— Одна сотая миллиметра! Володька! Это не может быть, правда?
   Володя ответил задумчиво:
   — В жизни все бывает.
   Зырянский повернул к ним лицо:
   — Пацаны, спать!
   Пацаны, балуясь, заснули.
 

24. ВСПОМНИМ СТАРИНУ…

   Воргунов увез с собой австрийскую сверлилку, но ее увлекательный образ остался в памяти.
   По правде сказать, колонисты не умели разговаривать на подобные темы. Спорили о том, останется ли швейная мастерская или не останется, пригодится ли для нового завода самарские токарные или не пригодятся, нужно ли разваливать стадион или не нужно. Несколько девочек обратились в совет бригадиров с просьбой перевести их в механический цех. В совете бригадиров горячо приветствовали это начинание, но в четвертой бригаде отнеслись к нему с завистливым недоверием. Петька Кравчук воинственно поводил своим чубиком и говорил:
   — Ой, и хитрые же девчата! Конечно, потом скажут: вот девчата такая редкость, скажите, пожалуйста, работали на токарных станках, давайте их поставим на самые лучшие станки, а про нас скажут: эти еще маленькие, пускай себе шишки делают. Особенно, если дыма не будет.
   В четвертой бригаде с Петькой соглашались: казалось, что вторжение взрослых девочек в механический цех сильно может понизить токарные заслуги пацанов. Но это беспокоило только до тех пор, пока у токарных станков рядом с пацанами не стали девочки.
   Перешли работать в механический цех и Ванда с Оксаной. На совете бригадиров Соломон Давидович заикнулся было, что в важной роли составителя опилочной смеси в сборочном цехе Ванда незаменима. Ванда заявила, что она хочет работать вместе с Оксаной. Подобный аргумент, высказанный всяким другим, вызвал бы только смех, но, так как речь шла об Оксане и Ванде, никто не смеялся, и, наоборот, именно этот аргумент решил дело.
   Дружба Оксаны и Ванды была замечена всей колонией, и все молчаливо признали, что в этой дружбе есть что-то особенное. Толком никто не знал, в чем состоит это особенное, да и секреты их дружбы нигде не были оглашены. Подруг привыкли видеть всегда вместе: в столовой, в школе, а теперь и на производстве. И часы отдыха они посвящали друг другу. В парке, в театре, на площадке они всегда показывались рядом, создавая чрезвычайное неудобство для всех желающих оказать особое внимание одной из них. И Михаил Гонтарь, и Игорь Чернявин, каждый в отдельности и каждый про себя, весьма осуждали такую дружбу и оправдывали ее только в те моменты, когда замечали расстроенную физиономию соперника. Что было особенно возмутительно, так это, что Ванда и Оксана на глазах у других почти никогда даже не разговаривали друг с другом. Было видно, что простая, молчаливая и немного серьезная близость совершенно их удовлетворяет, но было видно и другое: в другой, таинственной обстановке — может быть, в спальне, может быть, в глухом уголке парка — эти девочки находили о чем поговорить, и все вопросы у них разрешены, и все для них ясно. Поэтому они могут с горделивым спокойствием в присутствии посторонних помалкивать. У Оксаны лицо было оживленнее и внимательнее к окружающему, чем у Ванды. Сохраняя свою дружескую преданность, она умела оглянуться по сторонам, посмотреть лукаво или внимательно, прислушаться к тому, что происходит рядом. Ванда, напротив, не интересовалась окружающим: в ее душе всегда проходила какая-то своя занятная жизнь, и только к ней она присматривалась, чуть-чуть напрягая брови.
