— Ну, здравствуй, хозяюшка! Как дела?
   Евдокия Ивановна скромно ответила:
   — Обыкновенные дела, живем.
   Голубченко хорошо осматривал, зашел в каждый станок, многих поросят просто рукаи попробовал, за ушами посмотрел, за хвостики подергал. Сначала молчал, а потом улыбался, а когда дошел до конца, обернулся ко всем и засмеялся даже:
   — Прямо скажу: класс! Настоящая работа, квалифицированная! Гордиться можете таким поросятником. Как вас зовут?
   — Погорелко.
   — Имя и отчество! Для таких работников мало Погорелко. Имя и отчество все должны знать, весь совхоз!
   Завхоз зашел сбоку и ответил убежденно:
   — Так и делаем, так и делаем: Евдокия Ивановна зовут!
   — Евдокия Ивановна? Давно работаете, Евдокия Ивановна?
   — А девять лет.
   — Сколько раз премированы?
   Испугалась Евдокия Ивановна, даже побледнела, косо глянула на главного бухгалтера. Но главный бухгалтер другнул одобрительно головой, и глаза у него сделались довольными:
   — Недавно была премирована за ударную работу поросенком.
   — Это работа образцово ударная. Единственное отделение в совхозе. Продолжайте, Евдокия Ивановна, продолжайте. Я пришлю к вам из других совхозов посмотреть. Покажите им…
   Уходя, Голубченко пожал руку Евдокии Ивановне и пожелал ей дальнейших успехов. А когда он уехал, директор Семен Иванович молча посмотрел на главного бухгалтера и ушел к себе.
 

4

   — Ну, — строго произнес Семен Иванович, — как вы смели врать, что она не была премирована! Бред, говорили, сон! Немедленно составьте акт!
   Главный бухгалтер пожевал сухими губами и сказал:
   — Акт вот у меня. Можете получить.
   Евдокия Ивановна взяла в руки бумажку, посмотрела на директора внимательно и доверчиво улыбнулась:
   — Спасибо.
   — И поросенка можете сегодня взять. Сейчас же.
 

5

   Через неделю Семен Иванович, когда зашел в поросятник, спросил:
   — Взяли вашего поросенка?
   — Да… пускай здесь живет. Ему и здесь хорошо.
   — Не годится, Евдокия Ивановна, не годится. Раз премировали, нужно получить.
   — А у меня бумажка есть, Семен Иванович. Называется «грамота». А он пускай здесь живет. И подрос к тому же, уже перевели его.
   — Так как же… надо же получить премию.
   — Я бы вот этого маленького взяла, Семен Иванович. Вот этого.
   Семен Иванович посмотрел на копошащееся в соломе розовое существо, пожал плечом:
   — Хорошо… Я скажу.
 

6

   Главный бухгалтер стоял перед столом директора и застенчиво говорил:
   — Как же она может взять маленького, если акт составлен маем месяцем, а сейчас август месяц? Это невозможно будет провести.
   Директор встал за столом, приблизил свой ежик к подслеповатым глазам главного бухгалтера и прошипел:
   — Знаете что? Черт бы вас побрал! Переделайте май на август! Поняли?
   Главный бухгалтер прошептал, удаляясь:
   — Попробуем.
 
