миррор". Там есть американская литература. Например, стихи этого... как
его?..
- Дэна Докерти, - подсказала Лида.
- Одним словом, все зависит от вас. Приглядитесь к нашей жизни. И
включайтесь в нее. Увидите десяток ребят, собравшихся в одном месте, - вот
вам и класс. Если они не слишком заняты чем-нибудь другим, они будут вас
слушать. Дети любопытны от природы, знаете ли. В этом ваш шанс научить их
чему-нибудь. Чему именно - роли не играет. Все равно они это потом
забудут. Самое важное - проникнуться духом. А вы, дорогой Маркэнд,
прониклись нашим духом, иначе вы не были бы здесь.


Август и сентябрь; старые, с плавными изгибами дорожки парка, когда-то
тщательно расчищаемые рабами, поросли кустарником. Но сквозь тростниковую
чащу была протоптана тропинка к павильону, выстроенному Люсьеном Войзом в
1840 году. Он был похож на маленький греческий храм; изящные дорические
колонны из некрашеного дерева поддерживали кирпичный фронтон; внутри была
одна высокая комната. Эмили Болтон во время своих кратковременных налетов
жила здесь с дочерью, которая, как только мать уносилась снова,
возвращалась на свое место в общей спальне Замка. Эмили Болтон поясняла:
"Мне нужно, чтобы девочка хоть иногда бывала со мной, а то я могу забыть,
что у меня есть дочь". Эмили предупредила мисс Сильвер, что Тед и Маркэнд
поселятся в павильоне.
Август и сентябрь; деревья стрелами прохлады пронизывали смолистый
зной. Тед возвращалась с работы (она работала много и хорошо) и сбрасывала
потную одежду; Маркэнд уже лежал в это время голый на своей кровати. В эту
сумеречную пору им приятно было лето в разгаре; оно омывало их и
обволакивало, оно создавало непрерывный ток между их телами, притягивавший
их друг к другу. И когда в сумерки они ложились отдыхать, шум детей, возня
взрослых в Замке, крики негров, возвращавшихся в свои хижины после дня
труда на красной земле, оставались в знойном мире позади, но они не были
оторваны от этого мира, как не были оторваны друг от друга. Единая страсть
связывала все это, и эта страсть вечно возрождалась: с сумерками, со сном,
с рассветом. Подобно ароматному воздуху, пропитавшемуся запахом сосен и
пышного кустарника, их тела не знали пресыщения. Но для Маркэнда тело Тед
было безличным, как страстность лета. Он ласкал ее так, как вдыхал лето и
присутствие детей. Он был влюблен в нее, но что он любил? Между двумя
объятиями она была для него не больше, чем тень, которую дало ему дерево,
или ощущение зреющей земли, или пища, которой он жаждал и о которой,
насытившись, позабыл. Он постоянно к ней возвращался, и она выполняла свою
функцию - более сложную, правда, чем дерево или, скажем, пища, - но она не
была для него человеком.
Тед знала это. (Тем временем она усердно работала: наладила школьное
хозяйство, составила расписание занятий, внушила страх божий старому
Реймонду и другим слугам.) Она не могла жить без любви этого человека, но
то, что он предлагал ей, она не могла принять.
Сентябрь умирал, ночи становились длиннее и смолистее, а воздух
прохладнее. Чары ароматного дыхания деревьев, прежде струившиеся в мир,
теперь ушли в корни. Земля стала серой, в дождях отсырел ее жар. Только
дети цвели, как всегда, роняя лепестки смеха и своеволия. Но Теодора
знала, что они цветут в своем собственном мире; эта независимость от смены
времен года принадлежала только им, потому что их время измерялось
по-иному: перед ними была весна всей жизни. Она и Дэвид в своей любви были
близки к октябрьским цветам и вместе с ними увядали. Ей было горько
терпеть это: особенно горько оттого, что Дэвид - она видела - не чувствует
горечи. Он был, как дети, нечувствителен к осени, встававшей между ними,
потому что нес в себе весну, суровую и тайную.


