльмен
из Буэнос-Айреса, говоривший по-английски не хуже лорда Бальфура) уже
находился в открытом море; требовалось немедленно выехать в Лондон
кому-нибудь из чикагской конторы для оформления договора.
Поручения такого рода обычно выпадали Лейтону Ленку. Он был юристом
компании, он окончил Гарвардский университет, он не был нужен в Чикаго.
Лейтон Ленк получил пять дней сроку, чтобы подготовиться к выезду в
Англию. Его жена проводила лето в своей усадьбе в бухте Джюн, в
Висконсине; она порвала с Докерти, своим любовником, и жила одна, с отцом
и прислугой. (Лейтон время от времени проводил там субботу и воскресенье.)
Он вызвал жену по телефону. Она приехала ночным поездом; провела утро в
магазинах и потом на такси отправилась к бойням. В полдень она встретилась
с мужем в столовой на верхнем этаже здания конторы "Ленк и Кo" - высоком
просторном зале с вентиляцией, устроенной так искусно, что ни звук, ни
запах не доносились сюда с окружающих эстакад.
- Хочешь ехать со мной, Тед, дорогая? - спросил Лейтон Ленк. - В
Лондоне очень оживленно сейчас.
Ему нужна была она; ей нужно было рассеяться.
- Не возражаю.
Ленк покраснел от радости, и жене стало его жаль. Ленк был ошибкой в ее
жизни, и она это знала. Может быть, думала она, крупное дело и война
придадут ему уверенности. Она улыбнулась, и Лейтон Ленк побледнел от
предвкушения восторгов. Если б он хоть один раз мог почувствовать свое
господство над нею, ой излечился бы от своей слабости. Она делала что
могла, с готовностью отдавая ему свое тело взамен того, что получила от
него. Но в ее готовности не было любви, которая ему была нужна; в ней была
лишь воля... добрая воля, быть может... а воля не могла проникнуть в него,
чтоб придать ему силы, она лишь несла с собой разрушение. И все же ей не
чужды были печаль и надежда. Ее связь с Докерти заставила ее плакать о
Лейтоне и о себе (слезы и погубили ее, потому что они больше притягивали
Докерти, чем ее тело). Теперь с разочарованным адвокатом-поэтом было
покончено. - Я никого не люблю, кроме папы.
У Ленка задрожали руки при мысли о втором медовом месяце - удачнее
первого - на пароходе и в Англии.
- Накупи себе платьев.
- У меня платьев довольно, - сказала она, инстинктивно отталкивая его
радость. Потом она пожалела об этом. - Я вернусь в усадьбу... пока, до
отъезда.
У дверей конторы она отказалась от такси и пошла пешком. - Хочу ли я
ехать с ним? Не безнадежно ли это?
На Холстед-стрит она окликнула такси. Ее отец находился на пути в
Нью-Йорк. - Не с кем поговорить... - Поставив ногу на подножку, она
увидела знакомого. В то же мгновение Маркэнд понял, что не забыл эту
женщину. Его дыхание участилось; она протянула ему руку.
- Едемте со мной, - сказала она. Он сел с ней рядом, и она дала шоферу
адрес своего дома на Северной стороне.
Теперь она не была уверена, что знает его. Он плохо одет; у него
землистые щеки, губы неприятно влажны, и в глазах нездоровый блеск. - Кто
вы? Зачем я просила вас поехать со мною? - Она молчит.
Они ехали, и ее вопрос тускнел. - Знаю ли я его? Не все ли это равно? -
В то время как она дышит рядом с этим человеком, движение ее жизни...
постоянное стремление вперед ее волн... замирает; движется мир, а не она;
она устала от движения. Теперь улицы города в ритме, переходящем от
быстроты уличной суеты в неподвижность домов, проносятся мимо нее. Только
она неподвижна, она и этот человек! Вот и улица, где стоит ее дом. Вот и
дом; и он тоже выпал из движения.
Дом был заперт на лето и пуст. Она открыла наружную дверь, потом
внутреннюю. Они были одни в холле.
Ее грудь волновалась; резко вздымалась и опускалась; это уничтожит ее.
Она посмотрела на человека, который стоял молча, глядя на нее
расширенными глазами.
Его рука протянулась к ней. Это было лезвие обнаженного клинка, желание
скрытое, но ищущее прикосновения к ней. Оно разрядило трепет ее груди
рыданием. Она закинула руки ему на шею.