ДОКТОР
 
   Давно-давно, еще в начале непа, его, Ваську Корнеева, привел в колонию милиционер. Васька шествовал рядом с милицинером, засунув руки в карманы, с пренебрежением оглядывался на придорожные бурьяны. С таким же пренебрежением он потом стоял перед моим столом и руки все держал в карманах. Я в то время был еще неопытен и в глубине души побаивался Васькиного хмурого недружлеюбия. Начал с формального вопроса:
   — Сколько тебе лет?
   Васька прохрипел в сторону:
   — Шишнадцать…
   Все же меня обижало его обращение, и я спросил:
   — Чего ты задаешься, Корнеев? Чего ты куражишься?
   Васька повел плечом, но его голубой глаз осторожно наладился, чтобы рассмотреть меня. Рассмотрел и снова в сторону:
   — Ничего я не задаюсь…
   — Ты знаешь, куда пришел?
   — Пришел! Не пришел, а привели. Ну и пусть!
   — А ты куда хочешь?
   — Хочешь? Я три года с Красной Армией ходил…
   — Врешь!
   Он вдруг подарил меня настоящим активным вниманием, даже одну руку из кармана вынул:
   — Не вру! Врешь! Ну не три года, а все равно… В Перекопе был. Били буржуев…
   — А ты, выходит, трудящийся?
   — А чего я буду трудящийся? С какой такой стати? Досадно… конечно…
   — Ты это… с досады в магазин залез?
   Васька не ответил на вопрос, последний раз махнул пренебрежительно рукой и засунул ее в карман. Я из последних сил зарядил себя «педагогическим подходом»:
   — Оставайся у нас в колонии. Сделаешься настоящм трудящимся… образование получишь.
   — Слышал, — перебил меня Васька. В его речи было не столько голоса, сколько блатного профессионального ларингита. — Слышал. Все уговаривают: трудися, трудися. А почему буржуев никто не уговаривает?
   Он отворачивался, надувался. вооьще «обмануть» его было трудно. Я тоже «надулся»:
   — Тоже — философ! Посидишь в допре несколько раз, опомнишься. Никто тебе не позволит по магазинам…
   Он неожиданно размяк, грустно задумался.
   — Это, конечно, в допре не мед, и на воле не мед, а только зло берет, товарищ заведующий: не успел, понимаешь, родиться, на тебе — несчастная судьба!
   Васька жалостливо морщил лицо и колотил грязным кулаком по груди, прикрытой полуистлевшей, некогда розовой тканью. Я смотрел на него без особенного восхищения: привык уже к таким романтическим декламациям. Все-таки я повторил приглашение:
   — Оставайся в колонии, Корнеев.
   — Оставайся! А чего я здесь буду отдуваться? До чего вы меня доведете, товарищ заведующий? Вы меня доведете: буду я сапожником. Или, к примеру, кузнецом… Это тоже не мед, товарищ заведующий!
   Собственно говоря, этот Корнеев попадал не в бровь, а пярмо в глаз. В колонии действительно не было никакого меда, это обстоятельство меня самого давно удручало.
   И, кроме того, совершенно верно: я мог предложить только сапожную мастерскую и кузницу. Но неприлично было уступить первому философу с улицы:
   — Советская власть буржуям ходу не даст. А до чего я тебя доведу? Образование получишь.
   — И что с того, товарищ заведующий? Что с того образования? Бумажки переписывать?
   Я ответил несмело, отражая в словах мою легкомысленную педагогическую мечту:
   — Доктором будешь!
   Васька доверчиво захохотал, размахивая руками, вообще веселился.
   — Доктором! Эх, и сказанули, товарищ заведующий! Вы еще скажете: ученым будешь! Думаете: он дурак, поверит, красть перестанет.
   Он ушел от меня с веселым, оживленным лицом, высокомерно посмеиваясь над моей простодушной наивностью.
 