Декабрь. Скоро большинство воспитанников уедут на север, на долгие
зимние каникулы, и не вернутся до февраля. От влажного ветра с залива сыро
в парке; пахнет только солью от деревьев и землей от пожелтевшей травы; не
поют птицы, не слышно ни звука из мира по ту сторону ворот; только
непрестанно вибрирует в воздухе (запахом, светом и звуком) присутствие
детей (даже ночью, когда дети спят, Тед и Маркэнд чувствуют их).
Маркэнд входит в комнату. Тед уже дома, сидит на постели и зашивает
порванное платье. Маркэнд бродил в окрестностях Люси и негритянских
ферм... новая привычка. (В первые два месяца он ни разу не вышел из парка:
было слишком жарко, и он слишком был занят; времени хватало только на
педагогические эксперименты, любовь и сон... глубокий, длительный сон,
который поглощал его и от которого он пробуждался потом для новых занятий
с детьми, новой любовной игры, нового сна.) Он сел на свою Кровать и стал
глядеть на Теодору.
- Вся эта школа, - сказал он, - просто смехотворна.
Она посмотрела на него, продолжай шить, и веки ее чуть заметно
задрожали.
- Дальше, - сказала она.
- Смехотворна - не то слово. Школа - игрушка.
Унижение на ее лице. - Я не должен хотя бы увеличивать ее унижение,
щадя ее. Ведь она сама может позаботиться о себе. - Но он чувствовал
жалость; его слова отдаляли его от нее, а жалость была чувственна и
привлекала его к ней. Вот она сидит, а его слова означают: вся твоя
благородная деятельность, весь труд твоей жизни - игрушка... и ваша любовь
ничего тут не может изменить. Видя ее глаза и губы, раздавленные его
словами, точно камнем, он испытывал чувственную жалость. Унижая, он мог бы
ее ласкать.
- Может быть, та объяснишь? - Она продолжала шить, чувствуя его
страсть, и откликаясь на нее против воли всей своей плотью, и еще ужаснее
страдая от этого.
- Тед, разве я знаю? - Он подошел и остановился перед ней. - Разве я
уверен, что говорю истину? Разве я знаю, в чем истина? Я любил тебя и,
может быть, каждой своей лаской причинял тебе боль. И все же пора нам
узнать истину.
Она продолжает зашивать прореху, иголка в ее руке не дрожит.
- Не уклоняйся от темы, - говорит она. - Школа смехотворна или она
игрушка?
Он сел рядом с ней на постель.
- Я не могу говорить, когда ты шьешь.
Она откладывает платье, воткнув в него иголку с ниткой. Острие. Сталь.
Он посмотрел на ее губы, тонкие, но влекущие. Как любили его эти губы...
их ласка в минуты близости... Ее губы и сталь иглы. Маркэнд вдруг
почувствовал боль, словно стальная игла вонзилась в него.
- Дэвид, что с тобой? Ты побледнел.
- Сейчас пройдет.
- Ты болен?
- Нет, я хочу говорить. Я хочу объяснить... Дай мне чего-нибудь выпить.
Когда он пил бренди, толпа детей, смехом сплетенная в гирлянду,
пробежала мимо двери их павильона.
- Ничего, дорогая. - Он улыбнулся ей и помолчал. - Может быть, и ты
выпьешь?
- Ты ведь знаешь, что я не выношу алкоголя, Дэвид... Или ты даже этого
не знаешь?
