— Это вам железо?
   Пока медлительный Волончук посмотрел на железо, пока собрался посмотреть на Соломона Давидовича, тот был уже далеко. Волончук снова начать делать шаги длиною в два метра.
   У крыши старого сарая давно отвернуло бурей лист железа. И на этот лист показал пальцем Соломон Давидович и закричал гневно:
   — Это вам железо?
   И на это железо так же медленно посмотрел Волончук и ничего не возразил, потому что это действительно было железо.
   Наконец, Соломон Давидович подлетел к куче всякого хлама. На верху кучи лежала прогоревшая, проржавевшая, выброшенная печка-буржуйка.
   И в сторону буржуйки ткнул пальцем Соломон Давидович и сказал саркастически:
   — Может, вы скажете, что это не железо?
   Волончук поднял глаза на буржуйку да так и остался стоять. Разгневанный Соломон Давидович давно скрылся в недрах стадиона, а Волончук все стоял и смотрел. Потом он глянул в ту сторону, куда убежал начальник, злобно плюнул и опять вперил взгляд в буржуйку. В таком положении и застал его Виктор Торский, проходивший мимо, и спросил:
   — Товарищ Волончук, чего вы здесь стоите?
   Не оборачиваясь, Волончук мотнул головой и ухмыльнулся песссимистически:
   — Это, говорит, вам железо.
   Витя Торский засмеялся и пошел дальше.
   Соломон Давидович пролетел сборный цех, потом машинный цех, потом швейный цех, потом другие цехи, везде отдавал нужные распоряжения, спорил, огрызался, доказывал, но был весел, остроумен и напорист. Такой же жизнерадостный, сделав полный круг, он влетел в комнату совета бригадиров, потный и задыхающийся, упал на диван, положил руки на живот и сказал Вите Торскому:
   — Можете ваш приказ отменить. Что у нас за люди, обьясните мне, пожалуйста? Вдруг сегодня такие разговоры: для вентиляции нету железа. Так я им сейчас показал столько железа, что его хватит на сто вентиляций.
   Витя Торский поднял одну бровь, но Соломон Давидович уже улетел. К вечеру у него было хорошее настроение. Он деятельно занимался в своей конторке: перебирал ордера, наряды, что-то подсчитывал. Вошел мастер литейного цеха Баньковский, стал у дверей. Соломон Давидович спросил энергично:
   — Сколько сегодня отливка?
   — Четыреста масленок.
   — Почему так мало?
   — Завтра совсем не будет.
   — Как это не будет?
   — Шишельники сегодня ушли. Говорят — приказ. И завтра, сказали, не придут.
   — Какие шишельники? Вот эти самые — Гальченки разные, Мальченки! Так они же пацаны. Что вы, не можете с ними поговорить?
   — Да, с ними поговоришь. А на завтра ни одной шишки.
   — А вы не можете сами сделать?
   — Все сам да сам. Я и начальник цеха, и мастер, и литейщик… и шишельник. Спасибо вам. И барабан мой.
   — Барабану вы можете спокойно сказать: ауфвидерзейн.
   — Как это так?
   — А так: завтра оценю барабан как представляющий по качеству лом. И заплачу вам пятнадцать процентов.
   — Соломон Давидович!
   — Отоприте литейную! Сейчас придут шишельники.
   Соломон Давидович знал, куда нужно обращаться: он отправился прямо в четвертую бригаду. Там в спальне он нашел Фильку и сказал ему:
   — Ты же понимаешь, это ваши деньги и ваше производство. Это не мое производство. Может, ты воображаешь, что ты какой-нибудь там паршивый шишельник? Так это неверно. Вы сегодня ушли, завтра не будет отливки, и будут стоять литейщики, токари, никелировщики и упаковщики. И мы не выпустим тысячу масленок, легко сказать: тысяча машин без масленок, а мы теряем пятьсот рублей чистой прибыли. Разве ты не понимаешь?
   — Я понимаю.