***
 
   Прожил в колонии недолго, всего около двух месяцев. Работал плохо, лениво. Лопатал или топор в его руках казались сиротливыми, оскорбленными вещами, и с началом рабочего усилия всегда рождалось в его лице скучное отвращение. К воспитателям он относился с холодным презрением, а ко мне — с презрением веселым:
   — Здравствуйте, товарищ заведующий. Вот смотрите: на доктора выхожу! А, чтоб вас…
   А потом наступило утро, когда он исчез, и вместе с ним исчезло почти все инструментальное оборудование кузницы: молотки, гладилки, метчики, клуппы. Так обидно нам было за нашу и без того бедную кузницу, что не оставалось у нас свободной души пожалеть о пропавшем человеке Ваське Корнееве. Старший инструктор пришел ко мне серый и похудевший, дергал закопченный ус:
   — Увольнения прошу. Если бы он знал, подлец, как эти метчики добываются…
   Это было в июле. А в августе снова привели Ваську Корнеева. Когда ушел милиционер, Васька стал перед столом и уже приготовил обиженно-пренебрежительнуё рожу, но он ошибся: теперь в моей душе и капельки не осталось «педагогического подхода» и не боялся я Васькиной хмурости.
   — Можешь уходить на все четыре стороны. Пожалуйста!
   Я широко открыл дверь кабинета, выводящую прямо во двор.
   Его голубые глаза трепетно ожили, он глянул на меня с испуганным удивлением.
   — Уходи, — повторил я, — уходи!
   Он протянул вперед подставленную ковшиком просительную руку:
   — Товарищ заведующий! Куда же я пойду?
   — Куда хочешь!
   На его лице, как и тогда, заиграли блатняцкие жалобные мускулы, кулак приблизился к груди.
   — Как же это можно… человека… на все четыре стороны? Пропадать, значит? Да? Пропадать?
   У меня не было к нему никакой жалости:
   — Пропадай! Какой ты человек? Распелся тогда: буржуи его обидели! А потом взял и обокрал товарищей! Какой ты человек? Нечего жалобную рожу корчить, иди к чертям! На волю! Пожалуйста!
   Он вышел на высокое крылечко, но не спустился вниз по ступеням, а прислонился к перилам, задумался. Я закрыл дверь. Через полчаса она потихоньку открылась и Васька влез в кабинет. Так же тихо Васька прикрыл ее и остался там, у двери. Я спросил его минут через десять:
   — Чего тебе нужно?
   Он решительно шагнул к столу:
   — Товарищ заведующий? Помните, говорили: «доктором будешь»? Помните?
   — Нет.
   — Товарищ заведующий! Будь я гад, на части разорвусь… что хотите! Я понимаю: вам, конечно, не мед, если вот такие, как я… с кузницей! А только… землю буду есть, а доктором буду! Вот увидите!
   Я прислушался. В его голосе ничего не было блатного, никакой романтики. На меня смотрели страстные и жадные человеческие глаза.
   — Ступай в спальню, — сказал я. И он поспешно, с деловой озабоченностью метнулся к дверям.
 