- Я скажу тебе, - начал он, все еще чувствуя слабость; но под действием
бренди его боль из неверного и смутного облака выкристаллизовалась в
холодную твердь, в которой он ощутил опору. - Видишь ли, Тед, за последнее
время я много бродил в окрестностях. Я забирался в самые глухие места. Ты
знаешь, что такое Люси. Люди здесь насквозь прогнили. Трудно представить
себе, до чего они пусты. Весь город словно кретин, обреченный на голодную
смерть: он слишком туп, чтобы есть. Ты не встретишь в нем ни одной стоящей
мысли, ни одного стоящего чувства. Негры на фермах гораздо лучше белых: в
них живет своеобразная музыка... ее питают те же, что и белых, бобы со
свининой, то же солнце. И вот я хочу сказать: что общего между школой и
всем этим? Должна же быть какая-то связь. Я пытался думать, как-то
доискиваться. У мира Люси и окружающих его ферм много общего с тем миром,
откуда мы пришли, с миром больших городов Севера. Чикаго и Нью-Йорк -
плоды, здесь - корни, во всяком случае, часть их. Здесь происходит то же,
что и в Среднезападной полосе, только еще хуже. Там из белых фермеров
высасывают все дочиста, независимо от того, бедны они или богаты. Весь
свет, все краски впитывает город. Но у тех по крайней мере сохранилась
земля. Здесь белые, которые могли бы обрабатывать землю, лишены и этого.
Они посадили на землю негров и но целому ряду нелепых причин отрезали себя
от негров, другими словами - от земли. Негры живут в своем особом мире, у
них есть свое солнце и звезды, под которыми они пляшут. Белые...
прогнивают насквозь, вдоль и поперек. Я хочу доказать только то, что гниль
этих мест есть изнанка пышных городов Севера. Теперь ты спросишь: при чем
тут эта школа? Я скажу тебе: она - игрушка городов. Подожди, сейчас тебе
станет ясно, к чему я клоню. Это не такой абсурд, как кажется. - Он выпил
еще бренди. - Видишь ли, дети всегда играют в то, чего у них еще нет: что
их ожидает, когда они вырастут. Маленькие девочки играют в матерей,
мальчики - в охотников, воинов или шоферов. И вот оказывается: взрослые,
если они не совсем еще взрослы, тоже могут играть - не в то, что у них
будет, как играют дети, но в то, что они имели и утратили или чего не
сумели добиться. Вот теперь я добрался до сути. - Лицо его раскраснелось,
как у юноши, а Тед все больше бледнела. - Люди в больших городах, я хочу
сказать, те, кому хорошо живется, как твоя родня или семья Элен, утратили
представление о справедливости и естественном строе жизни. Как могли бы
они сохранить его - и в то же время сохранить доллары, которые дают им их
хорошую жизнь, и сохранить проклятую, уродливую систему, которая
доставляет им эти доллары? И вот они начинают играть в красоту и
справедливость. Вот откуда церковь Элен. А для людей иного вкуса - вот
откуда эта школа. Это идеальная игрушка для людей, которым хорошо живется
и которые, пожалуй, слишком умны, чтобы не понимать, что к чему: сна
успокаивает их совесть. "Конечно, - говорят они себе (неужели ты не
понимаешь этого, Тед?), - мы живем в настоящем аду лжи, разбоя и
узаконенных убийств. Но для наших детей мы стараемся сделать мир радостным
и светлым. И притом, это вполне безопасно. То, чему учит школа, так далеко
от жизни, оно никогда ничему не помешает - войне, например. А малыши так
еще юны, что воспринимают это все как волшебную сказку. И когда придет им
время вырасти, они позабудут ее.
Он взял руку Теодоры и, держа ее в своей, начал потихоньку ритмически
похлопывать ею по одеялу.
- Так не построить нового мира, Тед. Это - игрушка. А игрушка игрушкой
и остается. Игрушечные локомотивы не вырастают в настоящие паровозы, куклы
не вырастают в живых детей. Конечно, все это очень мило, если быть честным
и сознаться, что мы переживаем второе детство.
Она с ненавистью слушает его слова. Почему он не говорит прямо о ней, о
них обоих? Ведь только это одно имеет значение. Но она не может так легко
уступить ему победу.
- Какой же есть другой путь, кроме воспитания?
- Это не воспитание. Эти малыши ничему не научатся. Разве только
единому главному закону внешнего мира: не смешивать идеала с
действительностью.
Она должна ответить ему - ведь она его учительница. У нее не хватает
воли ответить. Он крепко держит ее руку. Давно уже он не был ей так
близок.
- Ты хочешь воспитывать детей? Отлично, - сказал он. - Начни с начала.