   — Ну вот: ты — хороший мальчик. Возьми этого Петьку, Кирюшку, Ваньку, Семена и так далее и приходите в литейную.
   — Так… приказ.
   — Что такое приказ?.. Сейчас же литься нет, дыма нет, никого нет. До сигнала «спать» успеете сделать тысячу шишек.
   — Все равно… приказ.
   — Ах, какой ты…
   И уговорил Соломон Давидович Фильку. Через полчаса открылась дверь в пустую литейную и в нее вошли: Соломон Давидович, Филька, Ваня Гальченко, Петька Кравчук и Кирюша Новак. Остальных Филька не нашел. В литейной Соломон Давидович тихо спросил:
   — Вас никто не видел?
   — Нет, никто, — так же шепотом ответил Филька.
   Шишельники немедленно приступили к работе. Глухо застучали по песку деревянные молотки, больше никаких звуков не было, никто не разговаривал и не делился впечатлениями. Но через час дверь в литейную распахнулась и голоногий Володька вытянулся на пороге:
   — Товарищи колонисты! Распоряжение заведующего колонией!
   Блюм скривил лицо, замахал на Володю руками:
   — Какие там еще распоряжения? Потом скажешь. Видишь, люди работают!
   Володя завертел головой:
   — Эге. Это дело серьезное. Всем товарищам: Шарию, Гальченко, Кравчуку и Новаку немедленно отправиться под арест в обычном порядке!
   Филька замер на месте:
   — Ох, ты черт! На сколько часов?
   — Не на сколько часов, а до общего собрания.
   Все четверо застыли. Кто-то выронил молоток. Филька косо посмотрел на Соломона Давидовича:
   — Я говорил!
   Володя Бегунок, уступая дорогу, сказал серьезно:
   — Пожалуйте, товарищи.
   Четверо молча гуськом вышли. Бегунок на пороге прищурился на Соломона Давидовича и тоже убежал. Соломон Давидович сказал:
   — Какой испорченный мальчик!
 

15. ЧЕТЫРЕ ТЫСЯЧИ ОБОРОТОВ

   Это было дело серьезное: четверо обвиняемых стояли на середине без поясов — они считались арестованными.
   Перед этим они два тяжелых часа просидели в кабинете Захарова. Дежурный бригадир Нестеренко входил и выходил, что-то негромко сообщал Алексею Степановичу, на арестованных даже не глянул.
   Обычно в эти часы от ужина до рапортов — самые людные часы и в кабинете, и в комнате совета бригадиров. А сейчас, как сговорились: никто в кабинет не заходит, а если и заходит, то строго по делу. И сам Алексей Степанович сегодня «не такой»: он что-то там записывает, перелистывает, считает, на входящих еле-еле поднимает глаза и говорит сквозь зубы:
   — Хорошо!
   — Все! Можешь идти!
   Арестованным за все это время он не сказал ни слова. Володе он сказал:
   — Блюма! Срочно!
   И Володя как-то особенно отвечает «есть» шепотом.
   Блюм пришел подавленный, краснолицый, на арестованных не посмотрел, сел и сразу вытащил из кармана огромный платок — пот его одолевал. Захаров заговорил с ним сухо:
   — Товарищ Блюм. Литейную я закрываю на неделю. Заказ на десять тысяч масленок литья из нашего сырья и по нашим моделям я уже передал Кустпромсоюзу.
   Соломон Давидович хрипло спросил:
   — Боже мой! По какой же цене?
   — Цена с нашей доставкой два рубля.
   — Боже мой! Боже мой! — Соломон Давидович встал и подошел к столу: — Какой же убыток! Нам обходится в шестьдесят копеек!
   — Я дал распоряжение кладовщику сейчас начать отправку в город моделей и сырья.
   — Но вентиляцию можно поставить за два дня! А вы закрыли на неделю!
   — Я так и считаю: первые три дня вентиляцию будете ставить вы: я уверен, что она будет сделана плохо, я ее не приму. После этого четыре дня вентиляцию будет ставить инженер, которого я приглашу из города.
