Война уже есть, и она останется войной. И все-таки даже безрезультатный поступок окажет свое действие и не пропадет зря. Мимо него проезжали пустые такси, но он шел пешком, чтобы вернее никуда не прийти. «На что употребить себя, если не на это? Я все порвал, я теперь ничто. Я разоблачен, больше я никого не обману. Я должен убить».
   «Случись это раньше, когда он был моим врагом! Мы ненавидели друг друга с кровожадностью первых врагов в роду человеческом. Как все изменилось! И вот я убиваю того, кто стал мне почти братом! Уже не безудержная жажда его смерти, а мысль, зародившаяся — сперва во мне? Сперва во мне, а через меня в Алисе. Потом, наконец, и в нем — и лишь тогда снова во мне, непреодолимо. Мысль движет всем. Я не могу помешать себе убить, ибо я мыслю».
   Он боялся лишиться рассудка; он взял такси, чтобы бежать. Но тут увидел скопища народа, газетчики выкрикивали: «Экстренный выпуск! Убийство рейхсканцлера!» Тогда он снова вышел… Ни слова об убийстве, — и сборища были вызваны другими историческими ударами судьбы. Значит, не тем, который нанес он? Но вот уже ему снова слышалась из другой толпы весть о его деянии, враждебные лица выслеживали его. Поднимался запах крови. Он хотел оглядеться: неужели он так близко от места действия? Но вокруг него все потемнело.
   Он пришел в себя на какой-то скамейке. Время упущено, теперь уже все свершилось! В этот миг, но слишком поздно, он придумал способ, как он мог бы очутиться рядом с Толлебеном на пути к смерти. Умереть вместе! Он умер бы вместе с ним, и все муки бы разрешились. Сгинула бы голова, что изобретала их. А взамен этого сейчас начнется возмездие, ступень за ступенью пройдет он путь возмездия. «Донести на себя — первая ступень». Но кто станет слушать его? Кто возьмет на себя ответственность за такой скандал? Его отошлют прочь, заявят, что рейхсканцлер — жертва несчастного случая, а он сумасшедший… Есть, правда, человек, который внимательно выслушает его, поверит каждому его слову: Мангольф. «Кто глубже всех постигнет меня? Он. Кого я унижу вместе с собою? Кто возненавидит меня вместе со мною?»
   Нет, нельзя! Нельзя каяться, нельзя снимать с себя ответственность, нельзя перекладывать свое бремя на других людей. Молчать. Одному продолжать борьбу… Он встряхнулся — и вдруг решил, что все еще поправимо. Беда, наверное, еще не разразилась, он остановит ее. Недолго думая, поехал он туда.
 
 
   Рейхсканцлер фон Толлебен сел во дворе рейхсканцлерской резиденции в автомобиль, который должен был доставить его в рейхстаг. Настал час сказать рейхстагу, что война начата. Жена и ее брат были с ним. Толпа за решеткой увидела, как сообразно с требованиями минуты глубоко сосредоточен канцлер и в то же время как он полон уверенности. Он был в кирасирском мундире. Словно чувствуя, что ряды людей, сквозь которые он проезжал, в растерянности колеблются между отвагой и страхом, он улыбался — необычайно ясно. Приглушенные возгласы поднимались из толпы и сопровождали его.
   В автомобиле все молчали. Жена и ее брат смотрели в разные стороны, Толлебен — прямо в пространство. Что из предстоящего знал он? О чем думал он во время этого пути? Не о смерти. Алиса понимала: о долге. Правда, долгом была смерть. С нынешнего дня все были смертниками, и ему, Толлебену, не подобало уклоняться от смерти. Но его больше не занимала уже принесенная жертва, для него на первом плане была взятая на себя ответственность. Многие, очень многие из них умрут, вот что он должен сказать им в рейхстаге, — только это одно; а потом наступит великое молчание.
   Но сперва он хотел сказать об этом богу. Единственное, чего жаждала еще его душа здесь, на земле, — обратиться с немногими смиренными словами к богу: так ли все, как должно, есть ли надежда на прощение для него, кто посылает несметные множества людей на смерть — и взамен ничего не может предложить, кроме своей собственной жизни?.. У Бранденбургских ворот Толлебен не мог стерпеть этой жажды, не мог стерпеть шума и суеты, мешавших ему говорить с богом. Он приказал: в собор.