Воспитание должно начинаться не здесь. Поведи их в Люси. Пусть они услышат
все громкие слова: патриотические речи, проповеди в церквах. А потом пусть
они посмотрят, как те же люди ведут свои дела, как они обращаются со
своими женами и детьми. Пусть они задают неприятные вопросы о войне, о
Джиме Кроу, о суде Линча. Поведи их на негритянские фермы, пусть они
вдоволь насмотрятся на несправедливости. Вот это будет воспитание. А пока
ты не делаешь этого, вся нежность миссис Сильвер к милым маленьким
букашкам под стеклянным колпаком и весь философский анархизм добряка Ленни
останутся только... только колыбельной песенкой для тех, что живут на
Севере.
Он все еще стискивает ее руку. Когда он вводит ее в круг своих мыслей,
делает их частью, все хорошо, что бы он ни думал. То, что он сказал,
унижает ее разум и ее волю. Пусть. Не все ли равно? Униженная, она так
близка к нему... близка, правда, лишь любовной близостью, но это
длительнее и спокойнее.
- Дэв, что нам делать?
Он вдруг вспомнил о себе и о женщине рядом с ним. Он уронил ее руку. И
она тотчас же берет обе его руки; она не может удержаться от этого.
- Дэв, тут ничем не поможешь. Мы бессильны спасти мир. Мы можем спасти
только себя. Мы можем жить только друг для друга. Будь моим мужем, Дэвид.
- У меня есть жена...
Она не поняла.
- Я знаю, что она не даст тебе развода: она ведь католичка. Я не то
хотела сказать. Я хотела... О Дэвид, я хочу сказать: возьми меня.
- Это не так просто.
- Это может быть очень просто.
Она отпустила его руки и встала перед ним совсем близко, своим телом...
глазами и полуоткрытым ртом притягивая его к своему телу. Это был ее
ответ. И его выразительность вызвала в нем отклик. Потому что ее тело было
для него наркотиком, и он нуждался во все большей дозе. Может быть, если б
он совсем потерял власть над собой, ее тело поглотило бы его совсем. В
этом была бы та простота, которой она так страстно хотела, и конец всех
его исканий. Он слегка отстранил ее, оставив руки у нее на плечах.
- Ты презираешь тот путь спасения, который избрала Элен, не правда ли,
Тед? Ее Христос... слишком прост... как ваши старомодные десять
заповедей...
Это разум его стал теперь над ней господином, разум его, который она
пробудила от спячки. - Пусть он бичует меня своим разумом, только, бичуя,
пусть прижимает к себе.
- ...Тогда, Тед, от этих простых истин ты кидаешься к сложностям - к
тому, что ты зовешь современными истинами. Но ты не можешь справиться с
этим: все смешивается и рвется на куски. И вот ты кидаешься назад, к
простоте, которая еще ужаснее в своей нереальности.
- Я реальна! - Это крик ее воли, и где-то, далеко и в то же время
близко, ее отец подсказывает ей: "Мое существо реально! И моя любовь
реальна..."
Он придвинул свое лицо еще ближе.
- Я не так уверен, - сказал он.
Зазвонили к ужину. Крики детей взвивались вверх, в отражающееся на
деревья темное небо. Ветер улегся.
Тогда она отступает от него; она скрещивает руки под грудью, высоко
вскидывает голову.
- Иди ты к черту! - говорит она. - Ты пуританин, отвратительный
пуританин из Новой Англии.


- Давай останемся и выясним все до конца, - сказал он.
- Хорошо.
И вот Тед Ленк и Маркэнд на молу в Люси глядят, как пароход, снаружи
весь белый, а внутри гнилой, как испорченный зуб, покачиваясь, отходит от
пристани. На нижней палубе собрались отъезжающие, дети машут руками, с
ними большая часть учителей. Пароход дает свисток, дети кричат; позади них
корзины с фруктами и с багажом, разный скарб, канаты, доски, поршни в
раскрытой двери машинного отделения; впереди - полусгнивший мол, ветхие
товарные склады, грязный склон главной улицы, все расширяющаяся полоса
воды... Маркэнд и Тед поворачивают назад.