   — В таком случае, Алексей Степанович, я ухожу.
   — Куда уходите?
   — Совсем ухожу.
   — Я всегда этого боялся, но теперь перестал бояться.
   Соломон Давидович перестал вытирать пот, и рука его с огромным платком застыла над лысиной. И вдруг он оскорбился, забегал по кабинету, захрипел:
   — Ага! Вы хотите сказать, что Блюм может убираться к черту и тогда все будет хорошо? По вашему мнению, Блюм уже не может управлять таким паршивым производством. А если у Блюма на текущем счету триста тысяч, так это, по-вашему, не стоит ломаного гроша. Вы пригласите инженера, который все спустит на разные вентиляции и фигели-мигели. Я не против вентиляции, хотя сколько людей работали без вентиляции, пока ваш Колька не придумал литейную лихорадку. Очень бы я хотел посмотреть, кого здесь в колонии лихорадило, кроме этого Кольки-доктора. А теперь будем ставить вентиляцию, а через год все равно эту литейную развалим.
   Он еще говорил долго. Захаров слушал, склонив голову к бумагам, слушал до тех пор, пока Соломон Давидович не уморился.
   А после этого он сказал:
   — Соломон Давидович, я знаю, вы преданы интересам колонии, и вы хороший человек. А поэтому извольте принять мои распоряжения к исполнению. Все!
   Соломон Давидович развел короткими руками:
   — Это, конечно, все, но нельзя сказать, чтобы это было мало для такого старика, как я.
   — Это советская норма, — сказал Захаров и кивнул головой.
   — Хорошенькая норма! — Блюм за неимением других свидетелей обернулся к дивану.
   На диване, вытянувшись, сидели четверо арестованных. Из них только Филька взирал на Захарова с выражением пристального осуждения. Остальные тоже смотрели на Захарова, но смотрели просто потому, что были загипнотизированы всем случившимся и с грустной покорностью ожидали дальнейших событий. У Петька спиральный чубик на лбу стоял сейчас дыбом. У Кирюши Новака кругло глазастое лицо блестело в слезном горе. Все они были в спецовках, в том костюме, в каком застала их катастрофа. Блюм ушел печальный. Уходя, сказал:
   — Я надеюсь, я могу не быть на этом… общем собрании.
   — Можете не быть.
   В дверь заглянул Нестеренко:
   — Даю на рапорта, Алексей Степанович!
   — Давай!
   Через полминуты за окнами прозвучат короткий, из трех звуков, сигнал. Одиннадцать бригадиров и ДЧСК собрались еще через минуту. Все выстроились в шеренгу против стола Захарова. Филька потянул за рукав Ваню, арестованные тоже встали. Один за другим подходили бригадиры к Захарову, говорили, салютуя:
   — В первой бригаде все благополучно!
   — Во второй бригаде все благополучно!
   Но этого не мог сказать Алеша Зырянский. В шеренге он стоял расстроенный и суровый, такой же подошел и к Захарову:
   — В четвертой бригаде серьезное нарушение дисциплины: колонисты Шарий, Кравчук и Новак и воспитанник Гальченко не подчинились приказу по колонии и вечером вышли работать в литейный цех. Вашим распоряжением передаются общему собранию.
   Захаров выслушал его рапорт так же спокойно, как и рапорты других, так же поднял руку, так же тихо сказал:
   — Есть.
   Рапорт Зырянского дословно повторил дежурный бригадир Нестеренко.
   Приняв рапорты, Захаров сказал:
   — Давайте собрание!
   Володя Бегунок со своей трубой выбежал из кабинета. Бригадиры вышли вслед за ним.
   Сигнал на общее собрание всегда игрался три раза: у главного здания, на производственном дворе и в парке. После трех раз Бегунок возвращался снова к главному зданию и здесь играл уже не целый сигнал, а только его последнюю фразу. Во время этой фразы Витя Торский обыкновенно открывал собрание. Поэтому в колонии было принято на общее собрание собираться бегом, чтобы не остаться за дверью в коридоре.