   Автомобиль сделал поворот, проехал назад по Унтерденлинден и плавно покатил к собору. Он, казалось, не мог остановиться, шофер тщетно силился затормозить. Егерь соскочил и помог госпоже фон Толлебен выйти из автомобиля, продолжавшего катиться. Рейхсканцлер хотел последовать за ней, но кто-то изнутри закрыл дверцу. А в это время снова ускорился ход машины, она заскользила по гладкому, свежеполитому асфальту. Автомобиль начал вертеться — все быстрее и быстрее, завертелся как бешеный и стал скатываться на сторону. Продолжая вертеться и скатываться, он со всей силой налетел на фонарный столб.
   Женщина на краю тротуара вскрикнула. Егерь поддержал ее, чтобы она не упала. Тотчас подле нее очутился Терра, он бормотал не помня себя:
   — Алиса! Что случилось?
   Она уже овладела собой, выпрямилась.
   — Узнайте! — сказала она егерю, кивком указывая в ту сторону, где произошло несчастье. Потерпевшего аварию автомобиля не было видно, — столько экипажей, ехавших с разных сторон, остановилось подле него. Кругом теснились люди. Полиция удерживала самых предприимчивых, пытавшихся пробраться между экипажами. Никто не знал толком, что случилось, и тем больше было давки и крика.
   Алиса видела, что лицо Терра искажено до ужаса. Она не представляла себе, что у него может быть такой страдальческий лоб, такие обезумевшие глаза. Вид его заставил ее встряхнуться. Иначе она отдалась бы свершившемуся и лишилась бы сознания. Ей стало страшно того, что сама она осталась жива. Испытать все до конца на живом теле! Егерь вернулся с докладом: рейхсканцлер убит. Вероятно, он уже был убит толчком, но потом его отшвырнуло, и на него наехал грузовик. Граф Эрвин Ланна убит. Шофер еще жив, но тоже при смерти. Он только сегодня был взят вместо прежнего, который внезапно заболел и настоятельно рекомендовал его.
   Шум вокруг постепенно стихал. Весть о свершившемся переходила из уст в уста. Куда она доносилась, там наступала тишина. Алиса задрожала, вдруг заметив, что кругом тихо, — это поразило ее больнее всего.
   — Уйти! — Окружающие узнавали ее и шепотом сообщали другим, головы обнажались перед ней. Опираясь на своего провожатого, без слез, но уже вся в черном и с отсутствующим взглядом, брела вдова рейхсканцлера сквозь ряды, которые трудно, как упорная боль, расступались перед ней. Сверху на нее взирали собор, памятник великому Фридриху и знамена, торжественно приветствовавшие объявление войны.
   За углом она остановилась лишь от слабости, ей хотелось бы идти все дальше, без конца. Но рядом уже стоял наготове автомобиль, вызванный егерем. Куда?
   — В Либвальде, — сказала Алиса, закрывая глаза.
   Терра дал указание шоферу, он понял все: сейчас она сокрушена. Не по силам оказались ужас, дерзание, преодоление — спасительный инстинкт хватался за мираж. Либвальде, упущенное счастье воскресало перец ней. Они снова молоды, они снова свободны, наконец настало лето, настало бодрящее лето… О! Но если Алиса откроет глаза, сейчас вот, сию секунду! Терра боялся этого больше, чем, казалось ему, мог бы бояться смерти. Ему невольно пришло в голову: «Этого Толлебен не испытал».
   Она откинула голову, не открывая глаз. Он собрал все мужество и взглянул в это лицо, которое еще больше, чем то, раздавленное грузовиком, было его жертвой. И он узнал лицо Леи в ночь перед ее смертью. То же лицо, истомленное, просветленное, блаженное, предвкушающее Любовь или смерть, — так Алиса и Леа вновь обрели первоначальное сходство. В первый раз это было ночью, на ярмарке, где два борца убивали друг друга, в то время как юная Алиса отдавалась его поцелуям, — и теперь снова, когда все было свершено: в нем воедино сливались ужас и восторг, ибо он оба раза одновременно видел и Лею.