***
 
   С тех пор прошло много лет. Васька Корнеев давно окончил медицинский институт и… исчез из моего поля зрения. В то время когда другие колонисты, уйди из колонии, совершая и первые, и вторые, и последующие свои жизненные марши — то в вузах, то в Красной Армии, то на фабриках и заводах, — всегда вспоминали и меня, и колонию, писали письма, приезжали на свидания, Корнеев просто потерялся в просторных границах СССР и даже слухов о нем доходило мало. Глухо, с промежутками в два-три года, из десятых уст доносились неясные отрывки Васькиной биографии, назывались города, поезда, пароходы, где Ваську встречали, — это все.
   Я имел право обижаться на него, но в то же время всегда помнил, что и в колонии Васька не отличался нежностью. Свое обещание сделаться доктором он выполнил с великим, совершенно героическим напряжением. И в грамотности и в развитии он далеко отстал от сверстников, каждый абзац каждого учебника он брал медленной, непосильной осадой — в поте лица, в бесконечном повторе, на границе изнеможения. И улица, и бродяжничество, и «воля», и недоверие к людям, рецидив дикого, хмурого одиночества всегда тянули Ваську куда-то назад. Я видел, с каким отчаянным, молчаливым упорством Васька совершал работу преодоления. И, за исключением только одного случая, он никогда «не пищал», не просил снихождения, не склонялся на чей-нибудь жилет. Но очень вероятно, что он ненавидел меня втихомолку, ненавидел за тяжесть собственного обязательства, выданного на мое имя. И, может быть, поэтому он никогда не приближался ко мне душевно, никогда дружески не захотел раскрыться, да и к товарищам относился с хмурой сдержанностью, точно обозначая между дисциплиной и дружбой. И только один раз он откровенно упал духом, когда уже был на первом курсе медицинского института. Он пришел ко мне подавленный и смущенный и сказал, не глядя в глаза:
   — Не могу. Не хватает силы. Все равно не выдержу. Придется бросить.
   Я молча смотрел на него. Он слабо улыбнулся и произнес со стесненным юмором:
   — Это… учеба эта… не мед — кожа болит, так тяжело. Это совсем не мед.
   Я долго молчал, раздумывая. А потом ответил ему коротко:
   — Нет. Институт ты закончишь.
   Он ушел от меня грустный и подавленный, и я не был уверен в том, что не совершил преступления.
   А закончив институт, он исчез. Профессора институтов отзывались о нем горячо: очень талантливый врач, будет хорошим хирургом, человек мыслящий, совсем не ремесленник. И я успокоился. А что забыл меня и товарищей — тоже бывает, у всякого своя ухватка.
   Да я и сам начал о нем забывать, и вдруг после многолетнего отчуждения я получил от него письмо:
   "Я не писал Вам никогда, не знаю почему, а сейчас душа просит. Это потому, что я — победитель. Вот когда и мне довелось одержать настоящую победу. Ничего, что я врач, трудно у нас разграничить, кто сделал больше, кто меньше. Я учавствовал в защите Хасана, как хирург, но все равно — я учавствовал в этой великолепной организации, и я сейчас торжествую — я победитель. Когда они полезли на нас, япошки, я, понимаете, как-то так оглянулся и увидел, что эт они лезут на весь над двадцатилетний путь, на мой тяжелый путь освобождения. Признаюсь Вам, одному Вам: мне показалось, если они нас побьют, они отнимут у меня мое человеческое достоинство. Они лезли на нас пьяные, и у них неплохая артиллерия. Но что мы с ними сделали! С каким прахом мы их смешали! И так это прекрасно: у нас был не только энтузиазм, у нас был хороший расчет. В общем это далеко не мед — встретиться с нашей Красной Армией на боевом поле!
   Я торжествую, дорогой, и я должен Вам об этом написать. И конечно я так благодарен Вам за то, что Вы дали первый толчок. А теперь я победитель, и мне очень весело, хочется много жить, хорошо жить. И говорят, знаете что? Говорят, что я хороший хирург. Крепко жму Вашу руку и поздравляю с победой.
   Ваш Василий.
 

ДОМОЙ ХОЧУ

   (Рассказ бывшего колониста)