   Большинство колонистов приходили в «тихий» клуб до сигнала.
   Ваня Гальченко и его товарищи, сидя на диване в кабинете, горестно вслушивались в привычное чередование звуков: слышали шум шагов в коридоре, молчаливыми, грустными глазами проводили Алексея Степановича, который тоже ушел на собрание.
   Они не имели права сейчас войти в «тихий» клуб занять место среди товарищей — их должен привести дежурный бригадир.
   Стало тихо. Очевидно, Витя открыл собрание. Петька вздохнул:
   — Влопались!
   Ему никто не ответил. Кирюша быстро вытащил платок, высморкался и посмотрел на потолок.
   Еще прошло пять минут. Из «тихого» клуба донесся взрыв смеха. Филька метнул взгляд в сторону «тихого» клуба: в этом смехе таилась какая-то надежда. Только через десять минут в дверь заглянул Нестеренко:
   — Прошу вас…
   Филька взглянул на его лицо: ничего, вежливый, официальный камень.
   Гуськом вошли в «тихий» клуб. Нестеренко повел их прямо на середину. В общей тишине сказал кто-то один:
   — Рабочий народ! В спецовках!
   Смех пробежал быстрый, легкий. В нем не столько шума, сколько дыхания. И снова стало тихо, и Филька понял, что придется плохо.
   Витя Торский начал мучительно спокойно:
   — Колонисты Шарий, Кравчук и Новак и воспитанник Гальченко, дайте обьяянение, почему вы не подчинились приказу и пошли работать в цех. Только нечего рассказывать, как Соломон Давидович уговорил и как вы уши развесили. Это мы знаем. А вот по главному вопросу: как вы посмели не подчиниться приказу колонии? Приказ, как у нас полагается, вы слушали стоя. Ты, Филя, старый колонист, одиннадцатый по списку, давай обьяснения первым.
   Но раньше, чем Филя открыл рот, попросил слова Владимир Колос.
   — Товарищи, я считаю, тут кое-что нужно выяснить. Невыполнение приказа через час после обьявления, да не в одиночку, а целой группой — большое дело, и это все понимают. Самое меньшее, что им грозит, это лишение звание колониста, перевод в воспитанники. А раньше за такие дела мы из колонии выставляли. Так?
   Большинство из собрания ответило:
   — Так…
   — А как же?
   Колос продолжал:
   — Только вопрос: кто должен отвечать? Здесь стоит воспитанник Ваня Гальченко, который в колонии всего два месяца. Он отвечать не может. Его нужно немедленно отпустить и не считать его вины никак. С ним было три колониста, из них Филька самый старый. Но нужно еще вызвать на середину бригадира четвертой Алексея Зырянского, моего друга, между прочим.
   Владимир Колос сел на место. Его речь произвела впечатление ошеломляющее. Стало так тихо в зале, что слышно было, как дышат пацаны на середине. Зырянский сидел у самой трибуны на ступеньках, низко опустив голову.
   Председатель не знал, как поступить с предложением Колоса. Он оглядел зал, бросил тревожный взгляд на Захарова и, очевидно, оттягивая время, сказал:
   — Насчет Вани Гальченко вопрос поставлен правильно. Его нужно немедленно отпустить. Есть возражения?
   Никто не сказал ни слова: Ваня Гальченко сейчас никого не волновал: что там — новенький малыш!
   — Товарищ Нестеренко! Ваня Гальченко может уходить. Иди, Ваня!
   Ваня понял, что с него обвинение снято, но странно было, что это его не обрадавало. Уходя, он оглянулся на середину. Там оставались три его товарища. Он вспомнил, что звание колониста получит только через два месяца. Но пока он оглядывался, Лида Таликова потянула его за руку:
   — Ваня, уходи, пока цел!