Теперь, хоть ненадолго, они совсем одни в поместье. Только Лида Шарон
предпочла остаться, как и они, чтоб поработать для себя. - И у нас есть
работа. Дети. - Маркэнд вдруг понял, как остро он будет чувствовать
отсутствие детей. Он хорошо ладил с ними. Он помогал им плотничать,
совершал вместе с ними набеги на лес, разъяснял им, не утомляя, принципы
капиталистической торговли, рассказывал о книгах. Они для него были единым
упругим, полным радости телом... лишь смутно он различал оттенки и формы
каждой отдельной жизни. Мальчики с их порывистым стремлением в мир;
девочки, распускающиеся более сдержанно; мальчики, чья резкость, в
сущности, нежна, как зелень молодых побегов; девочки, чей расцвет не так
ярко заметен и в то же время более неудержим. Теперь, шагая рядом с Тед но
городским улицам и чувствуя отсутствие детей, он вдруг понимает, почему не
видел в них отдельных мальчиков и девочек, почему не ощущал полнее
личность каждого: это слишком ярко напомнило бы ему о своих... об
утерянном сыне, о дочери, живой, по тоже утраченной, о незнакомой Барбаре.
Все эти месяцы он мало думал о доме. Безличное обладание детьми служило
заменой. А Тед... да, взгляни истине в лицо... безличное обладание Тед
было заменой Элен. Удивительная гармония чувств, расцветающая в той
пустоте, которая возникает, когда человек отрекается от всего, что
составляло его былую жизнь, которую он испытывал, обладая Теодорой... тоже
только замена? А не экстаз, нереальный сам по себе? Да, это нереальный
экстаз. И потому он не оставляет следа, он обречен на бесконечное и
бесплодное повторение. Его физическая близость с Тед, нереальная и потому
совершенная, была заменой его реальной и потому несовершенной близости с
Элен... Они молча идут по улицам города. Здесь декабрь непригляден и
злобен. Дома все в пятнах. На улице грязь, люди не знают, куда идти; в
домах и на улице - везде холод, который не преодолеть до конца ни
религией, ни любовью. Мужчины томительно ищут выхода в алкоголе или
насилии (эх, если б подвернулся предлог для линчевания!); женщины
томительно ищут близости мужчин. - Вся моя жизнь только замена... чему?
Тед вместо Элен. Воспитанники (к которым я не смел подойти слишком близко)
вместо моих детей. Школа вместо подлинной борьбы... - Он начинает говорить
вслух:
- Я несправедливо судил о школе. Потому только, что она - не то, чего я
хочу, не то, что мне нужно, я громил ее.
- Ты безнадежный утопист.
- Это парадокс.
- Вовсе нет. Нет ничего безнадежнее утопии. И все разумные утописты
кончают утратой надежды и разочарованием. Берегись, Дэвид.
- Ты ближе меня к разочарованию, Тед.
- Что же, может быть, и у меня была своя утопия. В чем-то ином, не в
такой ерунде, как школа.
- Ты хочешь сказать?..
- Ты знаешь, что я хочу сказать. Моя утопия... была в нас самих.
- Тогда хорошо, что ты разочаровалась в ней... Пора нам узнать, что
реально в наших отношениях...
Она закусила губу.
- Я хочу быть честным до конца, - продолжал он.
- К черту твои красивые слова! Я их терпеть не могу.
- А что ты можешь терпеть во мне?
- Если я тебе надоела, если ты больше не любишь меня, скажи мне просто,
я это вынесу.