1

   Вот вы говорите: характер. Характеры бывают разные, а какой лучший, какой худший — это вопрос. Расскажу вам, например, о Сеньке Дружнове.
   К нам в колонию он, собственно, не пришел, а его привели… привела старенькая-старенькая бабушка. Что это за такое дело, когда человека приводят разные родственники: маменьки, бабушки, тетеньки.
   Человеку тринадцать лет, а он, как теленок, бредет, его бабушка подгоняет! И поэтому, когда пришел Сенька, колонисты посмотрели на него с осуждением и каждый подумал: «Известный тип — маменькин сынок!»
   Сенька стоял посреди кабинета заведующего и молчал. Но Сенька молчал как-то по-своему. И физиономия у него бы ничего, можно сказать, даже приличная: глаза черные, а сам румяный, щекастый. Только волосы в беспорядке, видимо, Сенька и понятия не имел, что такое парикмахер: деревня! А на ногах лапотки, это уж действительно мода, кто же теперь лапти носит? Бедный, может, очень; тогда, конечно, ничего не поделаешь.
   Нас, колонистов, помню, порядочно набралось в кабинет, молчим, рассматриваем и Сеньку и бабушку. Бабушка старая, худая, высокая, говорит не спеша, останавливается, слезы вытирает, как же ее не слушать?
   — Привела… внучка, — говорит она заведующему, — возьми к себе, родной, пускай у тебя живет. А то, видишь, стара стала, сколько я там проживу, а ему куда деваться? А тебя господь наградит, пускай у тебя живет. И я умру… спокойно…
   Бабушка подвинулась ближе к внуку, тронула его за плечо, подтолкнула к заведующему. Проделала все это, отступила, успокоилась, поправила платок на голове; смотрит и ждет, не решения ждет, а просто должен же и заведующий что-нибудь сказать по такому важному случаю. И колонисты все обратили лица к заведующему: что он скажет. Заведующий встал, поклонился и сказал серьезно:
   — Спасибо вам, товарищ. Внука оставляйте. Будет у нас жить. Вы не беспокойтесь, человеком станет. А вы тоже живите, зачем вам умирать, умереть всегда успеем, живите себе на здоровье и приезжайте к нам в гости… Колонисты нашли такой разговор вполне правильным. И бабушка была довольна, даже улыбнулась.
   — Военные, что ли, у тебя люди выходят?
   И на нас кивнула — это мы, значит, военные.
   Заведующий ответил:
   — И военные и разные: и доктора, и рабочие, и летчики. Кто куда хочет…
   Бабушка вдруг загрустила, руку — к глазам, слезы у нее:
   — Он… Сенюшка-то, все говорит… летчиком буду…
   И тут стало видно, что бабушке трудно с Сенькой расставаться.
   И нам это видно, и заведующему, и всем жалко бабушку, а Сенька как будто неживой. Стоит, чуть-чуть склонился, смотрит кто его знает куда — на пустую стену, — глазом не моргнет, лицо красное. Разбери, чего ему нужно. Давно у нас не было такого неповоротливого человека!
   Заведующий у него спрашивает:
   — Ты грамотный?
   А он даже и не отвечает. Хоть бы моргнул или пошевелился как-нибудь. Бабушка за него ответила:
   — Грамотный, как же! В пятый класс ходил…
   Заведующий не стал больше расспрашивать, распорядился бабушку накормить обедом и отправить на нашей линейке на станцию, а когда уедет, Сеньку к нему привести.
   Девчата и хлопцы окружили старуху — понравилась она всем, — потащили в столовую, а Сеньку пришлось за локоть поворачивать: побрел за ней. И пока бабушка обедала, Сенька сидел на стуле боком и смотрел куда попало, ни одного слова не сказал; не могли даже понять, есть ли у него какой-нибудь голос.
   Потом бабушку усадили на линейку и повезли на станцию. А Сенька совсем как деревянный, насилу поставили его перед заведующим как следует. Смешно было на него смотреть; хлопец с виду правильный, даже красивенький, а души никаких признаков. И заведующему на вопросы не отвечает, только на один вопрос и ответил.
   Заведующий спросил:
   — Так летчиком… хочешь… Семен?
   Вот тут он и ответил:
   — Угу!
   Заведующий и говорит:
   — Ну, он потом обойдется. Дежурный, веди его куда следует.
   Дежурил в тот день Виталий Горленко. Подошел Виталий к Сеньке, заметил что-то, просунул руку за воротник и вытащил крестик, маленький, черненький какой-то, на черном шнурке. Виталий рванул, оборвал всю эту святыню, швырнул куда-то в угол дивана, да как заорет:
   — Что это!.. Предрассудки такие на шее носишь!
   Мы даже ахнуть не успели. А Виталий покраснел весь, прямо дрожит от злости.
   — Летчиком он будет! Никакой самолет не выдержит, если крестов навешать!
   Сенька пришел в себя. Повернулся всем телом градусов так на 35, не больше, глянул в то место, куда крест полетел, и вдруг как заревет. То молчал-молчал, а тут — на тебе — такой голосина, да звонко так, с захлебом. Стоит, как и раньше, без движения и воет. Мы засмотрелись на него с удивлением: до чего человек дикий! Заведующий напал на Виталия, почему, говорит, так нетактично: оборвал, бросил, обьяснить нужно… А Сенька все стоит и ревет. Даже Виталий испугался, до каких же пор он будет кричать. Заведующий начал было:
   — Дружнов, успокойся! Послушай…
   А Сенька еще выше на полтона взял.
   — Ну и характер, — сказал тогда Виталий. — Но все равно креста не отдам! Колонист, и с кресто!
   Тут наконец Сенька заговорил. Не то, что заговорил, а тоже по-своему: повернулся обратно на 35 градусов к заведующему и заладил с растяжкой, с рыданием:
   — Домой хочу! Домой хочу!
   И еще раз, и еще раз, да все одинаково, на особый лад, по-деревенскому, на "а":
   — Дамой хачу!
   Заведующий выставил нас из кабинета, а сам его ублажать.
   А мы вышли в коридор и долго еще слышали, доносилось до нас сквозь дверь:
   — Дамой хачу!
   Народ у нас был боевой. Много видели на своем веку, удивляться не умели. А тут, честное слово, стоим в коридоре и глазами друг на друга хлопаем. Виталий говорит:
   — Фу ты, дьявол! Даже перепугал меня! Вы видали когда-нибудь такое?
   — Какой вредный пацан! — сказал Шурка Просянников. — Это он все из-за креста!
   А Владимир Скопин — он у нас очень умный был человек — не согласился:
   — На чертей ему крест! В лаптях ходит! Ты думаешь, это он из-за религии?
   — А как же?
   — Да нет! Характер такой! Самостоятельный. С виду тихоня, а глотка: «Да-мой ха-чу!»
 