   Колония все больше и больше нравилась Ванде. Все понятнее становились в ее глазах люди, но приближаться к ним в простом и искреннем порыве она еще не привыкла. все секреты колонии постепенно раскрывались перед ней. Одним из первых раскрылось, почему у девочек много подушек. Этот секрет оказался очень простым и даже веселым. Знали о нем почему-то только девочки, мальчики всегда были склонны становиться в тупик перед этим замечательным явлением и даже подозревать хозяйственную часть в несправедливости. Секрет заключался в следующем: один раз в шестидневку происходила перемена постельного белья, при этом мальчики, снимая наволочку, совершенно не обращали внимания на несколько пушинок, приставших к наволочке. пушинки летали в комнате, падали на пол и выметались дежурным в коридор. Дежурные по коридорам должны были вымести дальше. Но им никогда не приходилось это делать. Рано утром, еще до первого сигнала, девочки собирали эти пушинки. Вот по этой причине подушки у девочек все полнели и полнели, и наступал момент, когда нарождалась новая подушка. У мальчиков, наоборот, подушки все худели и худели, и наступал момент, когда завхоз с недовольным видом констатировал это необьяснимое явление и приходил к заключению, что нужно снова покупать перо для набивки подушек. А так как мальчиков было гораздо больше, чем девочек, то этот процесс имел довольно бурный характер. Скоро и у Ванды образовался небольшой запас перьев и пушинок, который она бережно хранила в носовом платке в своей тумбочке. Это было обыкновенное житейское дело, и если можно было кого презирать, то исключительно мальчишеский народ, не способный справиться с таким пустяком, как подушка.
   В тумбочке Ванды тоже начало кое-что заводиться. Как и все колонисты, она получала на заводе зарплату. Ее заработок в месяц к концу октября достигал сто двадцати рублей. Большая часть этих денег оставалась в колонии на восстановление расходов на пищу, десять процентов передавалось в фонд совета бригадиров, который имел специальное назначение — помощь выпускаемым и бывшим колонистам. На руки приходилось получать рублей двадцать — двадцать пять — огромная сумма, которую трудно было истратить, пока у Ванды мало было желаний. Но с приходом Оксаны и для этих денег нашлись пути. Захотелось вдруг сладкого, потом привлекательными показались шелковые чулки, затем — так радостно было сделать Оксане подарок. И в тумбочке Ванды тоже появились отрезок батиста, коробочка с разной мелочью, а впереди замаячили ручные часики, такие, как были у Клавы Кашириной. Часики, впрочем, отодвигались все дальше и дальше, ибо находились расходы более неотложные и посильные, а в вестибюле все равно висели большие часы, по которым всегда можно было узнать время, если нет терпения ожидать трубного сигнала.
   В конце октября, в выходной день, Ванда получила отпуск: Оксана в это время уже увлеклась биологическим кружком и все толковала о каком-то африканском циклозоне. В биологическом кружке работал и Игорь Чернявин. Собственно говоря, африканский циклозон мало его интересовал, еще меньше занимали его морские свинки и многочисленные птичьи клетки, но в этом кружке почему-то симпатично и весело и было много оснований для остроумного слова и много простой «черной» работы, которую Игорь производил с особенной радостью, если его работу наблюдала Оксана. Во всяком случае, биологический кружок имел то преимущество, что никакого прямого отношения он не имел к устройству автомобиля и к правилам уличного движения, — появление Миши Гонтаря в этом кружке было абсолютно невозможно.
   Оксана осталась работать в кружке, а Ванда одна отправилась в город. Пройдя по лесной просеке, она села в трамвай и доехала до главной улицы. На дворе стоял ясный октябрьский день. В форменном черном пальто, со значком на берете, Ванда гордо пошла по улице: люди посматривали на нее с уважением — эта красивая белокурая девушка была членом славной Первомайской колонии! Главная улица начиналась бульваром, на нем происходило неспешное прадничное движение. Ванда со строгой точностью обходила длинные ряды прогуливающихся, и ей было приятно видеть, как в этих рядах вспыхивали любопытно-завистливые взгляды, как молодые люди старались уступить ей дорогу. Иногда, обойдя ряд, она слушала произнесенное шепотом слово:
   — А все-таки… молодцы эти первомайцы: и походка у них особенная.