- Но это совсем не так просто. Мне кажется, я понимаю, - сказал он. - Я
начинаю понимать, в чем дело. Ты хочешь, чтоб мы были оторваны от всего в
мире. Так ты понимаешь любовь. Для меня это невозможно. Ты знаешь, что ты
дорога мне... сейчас, может быть, дороже, чем когда-либо. Но я никогда не
думал, что наши отношения должны быть оторваны от остального мира. Ведь
это означало бы и мою личную оторванность от него. Когда мы с тобой
встретились, могло показаться, что так оно и есть. Мы были так ослеплены
друг другом, что мир как будто вовсе но существовал: этого ты и хотела. Но
даже тогда это было неверно. Теперь я знаю: в тебе я видел путь назад, в
мою прежнюю жизнь, от которой я почти совсем отрешился, замаскированный
путь назад, который... старое мое "я"... избрало, чтобы жить в новом
образе старой жизнью. Я этого не сознавал, в том и было мое ослепление. Но
знал ли я это или нет, я действительно вошел в старый мир... в свое старое
"я"... испытывал удовлетворение. И оттого, что я был ослеплен и не знал
этого, не знал, что вернулся в новом образе к прежней своей жизни с Элен,
ты думала, что я живу только в тебе одной, и тоже испытывала
удовлетворение. Мы оба, каждый по-своему, принимали мир, не рассуждая...
Хотя... ведь ты тоже не можешь жить одна, Тед... такое уединение даже с
любовником невозможно. Вот как прошел для нас весь этот год в Чикаго. Ты
заставляла меня читать хорошие книги, и в них я многому научился. Но я был
в ослеплении или в полусне, как человек, который не может определить
своего места в мире. И все-таки я многое стал понимать - как человек,
который находится в гипнотическом трансе. Он не знает об этом сам, пока не
проснется. И вот что я понял: что здесь, возле тебя, жив мой старый мир,
мое старое "я"; что я почти освободился от него, когда работал на бойнях и
заболел, чтобы вернуться назад, и ухватился за тебя, чтобы вернуться
назад. И еще я понял, Тед, почему я ушел из дома: потому что для меня
невыносим этот мир, в котором я жил всю свою жизнь, в котором живет Элен и
мы с тобой. Невыносим. В нем я не могу любить тебя, не могу отделить от
него тебя или самого себя и потому не могу подавить ненависть к нам обоим
- за то, что мы все еще находимся в нем. У меня не хватает сил выбраться,
другими словами - начать поиски нового мира. О, даже в поисках заключалась
бы уже и частица этого нового мира, и волшебная сила, чтобы превратить
ненависть в любовь. Но ты не можешь искать. Ты настаиваешь на том, что,
кроме нашей любви, нет ничего, и это значит только, что и ты принимаешь
старый мир, не рассуждая.
- Мне все миры одинаково ненавистны. Любовь, если она истинна, должна
заменить мир.
- Тед, дорогая, - он говорил с большой грустью, - мы очень не похожи
друг на друга.


Они возвратились к своей жизни в павильоне. Детский смех воспоминанием
зеленого убора висел на серых ветвях деревьев, и хлопотливая суета детских
следов воспоминанием цветов сияла на обнаженной земле. По-прежнему они
были любовниками. Но в их объятиях таился ужас; гармония предательски
несла в себе разлад, экстаз раскалывался, роняя зерно горечи.
Раз ночью она лежала, нагая, на своей кровати, и ее глаза и губы дышали
гневом.
- Смотри на меня, - сказала она.
- Я тебя вижу.
- Нет, - закричала она, - ты никогда не видишь меня! Не видишь меня
так, как я тебя вижу.
- Да, никогда не вижу тебя одну, оторванную от всего.
Чтобы согреться, они совершали длинные прогулки по грязным дорогам; хор
оголенных кустиков хлопка и стеблей срезанного тростника аккомпанировал
staccato их словам.
- Ты жесток, - заговорила она как-то. - По-моему, ты самый жестокий
человек в мире.
- Может быть.
- Ты много странствовал. Я уверена, что, куда бы ты ни пришел, ты сеешь
страдания.
- Да, правда.
- Ты это подтверждаешь? - Она остановилась и взглянула ему в лицо. -
Почему же ты не хочешь перестать? Дай я помогу тебе. Останься со мной.
- Где?
- Причиняй мне боль, если это тебе необходимо. Но я хочу, чтоб ты видел
меня одну. Останься! Останемся вдвоем!
- Разве я говорил, что хочу уйти от тебя?