2

   Что вы думаете о таком характере? Можно сказать, вредный действительно, и с таким человеком жить, ну его? А у нас у всех, сколько ни есть колонистов по свету, нет лучшего друга, как Сенька. Вот вам и характер.
   С тех пор десять лет прошло, а может, немного меньше. Вспомнить то время, десять лет назад! Дикости у нас тогда куда больше было. Если сравнить, скажем, сегодняшнюю культуру и как тогда было. А все-таки Володька Скопин был прав: в Сеньке никакой дикости не было, хоть по какой-то там глупости крест и висел у него на шее. Этот крест, наверное, бабушка повесила. Думала: раз в колонию ехать, надо как можно лучше. На ноги лапотки, на шею крест, вроде как парадный костюм.
   Заведующий с Сенькой долго тогда разговаривал с глазу на глаз. О чем они говорили, так мы и не узнали, а только потом ни заведующий, ни Виталий Горленко, да и никто вообще про тот крест не вспоминал. Так, будто его и не было.
   Мы прожили с Сенькой в колонии пять лет, а после разьехались, кто в вуз, кто в командиры, кто в летчики. Только у нас принято: всегда встречаемся, письма пишем, друзьями остались, а лучший друг у всех — Сенька Дружнов.
   Характер у него всегда был одинаковый, молчаливый. Можно по пальцам пересчитать, сколько Сенька за нашу совместную жизнь слов сказал.
   Но не думайте, он не уединялся, не прятался, бирюком никогда не был. Где компания, там и он. А ребята, знаете какие болтуны бывают: говорит, говорит, трещит, вертится туда-сюда, и смеется, и зубы скалит, и хвостом, и крыльями — сорока, настоящая сорока. Другие, допустим, поменьше разговаривают, а все-таки… А Сенька как-то умел без слов. Стоит, слушает, к тому чуть-чуть повернется, к другому. С лица он всегда был румяный, брови густые, черные. Как-нибудь там егозить или суетиться он никогда не умел. И смеяться как будто не смеялся, а все-таки смотришь на него и видишь: улыбается человек, а почему видишь, ни за что не разберешь: по краскам что ли, по румянцу, а кроме того, и губы у него иногда морщились. Думаешь, сейчас что-нибудь скажет, но только это редко бывало, чтобы он в самом деле сказал.
   Мы любили ходить слушать, как Сенька перед заведующим «отдувается». Приходилось все-таки.
   Заведующий говорит:
   — Это ты неправильно сделал, результаты нехорошие получились.
   А Сенька?
   А Сенька молчит.
   Заведующий присмотрелся к нему и снова начинает:
   — Надо лучше разбираться, товарищ Дружнов, нельзя так… Надо точнее, гораздо точнее, понимаешь?
   Молчание.
   — Понимаешь?
   И вот Сенька наконец отвечает:
   — Да.
   И заведующий на него смотрит, и мы смотрим, и видим, что в этом одном слове Семен больше сказал, чем другой в целой речи наговорит. Видно, что Семен действительно согласен, что он все понимает. Не такой он человек, чтобы зря свое «да» потратить.
   Учился Семен на «отлично» и работал по-стахановски. А если приходилось ему где-нибудь старшим быть или бригадиром, так уже кругом никаких разговоров не было. Хватка у него была железная: посмотрит только удивленно, поднимет одну бровь, и каждый понимает, что разговоры кончены.
   В этом году он приехал в Москву, а нас здесь целая колония бывших колонистов. И вдруг узнаем, едет Семен Дружнов получать орден. Конечно, чевствовать. Встретились, обнимались, целовались и спрашиваем, за что орден. А он молчит.