   Она усадила его рядом с собой. Ваня помнил ее со знаменательного дня своего приема, и он улыбнулся ей благодарно. Потом его глаза снова устремились на середину: говорил Филька, говорил громко, обиженно:
   — Неправильное предложение сделал Колос. Неправильно! Алеша не может отвечать на середине. Алеша пускай отдувается в совете или своего места, а на середину ему нельзя выходить. Я сам за себя отвечаю, и Новак, и Кравчук. А мы виноваты, только смотря как. Другое бы дело, пошли для своего интереса. А мы пошли для колонии. Потому, на завтра не было ни одной шишки. А приказ мы не разобрали, думали, это когда дым, а вечером не было дыма, думали, что ж, можно пойти…
   Фильку слушалип серьезно, но ни одного звука одобрения никто не произнес.
   Он закончил речь, нахмурился, провел взглядом вокруг и вздохнул.
   Не такой народ колонисты, чтобы их можно было запутать на слове. И Филька в этом убедился немедленно. Брали слово и старшие, и помоложе, и бригадиры, и просто колонисты. Филька вдруг услышал много такого, о чем он думал только сам с собой по строгому секрету.
   — Сейчас на общем собрании Филька ведет себя безобразно. Да, безобразно, нечего на меня посматривать. Самое главное — врет, вы понимаете, врет общему собранию: он живет в колонии пять лет, а тут не разобрал приказа. А почему тайно пошли работать? Почему об этом не сказали дежурному бригадиру? Когда у нас такое было, чтобы малыши работали по вечерам?
   — Филька — единоличник. Давно это знаем. А только он умеет: туда, сюда, хвостом вильнет, смотришь, обошел всех. И Алексей Степанович к нему имеет слабость: под арестом час держит, а на общее собрание вот за два года первый раз.
   — На Фильку посмотреть внимательно: киноартист, как же! А собаку играть — куда тебе, такая знаменитость будет собаку играть. Ему давай большевика самого главного. А какой он большевик? Он приказа не понял. И пускай Жан Гриф скажет, как он в оркестре. Пускай скажет.
   И Жан Гриф говорил. Он, действительно, похож на француза, хотя в колонии все знают, что раньше его звали Иван Грибов, только доказательств никаких нет, — Жан Гриф, и все. Он смуглый, тонкий, изящный — будущий дирижер.
   — Филя дисциплину в оркестре не нарушает, но бывает так: что такое наблюдается — не слышно первых корнетов? А это, видите ли, Филя обиделся, не дали ему соло, а Фомину дали. Извольте догадаться. А он сидит, держит корнет и даже, представьте, щеки надувает. А бывают и такие эпизоды. Приходим играть концерт в медицинском институте. Филя заявляет: у меня болит в груди, вы понимаете, в груди; грудь у него такая больная сделалась, играть не могу! А заменить его некем: у него одна фраза, помните, такая — в «Весняке» Лысенко. Болит в груди. Доктора, что ли, звать? Хорошо, что я догадался, пересадил его на другой стул. Спрашиваю: будешь играть? Ничего, говорит, как-нибудь потерплю, — и даже лицо сделал такое жалобное. А на самом деле просто место ему не понравилось, не видно из публики, какой он красивый.
   Филя смотрел куда-то в глубь паркета, шевелил пальцами, опущенных рук, немного щурился: не ожидал он от Жана Грифа такой речи — очень нужна ему, Филе, публика!
   Поднялся Марк Грингауз — секретарь комсомольской ячейки:
   — Я не думаю, что можно поставить Зырянского под люстрой. Зырянский хороший бригадир и колонист. Если в бригаде бывают случаи, он может раньше ответить перед советом бригадиров или перед комсомольской организацией, а нельзя бригадира по всякому случаю вытаскивать на середину. Это Владимир загнул; и такого у нас никогда не бывало. Выходили и бригадиры, но только за личную вину.
   Витя спросил:
   — По вопросу о Зырянском больше никто не скажет? Я голосую. — Только две руки поднялось за выход Зырянского. Филя вздохнул громко — самая большая опасность прошла.