Жажда была неутолима; не оставалось иного пути, кроме любви. Их тела,
их жизни значили так же мало, как бокал, в который налито желанное вино.
Он мог смотреть на нее критически: чужеземный изгиб ее носа и губ,
костлявые руки; он мог сказать: она некрасива - и охладеть, но холодность
оказывалась нестерпимой и лишь вызывала потребность снова броситься в ее
огонь... Ее радость, как и жажда ее тела, не знала границ. Она не видела
его, даже не смотрела на него. - Времени достаточно, - мудро говорила она.
Дом (никто не знал, что они там, никто не искал их; ее муж в отсутствие
жены жил в клубе и уже взял из дома все необходимые для поездки в Лондон
вещи) был для них миром. Город, палимый летом, был астрономической
абстракцией, далекой и ненужной. В пустынной прохладе дома было достаточно
воздуха для того, чтоб они могли сгорать в нем: чехлы на стенах, на окнах,
на мебели, тени на полу, безмолвие пустых комнат внизу, и наверху, и рядом
с ее спальней, где они лежали. Их желание само питало себя, нуждаясь лишь
в пустоте и прохладе.
Они почти не разговаривали. Необходимые слова (когда она заказывала по
телефону обед, например) казались недозволенным вторжением в их мир. Они
не думали друг о друге, не знали друг друга. В каждом жило желание слишком
глубокое и безличное, чтобы можно было думать о жизни другого.
Они провели вдвоем в доме три дня. Они проснулись и увидели, что лежат
в постели, прикрытые простыней; они повернулись лицом друг к другу. Они
почувствовали, что солнце ударяет в опущенную штору окна; что сквозь
другое окно пробивается лихорадочное дыхание города. Они почувствовали
слабость, голод, внезапную потребность войти в мир, дать миру войти в них.
Это заставило их, впервые за все время, подумать друг о друге.
Она, более быстрая, более настойчивая, спросила:
- Кто вы? Скажите мне, кто вы?
Он почувствовал липкую влажность ее тела; он отодвинулся, ища слов.
Найти слова было трудно, но он попытался рассказать ей все, что она
хотела. Труднее всего было говорить о болезни и о доме Фиерро.
- Они, наверно, беспокоятся обо мне.
- Сколько вы должны этим людям?
Он сосчитал.
- Это, конечно, только за стол и квартиру. Я понятия не имею, сколько
раз был доктор и сколько они ему платили.
Теодора вскочила с постели и набросила кимоно цвета лаванды, которое
серебристо светилось в комнате. Она подошла к противоположной стене; в
дубовой панели был скрыт маленький сейф, который она отперла.
- Я так и думала, что здесь осталось немного денег. - Она возвратилась,
улыбаясь, с пачкой смятых бумажек в руке. Ее лицо, казалось, говорило:
задача решена. Она подошла к стенному шкафу и бросила Маркэнду на постель
кремовый шелковый халат. - Ну, пишите вашему мексиканцу и его жене.
Сообщите им, что вы встретили свою сестру и она увезла вас, чтобы
поставить на ноги, и что вы посылаете им весь свой долг и еще кое-что - за
доктора.
- Это невозможно. Я должен повидать их.
- Нет. Вы едете со мной в мою усадьбу. Мой муж через день-два отплывает
в Англию. Мы будем одни.
- Раньше я должен повидать Хуана и Мариту. Я должен проститься. Я
должен поблагодарить их.
- Я не хочу, чтоб вы уходили. Ни на один час.
Она села рядом с ним на кровать. В складках ее кимоно он увидел ее
груди, грушевидные, с бледными сосками. - Некрасива... - Он увидел ее
лицо, изогнутые губы, орлиный нос, властные, чуть раскосые глаза. Он
почувствовал себя пленником, готовым взбунтоваться. Она взяла его руку в
свои ладони, словно замкнула ограду вокруг него.
- Маркэнд, - сказала она, - это было просто сумасшествие. Такой
человек, как вы, за убоем свиней! Я люблю вас на это. Не многие сумели бы
_так_ сходить с ума. - ...Папа, может быть! Но ни Лейтон, ни Дэн
Докерти... - Я люблю вас за это. Но с этим кончено.
- Хуан и Марита выходили меня.
- С этим тоже кончено.