   Здесь, на праздничной улице, было даже приятней, чем в колонии. Здесь не одна душа ничего не знала о Ванде Стадницкой. Она несла на своих плечах, на белокурых вьющихся волосах всю чистоту и гордость своей молодости, всю чистоту и гордость своей колонии, и поэтому она легко и четко ставила черную туфельку на асфальт тротуара, было приятно ощущать, как свободно и ловко ступает сильная нога, как в таком же сильном покое дышит грудь, как уверенно смотрят глаза.
   — Наше вам…
   Это сказали сзади, как будто нагло, коварно и сильно ударили палкой по голове. Она ощутила, как что-то бесформенное и безобразно-отвратительно проснулось во всем ее теле.
   Перед ней стоял колонист: такая же черная шинель, и значок в петлице, и даже выправка чем-то напоминает колонию, но эти немигающие зеленые глаза…
   — Ты куда? — спросил Рыжиков.
   Ванда с трудом проглотила воздух, застрявший в горле, на короткий срок проснулась в ней прежняя неукротимая злоба, глаза блеснули… но она вспомнила, что вокруг них движется улица, что она такая же колонистка, как он:
   — Я? Купить кое-что… для себя и для Оксаны. А ты?
   — А я так… погулять…
   Он пошел рядом с ней, и вид у него сегодня, честное слово… приличный: шинель застегнута на все пуговицы, черная кепка сидит с уверенной строгостью.
   — Теперь ты… в токарном работаешь?
   — В токарном.
   — Не бабское дело.
   — А какое бабское?
   — У вас свое дело… все равно… ничего не выйдет… — Он передернул губами, и колонист куда-то слетел с него, как будто Рыжиков мгновенно переоделся на ее глазах.
   Ванда все-таки помнила, что она на улице, и поэтому сказала шепотом, не меняя ничего в лице:
   — Уходи от меня… уходи!
   — Да ты не сердись. Чего ты? Уже и пошутить нельзя. А знаешь что?
   — Ну?
   — Зайдем в ресторан.
   Она ничего не ответила, ее ноги с разгону несли ее в одном направлении с ним.
   Он сделал молча несколько шагов, потом опустил глаза и сказал тихо:
   — Выпьем…
   Она спросила с нескрываемой силой презрения:
   — А… потом что?
   Он засмеялся беззвучно, передернул плечами — старым блатным манером:
   — А потом… А потом видно будет. Может, вспомним старину… А?
   Они долго молчали, идя рядом. На перекрестке он показал глазами на вход в подвальный ресторан и прошептал просительно:
   — Зайдем, вспомним старину…
   Ванда оглянулась и чуть-чуть склонившись к нему, прошептала с силой, глядя прямо в его глаза:
   — Дурак! Заткнись со своей стариной. Идиот! Сволочь!
   Он отскочил в сторону и изогнулся в привычно нахальной позе:
   — Чего ты? Чего ты задаешься? А то смотри: узнают в колонии!
   Кто-то неподалеку оглянулся на его крик. Ванда густо покраснела и быстро ушла в переулок; Рыжиков замер у входа в ресторан.
 

25. НИЧЕГО ПЛОХОГО

   Рыжиков чувствовал себя в колонии, в общем, прекрасно. Большей частью был весел, разговорчив, всегда встревал в беседы бригадного актива и колонистских делах и высказывался довольно умно. В литейном цехе он завоевал одно из самых первых мест и в последнее время работал на формовке. Мастер Баньковский высоко ценил его способности и энергию. Небольшое столкновение было у Рыжикова с Нестеренко, который в самой категорической форме потребовал, чтобы Рыжиков не употреблял матерных выражений. Авторитета Нестеренко Рыжиков не признал и ответил ему:
   — Много вас тут ходит… еще ты будешь меня учить.
   — Хорошо. Поговоришь об этом с бригадиром.