   А потом заговорил Захаров. Он встал на своем месте, положил руки на спинку стула, на котором сидел Бегунок. В его словах была убедительная теплота, даже когда он произносил суровые слова. Филя повернул к нему лицо и смотрел, не отрываясь, до самого конца его речи: сегодня был не такой вечер, чтобы можно было не соглашаться со словами Захарова. И некоторые места этой речи Филе, безусловно, понравились. Например, такие:
   — …Колония Первого мая заканчивает седьмой год. Я горжусь нашей колонией, и вы гордитесь. В нашем коллективе есть большая сила и большой хороший разум. Впереди у нас радостно и светло. Сейчас у нас на текущем счету триста тысяч рублей. Государство нам поможет, потому что мы заслужили помощь: мы любим наше государство и честно делаем то, что нашей стране нужно, — уимся правильно, по-советски жить. Скоро мы начнем строить новый завод.
   …Я всегда горжусь тем, что мы с вами гордо пережили тяжелые времена, когда у нас не хватало хлеба, когда у нас бывали вши, когда мы не умели правильно жить. Пережили с честью потому, что верели друг другу, и потому, что у нас была дисциплина… Среди нас есть люди, которые считают: дисциплина — это хорошо, это приятная вещь. Но так только до тех пор, пока все приятно и благополучно. Чушь! Не бывает такой дисциплины! Приятное дело может делать всякий болван. Надо уметь делать неприятные вещи, тяжелые, трудные. Сколько у вас таких найдется, настоящих людей?
   Захаров остановился, требуя ответа. И кто-то не выдержал, ответил горячо:
   — Много таких найдется, Алексей Степанович!
   Захаров не удержался в суровом напряжении, улыбнулся детской своей улыбкой, посмотрел на голос:
   — Ну, конечно, это правильно: у нас много таких найдется, а… вот, — он обратился к середине, — вот стоят. Как о них сказать? Хорошие они люди или плохие? Кирюша, Кравчук и Шарий. Здесь их чересчур сильно ругали, даже называли единоличниками. Это не так. Филя не единоличник, справедливый человек, трудящийся, колонии нашей предан, а в чем беда? Беда в том, что колонисты начали шутить с дисциплиной. Дисциплина, они думают, это такая веселая игра: хочу играю, хочу не играю — выслушали приказ, наплевали и пошли в цех. Скажите пожалуйста, товарищи колонисты, можно ли шутить с токарным станком?
   — Кто-то крикнул:
   — Ого!
   — Нельзя шутить! Нельзя вместо детали нос или руку подложить под резец. Значит, нельзя. А пускай из машинного скажут: можно шутить с ленточной пилой или циркуляркой? Или с шипорезным, на котором работает Руслан Горохов? Руслан, как по-твоему?
   Прыщеватое лицо Руслана покраснело, он застеснялся, но был доволен вопросом:
   — Хорошие шутки: четыре тысячи оборотов шпинделя!
   — Нельзя! А с дисциплиной, значит, можно? Ошибка! Дисциплина у нас должна быть железная, серьезная… Согласны с этим?
   Колонисты вдруг заапладировали, улыбались, смотрели на Захарова воодушевленными глазами — для них не было сомнений в том, какая у них была дисциплина.
   Захаров продолжал:
   — Дисциплина нужна нашей стране потому, что у нас мировая героическая работа, потому, что мы окружены врагами, нам придется драться, обязательно придется. Вы должны выйти из колонии закаленными людьми, которые знают, как нужно дорожить своей дисциплиной… А Филька? Я очень хорошо отношусь к Фильке, хотя он все норовит со мной поспорить. Ну, так это я, у меня все-таки нет четырех тысяч оборотов в минуту.
   Снова кто-то сказал вполголоса:
   — Ого!