...Зачем мне спорить с ней? Зачем спорить, оставаясь бессильным? (Она
боялась выпустить его даже для того, чтобы он мог проститься с Хуаном и
Маритой.) И я сам боюсь! - Он смотрел на нее и ненавидел ее - и знал, что
повинуется ей.ни О были сообщниками, он и она, в каком-то бессознательном
деянии. Ему захотелось навсегда оставить в доме Фиерро свою рабочую
одежду, пропахшую свиной кровью и паленой щетиной; навсегда оставить семью
Фиерро позади. Хотя все в нем восставало и кричало против этого.
- Но что же мне написать им, чтоб они поняли?
- Я вам продиктую, - отвечала она.
Когда зазвонил колокольчик, Марита знала, что это Дэвид - и в то же
время не Дэвид.
- Здесь живут Фиерро? - спросил нарядный, весь в синем,
мальчик-рассыльный и протянул листок бумаги.
Дрожа, Марита вывела свое имя огрызком карандаша, который ей дал
рассыльный. Потом она ушла в кухню (Хуан не скоро еще вернется), сломала
красную печать, вскрыла плотный шуршащий конверт, из которого обидно
пахнуло духами. Пальцы ее нащупали пачку банковых билетов, и она уронила
письмо на стол. Мамуня кивала головой.
- Он не вернется, - сказала по-польски старуха. - Я так и знала. Он
умер.
Марита оледенела от страха. Она не тосковала о Дэвиде, она не осиротела
с его отсутствием; но она испугалась за Хуана. - Он не должен увидеть это
письмо. Я его разорву! Я спрячу деньги! Но мамуня знает. Мамуня не станет
молчать! Разве я могу заставить мамуню молчать! Мамуня не поймет,
почему... - Марита дотронулась до своей груди, которую она обнажала для
Дэвида.
Когда Хуан вернулся домой, Марита, все еще растерянная, стояла у печки;
стол не был накрыт к ужину, на нем лежало письмо. Марита медленно
повернулась лицом к Хуану, и его глаза прямо от ее глаз скользнули к
письму. Он прочел его, шевеля губами. Ошеломленный, он посмотрел на жену,
потом на старуху, кивавшую головой в своем углу. Постепенно его
замешательство перешло в ярость. Он видел свою жену, невинную и
беспомощную; она сделала только то, что он ей приказал. Ее невинность
довела его бешенство до предела; как будто только какой-нибудь виной,
каким-нибудь участием в его позоре она могла утишить его гнев. Он разорвал
письмо: он схватил измятые бумажки, и скомкал их, и разорвал их. Но его
ярость не находила исхода, не встречая сопротивления. Разжав кулаки, он
подступил к жене; вот нежная грудь, которую она обнажила для его друга, а
тот ушел от них так, словно был всего-навсего жильцом в их доме. Его руки
сомкнулись у нее на горле. Он притянул ее к себе... и потом отшвырнул. Она
упала у самой печки, пламя вдруг вспыхнуло на ее плечах, это дало наконец
выход его ярости. Он сорвал с себя пиджак и закутал ее; пламя погасло.
- Марита! - сказал он.
Он с нежностью перенес ее на постель и уложил ничком. Ее волосы были
опалены на затылке; спина и плечи ярко алели под обгоревшей рубашкой. Он
схватил ее на руки и перевернул. Лицо, шея, грудь были невредимы. Они были
чисты... она была чиста.
- Estas bien? Марита!
Она открыла глаза и улыбнулась.
Вечером, в тот час, когда злобное пламя опалило шею и плечи Мариты, а
на сердце ее лег холод, как в саду пред рассветом, Тед Ленк увозила своего
нового любовника к северным висконсинским лесам.
- Я чувствую... - сказал Маркэнд и попытался улыбнуться зеленой обивке
спального вагона, стрекотанью электрического вентилятора. - Я чувствую,
что иду не той дорогой.
- Что вы хотите сказать?
- Видите ли, все это время я точно плыл по реке, а река обычно течет
под гору, и мне почему-то кажется, что под гору - это обязательно к югу.
Утром старинный локомотив с пузатой трубой, таща за собой один вагон,
нырнул в дебри девственного леса. Окна все были раскрыты, и Тед с
Маркэндом, сидя рядом, ловили лязг колес, шум-стук-свист паровоза, день
вечносине-зелено-золотой. От солнца день казался глубже; деревья струили
вино многих зим и лет. Они сошли в деревне, молитвенно спокойной, с белой
церковкой и рыбацким людом, степенно разгуливающим под вязами. Двое