   — И поговорю; подумаешь, испугал!
   Вечером Воленко, действительно, спросил у него:
   — Рыжиков, Нестеренко рассказывал…
   Рыжиков страдательно скривился:
   — Воленко! Ничего там такого не было. Конечно, когда опок не хватает, конечно, зло берет, понимаешь, ну я и сказал…
   — У нас этого нельзя, Рыжиков, я тебе несколько раз говорил.
   — Я понимаю. Думаешь, я не понимаю? Привычка такая у меня, привык… Так отвыкай. Разве трудно отвыкнуть?
   — А ты думаешь, легко? Если бы на свободном времени, а когда зло берет, с этими опоками: сколько раз говорил, углы испорчены, проволокой связаны, ка же не того… не выругаться?
   — Вот ты дай мне обещание, что будешь сдерживаться.
   — Воленко, я тебе даю обещание, а иногда, понимаешь, зло такое берет.
   Воленко нажимал на Рыжикова, но понимал, что тому трудно отвыкнуть от старых привычек. Вообще Рыжиков дисциплину держал хорошо, а самое главное — считался одним из передовых ударников литейного цеха. Он уже и зарабатывал: в последнюю получку у него чистых осталось на руках до пятидесяти рублей. Он показал эти деньги Воленко и спросил у него:
   — Как ты думаешь, что купить на эти деньги?
   — Зачем тебе покупать? У тебя все есть. А ты лучше положи в сберкассу. Будешь выходить из колонии — пригодятся.
   Только в школе у Рыжикова дела шли плохо. Он сидел в четвертой группе, на уроках спал, домашних заданий не выполнял и с учителем только потому не ссорился, что побаивался старосты, сурового, непреклонного Харитона Савченко.
   Прибавилось у Рыжикова и приятелей. правда, Руслан Горохов делал такой вид, что ему некогда погулять и поговорить о том, о сем, а кроме того, Руслан учился в шестом классе, к нему приходили другие шестиклассники делать уроки. рыжиков готов был с подозрением отнестись к разным урокам, но не мог не признать, что шестой класс нечто весьма почетное и, может быть, там действительно нужно учить уроки. С Русланом Гороховым спешить было нечего, это был человек свой. Находились и другие. Левитин Севка, например, был даже удобнее для дружбы, чем Горохов, так как был моложе Рыжикова года на два и признавал его авторитет с некоторым даже любовным подобострастием. Левитин отличался грамотностью, очень много читал и любил рассказывать разные истории, вычитанные в книгах. Иногда он из города приносил какие-то особенные книги о приключениях, прятал их в тумбочке и показывал только Рыжикову. Главной отличительной особенностью Севки была его ненависть к колонии. Даже Рыжиков не мог понять, за что Севка так злобится на колонию, но любил выслушивать его жалобы и намеки. У Севки полное лицо и толстые губы, и когда он говорит, лицо и губы становятся влажными, от этого его слова кажутся еще более злобными.
   Севка презирал все колонистские порядки, дисциплину, форму колонистов, чистоту в колонии, работу на производстве. Он был уверен, что Блюм украл десятки тысяч рублей и теперь хочет украсть еще больше на постройке завода. А Захаров старается потому, что хочет получить орден, и, конечно, получит, раз на него работает больше двухсот колонистов. Севка знал, какие учительницы с какими учителями «гуляют», и рассказывал самые жуткие подробности об этих делах. Один раз Рыжиков не утерпел и возразил Севке:
   — А ты врешь… Этот… Захаров, чего там, просто воображает. А красть в колонии — не думай, что так легко. Бухгалтерия есть, и проверки бывают разные.
   Но Левитин только рукой отмахнулся с презрением. Он побывал во многих детских домах, так в одном доме все открылось и заедующий под суд пошел. А в другом доме все крали. А его, Левитина, отец до сих пор в тюрьме сидит, кассиром был, и тоже все считали: вот честный человек, а потом как засыпался — тридцать тясяч тю-тю! Напрасно Рыжиков воображает, что дураков на свете много. Если можно украсть, так каждый украдет, а только стараются вид такой делать, что они честные.