   Зал вдруг закатисто рассмеялся. Даже те, которые стояли на середине, не смогли удержаться от улыбки. Захаров поправил пенсне:
   — Общее собрание — это серьезное дело. Шутить нельзя, товарищ Шарий, и товарищ Кравчук, и товарищ Новак. Это вы должны хорошо запоммнить.
   Виктор Торский приступил к голосованию:
   — У нас есть только одно предложение: снять с них звание колониста. Только на какое время? Я предлагаю на три месяца. Тебе последнее слово, товарищ Шарий.
   Филька сказал:
   — Алексей Степанович правильно говорил: с дисциплиной так нельзя обращаться. И я так больше никогда не буду, вот увидите, Как там ни будет: хоть накажете, хоть не накажете — все равно. А мое такое мнение, что можно и без наказания. Я не какой-нибудь новенький. Тут не в том дело, сколько месяцев значок снимете. А что ж? Я пять лет колонистом. Мое такое мнение.
   — А ты как думаешь, товарищ Новак?
   — И мое такое мнение.
   Петька Кравчук все собрание стоял, опустив глаза, вздрагивая ресницами, изредка поглядывая на председателя и незаметно вздыхая. У него было выражение разумной философской покорности: душой он целиком на стороне собрания, но обстоятельства поставили его на середину, и он до конца готов мужественно нести испытание. Петька сказал:
   — Как постановите, так и будет.
   — Значит, есть только одно предложение.
   — Есть второе предложение.
   — Пожалуйста.
   Встал Илья Руднев, бригадир десятой, самый молодой бригадир в колонии:
   — Для такого старого колониста, как Филя, снять значок — очень тяжелая вещь. Его проступок большой, но позорного он ничего не сделал. Однако оставить без наказания нельзя. И для Фильки опасно, и для других всех пацанов. Пацаны, они… так… любят, когда им гайку подкручивают. Я и сам недавно был таким. И кроме того, это не пустяк — невыполнение приказа. Я живу в колонии три года, и такого случая ни разу не было. И виноваты не только Филька, а и Кирюшка, и Петро, чего там, не маленькие, по тринадцать лет, и все — колонисты. Всех нужно взгреть как следует, Я предлагаю: выговор перед строем.
   Руднев говорил немного краснея, он еще не привык к своему бригадирскому авторитету. Говорил тихо, очень культурно, смягчая улыбкой самые решительные свои слова. Его речь была поддержана возгласами одобрения.
   Витя поставил на голосование первым такой вопрос: наказывать или не наказывать? Единодушно все подняли руки за наказание. Второй вопрос: наказывать одинаково или по-разному? Единогласно постановили: одинаково. Потом голосовали за предложение о снятии звании колониста, оно собрало только 65 голосов. И наконец, за предложение Руднева подняли руки 122 человека, в том числе и Захаров.
   Расходились с собрания серьезные, чуть-чуть взволнованные. Ваня Гальченко догнал Петьку в коридоре, Петька был расстроен.
   В спальне четвертой бригады было печально, все сошлись, ожидая Зырянского. Но он пришел, как всегда, веселый, бодрый, деловой:
   — Подкачала наша бригада! Но… никакой паники! Наша бригада все-таки хорошая. А это вам урок! Теперь держись!
   А еще через час все перестали вспоминать о тягостных событиях вечера. Были и другие новости — уже веселые. Ремонт кинобудки был закончен, и завтра пойдет картина. Петров 2-й говорил, что будет «Потомок Чингис-хана».
   Эту картину давно ожидали, давно слышали о ней хорошие отзывы знатоков.
   И действительно, на другой день Петров 2-й привез из города «Потомок Чингис-хана». Правда, Петров 2-1 уже теперь не киномеханик, а только помощник киномеханика, но это даже к лучшему.
   — Даже лучше, — говорил Петров 2-1, — я теперь под руководством Мишки еще скорее экзамен выдержу.
   Таким образом, как ни поворачивали разные бюрократы судьбу Петрова 2-го, она все же благоволила не к ним, а к Петрову 2-му.