- Я люблю тебя. Мне нужно, чтоб ты думал обо мне одной. Поддержи меня.
- Как я могу поддержать тебя, если у меня нет твердой почвы под ногами?
- У нас будет почва - мы сами, наша любовь... я ведь говорю тебе.
- А я говорю тебе, что и ты... катишься вниз.
Он знал, что она говорит правду, свою правду. Он один, той любовью,
которой она требовала, мог бы спасти ее. Но он не в силах был спасти ее.
Потому что в любви, которой она требовала, она была абсолютна и одна, а он
не мог любить ее одну, оторванную от мира, она не существовала... для
него... одна. Только солгав, он мог бы спасти ее. Но он не мог солгать. Он
не знал истины, это так. Но он не хотел лжи. Вот почему он скитался...
жестокий, несущий боль. Он не мог лгать. О, если б узнать, в чем истина!


В комнате с голыми стенами, на третьем этаже Замка, жила одиноко Лида
Шарон, корпела над толстыми книгами, заваривала горький чай и писала
восторженные письма "товарищам" в Нью-Йорк. Этой девушке было двадцать
семь лет, ее волосы были жестки и кожа лоснилась; руки и ноги ее были
покрыты темными волосками, и она всегда носила свободные блузы, которые
делали ее похожей на медведя; но глаза ее смотрели проникновенно и нежно.
Она была дочерью старозаветного еврея из маленького городка в Миссисипи,
который по целым дням сидел, поджав ноги на стуле, и чинил дамское платье.
Эмили Болтон нашла ее в Нью-Йорке, где она кончала педагогическое училище
и зарабатывала свой хлеб и кров как прислуга в еврейской семье, лишь
немного менее бедной, чем она сама. Эмили Болтон считала, что лучшей
учительницы у нее еще никогда не было, и она не ошибалась.
Лида никакого внимания не обращала на Теодору и Маркэнда. Сталкиваясь с
ними в парке, она с подчеркнутой поспешностью проходила мимо; а когда они
однажды заглянули в Замок, думая, что она скучает в своем одиночестве, она
захлопнула толстую книгу и попыталась быть вежливой. Лида презирала
Маркэнда, "типичного либерала", как она его окрестила. Теодора вызывала в
ней сожаление и не нравилась ей; но она нравилась Тед.
Как-то вечером Тед выскользнула из павильона и пошла в Замок. Лида
Шарон лежала на животе в неосвещенной большой зале на полу перед камином и
глядела в огонь. Она вскочила, как потревоженный зверь.
- Я вам помешала? - сказала Тед.
Лида не пыталась возражать.
- Что вам нужно?
- Господи, дорогая моя, ничего особенного! Мне просто пришло в голову
поболтать с вами.
- Хорошо, - сказала Лида и снова опустилась на пол, глядя в огонь.
- Вы плакали, - сказала Теодора, подходя ближе.
- Какое вам дело?
- Лида, почему вы так не любите меня?
- А вы не знаете?
- Ума не приложу. Разве только это личная антипатия. Я вам никогда не
делала ничего дурного, я очень ценю вас и вашу работу с детьми. Я не раз
писала об этом Эмили.
- Мне не нужно ваше покровительство, Теодора Ленк.
- Что за нелепость! Как я могу покровительствовать вам? Я знаю, что вы
в десять раз больше меня понимаете в педагогике...
- Все равно. Дело в ваших деньгах.
- Из-за них вы меня не любите?
- Я ненавижу ваш класс!
- И вам не стыдно?
- Стыдно? - Лида была просто потрясена. - Стыдно ненавидеть класс,
который живет тем, что высасывает жизнь из народа?
- Но в Америке нет классов.
- Нет? А ведь вы живете в Чикаго, где пролетариат эксплуатируют больше,
чем где-либо. Как это характерно для вашего класса - отрицать
существование классов вообще! Вам так спокойнее, не правда ли? Легче
забавляться прекрасными словами Французской революции - "свобода,
равенство, братство".
- Но я ведь вам говорю, что в Америке нет классов. Мой отец начал жизнь