   Рыжиков не мог вполне согласиться с Севкой. Он лучше знал жизнь и лучше понимал людей. Конечно, украть каждый может и каждому приятно ни за что, даром, заиметь деньги или барахло. А только разная шпана все равно так и жизнь проживет в бедности, а красть не пойдет, потому что боится. Они думают так: лучше черный хлеб есть, а не попасть в тюрьму. А крадут только самые смелые люди, которые ничего не боятся и которым на тюрьму наплевать. И Рыжиков как умел гордился своей исключительностью и бесстрашием. С легким презрением он думал, что и Левитин — шпана и украсть не способен, а только разговаривает. тем не менее с ним поговорить было почему-то приятно.
   Однажды Рыжиков и Севка остались в спальне вдвоем. Севка сказал по обыкновению обиженным голосом:
   — Это справедливо? Ванда здесь живет два месяца, так ей уже станок дали. А я в столярной! Справедливо это?
   Рыжиков ухмыльнулся:
   — Мало что Ванда! Значит, умеет понравиться!
   — А почему я не могу понравиться?
   Рыжиков расхохотался:
   — Ты, куда тебе? Ты знаешь, чем Ванда занималась до колонии?
   — Ну?
   Хоть и никого не было в спальне, кроме них, Рыжиков наклонился к Севкиному уху и зашептал.
   — Врешь!
   — Честное слово! Я ж ее знаю!
   — Вот так история! Ха!
   Севка очень обрадовался секрету, но Рыжиков невыразительно и скучно пожал плечами:
   — Только что ж тут такого? Тут ничего такого нет. Мало ли что…
   — А смотри… прикинулась… Никто и не думает!
   — Ничего плохого нет, — повторил Рыжиков.
 

26. ТЕХНОЛОГИЯ ГНЕВА

   В начале ноября в колонии шла напряженная подготовка к празднику. А готовиться было и некогда, рабочие дни загружены были до отказа. Каждый дорожил минутой, и каждая минута имела значение. В один из вечеров Люба Роштейн из одиннадцатой бригады нашла записку. Эта записка лежала в книге, которую Люба только что принесла из библиотеки. Люба быстро прочла записку и вскрикнула:
   — Ой, девочки! Ой, какая гадость! Лида!
   Лида Таликова взяла из ее рук листок бумаги. Написано было аккуратным курсивом:
   «Надо спросить Ванду Стадницкую, чем она занималась до колонии и как зарабатывала деньги».
   В это время в нижнем коридоре возвражался из библиотеки Семен Гайдовский. Название книги, которую он только что получил, было настолько завлекательно, что хотя он и наметил основательно книгу эту читать во время праздников, но уже сейчас он медленно бредет по коридору и рассматривает картинки. Из книги выпала бумажка, Гайдовский не заметил этого и побрел дальше. Записку поднял Олег Рогов и прочитал:
   «Хлопцы! За дешевую цену можете поухаживать за Вандой Стадницкой, опытная барышня!»
   — Где ты взял это?
   — Чего?
   — Записку эту?
   — Я не знаю… какую записку?
   — Обронил… ты обронил.
   — Может, из книги?
   — А книга откуда?
   — Это я сейчас взял в библиотеке. А что там написано?
   Рогов не ответил и бросился в комнату совета бригадиров.
   — Смотри, что у нас делается!
   Виктор Торский сидел за столом, и перед ним лежало несколько таких же записок.
   — Я уже полчаса смотрю. Это четвертая записка.
   Через некоторое время Торский поставил у дверей Володю Бегунка и засел с Зырянским и Марком Грингаузом. Зырянский, впрочем, недолго заседал. Он быстро пробежал все записки и сказал уверенно:
   — Это Левитин писал.