   — Да говори, это же ни на что не похоже!
   Пришлось ему все-таки разговориться:
   — Да… за боевую подготовку.
   — Ну?
   — Я же сказал.
   — Ничего ты не сказал… Какая боевая подготовка? Что ты делал? Летаешь? На чем летаешь?
   — Эсбэ.
   — Скоростной, бомбардировщик?
   — Угу.
   — И что?
   А он поднял руку, повертел пальцем в воздухе; пойми, что это значит: мертвая петля, или штопор, или какое-нибудь там скольжение. Так ничего и не добились. Не за один день, постепенно кое-что выяснили: отпуск у него на два месяца; бабушка его еще жива и живет с ним при каком-то аэродроме; хочет Семен побродить по музеям, по Москве. Мы вообразили, что он нуждается в нашей помощи. Но однажды он остановился против одной церкви на Ордынке, посмотрел, помолчал и вдруг говорит:
   — Шестнадцатый век, вторая половина.
   Мы прямо в восторг пришли, хором потребовали обьяснений, кричали, росили, но добились только одного слова:
   — Шатровая.
   Показал рукой и пошел дальше.
   Больше всего приставал к нему Виталий Горленко. Виталий теперь авиаконструктор, до зарезу ему нужно было узнать мнение Семена насчет новой конструкции самолета. На разные лады расспрашивал:
   — А может, так удобнее? А если отсюда залезть? А с этой стороны неудобно? А если такие приспособление?
   Семен внимательно выслушал все его вопросы, потом молча достал карандаш и бумагу, оглянулся, дернул Виталия за рукав и потащил его в самый дальний угол. А ведь мы его друзья уже десять лет. С Виталием он, представьте себе, разговаривал долго, доносились до нас отдельные непонятные слова: «угол перемещения», инерция будет мешать". ончили они совещание, мы и говорим:
   — Что ж, ты нам не доверяешь?
   — Доверяю, — говорит.
   — Так почему?
   Подумал немного, улыбулся даже, сказал:
   — Доверяю, что из любопытства спрашивать не будете.
   Видите, какая речь!
   Однажды мы его поддразнили. Фашисты, говорим, теперь вооружаются, как ты на это смотришь? Настроят бомбардировщиков, плохо нам придется.
   Тогда он целую речь сказал, первую, может быть, какую мы от него слышали.
   Понастроить они могут… Только… люди у них какие. Можно послать сто бомбардировщиков, и ни одна бомба в цель не попадет. А рассеивание… знаете какое? До десяти километров.
   — Ну, так что? А у нас?
   Семен неохотно хмукныл, даже отвернулся, из скромности, конечно.
   — Да говори!
   — У нас… другое. Можно… двенадцать бомб посадить в одну точку. Точность прицеливания — очень важное дело.
   — И что?
   — Ничего… ничего не останется.
   Вот тут только мы начали догадываться, за что он получил орден. Мы представили себе Семена в деле, на высоте семи или восьми километров в тот момент, когда он прицеливается, когда он собирается спустить на врага двенадцать, или сколько там, бомб. Мы представили себе его добродушно-румяное лицо, его спокойно-уверенную точность, его прищуренный глаз. Мы хорошо знали, что, уничтожив врага, он ничего не изменит в этом лице, он не захочет и тогда сказать ни одного слова. А может быть, он тогда и позволит себе сказать свое любимое «угу». Во всяком случае, это будет хорошо сказано.