   Марк спросил:
   — Ты хорошо знаешь?
   — Это Левитин. Он со мной на одной парте. Его почерк. И помнишь, он на Марусю в уборной написал? Помнишь?
   — Да как жн он подложил?
   — А как же? Очень просто: член библиотечного кружка.
   Виктор ничего не сказал, послал Володю позвать Левитина. Севка пришел, скользнул взглядом по запискам, разложенным на столе, ловко не заметил внимтаельных суровых глаз Торского, спросил с умеренной почтительностью:
   — Ты меня звал?
   — Твоя работа? — Торский кивнул на стол.
   — А что такое?
   — Ты не видишь?
   — А что такое?
   Левитин наклонился над столом. Зырянский круто повернул его за плечо:
   — Читать еще будешь?
   — Вы говорите — моя работа, так я должен прочитать?
   — Должен! Ты и писать должен, ты и читать должен? На одного много работы!
   — Не писал я это.
   — Не ты?
   — Нет.
   Зырянский горячо взглянул через стол, словно выстрелил в Левитина. Тот с трудом отвел глаза; было видно, как дрожали у него ресницы от напряжения. Зырянский прошептал что-то уничтожающее и резко обернулся к Виктору:
   — Давай совет, Виктор!
   — Сейчас будет и совет.
   Прошло не больше трех минут, пока Витя побывал у Захарова. В течение этих трех минут никто ни слова не сказал в комнате совета бригадиров. Марк Грингауз отвернулся к окну, Зырянский опустил глаза, чтобы не даваьб своей ненависти простора. Левитин прямо стоял против стола, немного побледнел и смотрел в угол. Захаров вошел серьезный, молча пробежал одну записку за другой, последнюю оставил в руке и холодно-внимательно присмотрелся к Левитину.
   — Хорошо, — сказал он очень тихо и ушел к себе. Левитин побледнел еще сильнее.
   Витя крикнул к дверям:
   — Бегунок!
   — Есть!
   — Сбор командиров!
   — Есть!
   В спальне пятой бригады Ванда Стадницкая рыдала, уткнувшись в подушку. Девочки собрались и перешептывались растерянно. В спальню вбежала Клава Каширина. Ни лица ее, ни голоса нельзя было узнать:
   — «Совет» играют! Я его удавлю! Своими руками! Если его не выгонят… Идем, Ванда!
   Ванда подняла голову:
   — Я не пойду!
   — Что! Сдаваться Левитину? Как ты смеешь? А что твоя подшефная скажет?
   Ванда села на кровати, быстро вытерла слезы, нахмурила брови:
   — Оксана, ты скажи: идти разве?
   Оксана вдруг улыбнулась, улыбнулась просто и весело, как улыбаются девушки, когда у них на душе хорошо:
   — Пойдем. А почему не пойти! Посмотрим, какой там гадик. Пойдем.
   Правая бровь Ванды удивленно изогнулась. Кто-то из девочек сказал:
   — Умойся только. Пусть не воображает, что ты плакала.
   В совете бригадиров было сегодня необычно. Во-первых, Торский безжалостно выставил всех пацанов и они большой кучей стояли в коридоре и по выражению входящих старались понять, что такое происходит в совете. Володя Бегунок стоял у дверей и никого не впускал, кроме бригадиров. Только перед Вандой и Оксаной он отступил, и пацаны поняли, что Бегунок кое-что знает. Но когда дверь окончательно закрылась и они спросили Володю о причинах тревоги, Володя серьезно ответил:
   — Нельзя говорить.
   Через несколько минут выглянул Виктор и приказал:
   — Бегунок, Рыжикова!
   Володя поставил у дверей Ваню Гальченко, а сам побежал за Рыжиковым. Рыжиков прошел в дверь быстро, не глядя на пацанов.
   В это время в совете гудело общее возмущение. многие даже не могли сидеть на диване, а стояли у председательского стола тесной кучкой. Слова никто не брал, и Виктор не следил за порядком прений. Зырянский держал руку на собственном горле, он почти задыхался:
   — не могу! Видеть не могу! Ты еще запираешься! Какое это имеет значение? Выгоним, все равно выгоним! И признаешься — выгоним, и не признаешься — выгоним!
   Левитин стоял не на середине, а в углу, и никто не требовал, чтобы он стал «смирно». Ноги у Левитина сделались слабыми, одной рукой он неудобно держался за спинку дивана. Смотрел вбок, в стену. Зырянский не находил слов, только в глазах мобилизовалась вся его ненавидящая душа.
   Воленко спросил Левитина:
   — А откуда ты знал? Кто тебе сказал?
   Левитин пошевелил толстыми губами, но слов никаких не вышло. Тогда он широко открыл рот, зевнул, как рыба, выброшенная на берег, и с трудом, неясно произнес:
   — Я ничего не знал, и я ничего… не писал.
   Ванда сидела между девочками в противоположном углу. Она покраснела, сказал хрипло:
   — Витя, дай слово!
   Все обернулись к ней, подошли ближе. Она сделала несколько шагов вперед, не отрываясь взглядом от Левитина, и остановилась прямо против него, заложив руки за спину. Левитину было неудобно, он крепче оперся на диван, еще больше отвернулся к стене. Ванда сказала тихо, с трудом выбирая слова, с трудом проедолевая гнев:
   — Ты! Слышишь? Моя жизнь… как ты написал! Ты написал… ну и что же? Все равно, пускай знают! Здесь товарищи! Пускай знают! А только в другом… дело. Кто меня довел до такой жизни?! Такие люди… понимаешь… такие, как ты! Такие, как ты… такие, как ты…
   Последние слова Ванда произноила в забытье, уже оглядываясь по сторонам, с трудом подавляя рыдания. Потом она бросилась к дверям, но Нестеренко сильной рукой перехватил ее по дороге, и она, не разбирая, заплакала на его плече. Ее слезы никого не испугали и не удивили.
   Нестеренко спокойно сказал Левитину:
   — Слыхал, паскуда? Ванда замечательно сказала. ты написал, а мы Ванду теперь еще больше уважаем. Она наша сестра, понимаешь ты, гад? А тебя мы выгоним. будь покоен, и через полчаса забудем, как тебя звали.
   Зырянский перебил его:
   — Сейчас! После совета! Я сам тебя выведу на дорогу. Ты со мной еще глаз на глаз поговоришь!
   Лида Таликова стояла рядом с зырянским, говорила задумчиво, как будто про себя:
   — Никогда так не голосовала, а сейчас буду голосовать: выгнать! Ты в нашу жизнь… Тебя нужно раздавить… башмаком.
   Зырянский не мог больше выносить прений. Он подошел вплотную к Левитину:
   — Довольно! Противно! Ты не писал? Скажи еще раз!
   Левитин молчал. И молчали все бригадиры. Хорошенький Илья Руднев беспомощно оглянулся на Захарова — нужно было что-то делать. Но неожиданно раздался голос Рыжикова:
   — Я скажу… Торский…
   — Да, да, я для того тебя и позвал.
   — Я скажу: конечно, Левитина нужно выгнать. Конечно: сидит и пишет. Ему нужно чужую жизнь заедать!
   Левитин с силой повернулся в углу:
   — Да ты же мне и сказал!
   — Ага! — крикнул кто-то один, но все лица поддержали этот возглас. Рыжикова он не смутил, Рыжиков знал жизнь и умел разговаривать с людьми. Только выражение лица Игоря Чернявина немного смущало его, но Игорь Чернявин потом. Рыжиков даже добродетельно улыбнулся.
   — Я тебе сказа как товарищу. И я тебе сказал, что тут ничего плохого нет. Говорил?