   Наново пережил он смерть Леи и подумал, что Лили, женщина с той стороны, умирая, вероятно, обрела тот же облик. И в ней могло возникнуть сходство с Леей. Ему чудилось, что у него была одна возлюбленная вместо трех. Разве не ощущал он Алису как сестру, а сестру порой воспринимал чувственно, как женщину с той стороны? Потому-то все три они умирали почти в один день. Любимые им женщины согласились между собой быть похожими друг на друга и умереть вместе. Все погибло, — погибли те различные формы, в каких жизнь дарила ему счастье, те глаза, чьими чарами она опутывала его, исчезло ее благодатное дыхание… Пока оно не развеялось совсем, он поцеловал все еще цветущие губы.
   Алиса замерла, как тогда, впервые. Он сам отпустил ее, все было кончено. Она выпрямилась, посмотрела на него и сказала:
   — Больше никогда. Для вас я умерла.
   — Вы невиновны! — крикнул он. — Все должно пасть на меня. Отрекитесь от меня, но живите.
   — Я буду жить в Либвальде, — сказала она.
   — Никогда больше не видеть вас? — молил он, наперекор разуму. — Даже если б я искупил все, если только возможно искупить так много, и пришел бы в Либвальде, к той калитке, что всегда была отперта и всегда открывала нам дорогу к бегству, неужели она была бы заперта теперь и моя Алиса погребена за ней? А мне пришлось бы повернуть назад, и вы даже не узнали бы, что я побывал там?
   — Остановите автомобиль! — сказала она.
   Она протянула ему руку, когда он стоял уже на тротуаре, но у нее вновь было лицо архангела, узкое, совсем белое, более неумолимое, чем в тот раз, когда он тщетно просил ее спасти Лею. Он разжал руку, ее рука выскользнула, на окне опустилась шторка.
 
 
   Запершись у себя дома, Терра ждал решения своей судьбы. Что бы ни дало следствие, ему казалось маловероятным, чтобы его арестовали. Тут вынырнули другие обстоятельства. Фирма Кнак известила его, что намерена немедленно порвать с ним всякую деловую связь. Объявление войны вселило в его коллег решимость энергично выступить против того, кто показал свое истинное лицо. Дальнейшая выплата ему процентов была приостановлена. Он израсходовал свое состояние на борьбу за монополию и против войны. Он продал все, что у него было, находя, что бедность еще очень слабая кара. Пришло известие, что сын его убит, со славой пал в первом столкновении с врагом. Смерть за отечество искупала даже убийство матери. Не отправиться ли туда за смертью?.. Но тут Мангольф пригласил его к себе.
   Приглашение было передано по телефону через чиновника и по форме ничем не отличалось от официального приказа. Терра спокойно дал согласие. Но странно, несмотря на официальность, его приглашали явиться в Меллендорфский дворец рано утром — как в тот раз.
   Как и тогда, он прошел прямо в комнату хозяина дома, Мангольф опять был в пижаме и брился.
   — Вот и ты, — сказал он, глядя в зеркало. Но сегодня он сперва кончил бритье, времени это заняло немало. Терра терпеливо ждал стоя.
   — Этого следовало ожидать! — вдруг выкрикнул Мангольф, отбросив притворство. В его возгласе были бесконечная горечь и вся доступная ему сила презрения. Терра вздрогнул. Мангольф продолжал: — Ты, наверное, никогда не поймешь, как нелепо ты жил, как позорно кончаешь. Готов присягнуть, что ты склонен считать себя трагической фигурой.
   — О нет, — пролепетал Терра.
   — И не прочь предать гласности свое деяние, — резко продолжал Мангольф. — Это недопустимо, этому мы помешаем. Если ты выболтаешь то, что не могло случиться, я буду вынужден принять против тебя решительные меры.
   — Разве ты начальник полиции? — робко спросил Терра.
   — Несносный ты человек! — Мангольф скрестил руки и опустил голову. — Хоть раз постарайся увидеть жизнь такой, как она есть!
   — Смерть, как она есть, больше соответствовала бы моему положению, — признал Терра.
   Но тут уж испугался Мангольф.
   — Нет. И на это ты не имеешь права. Не тебе идти сражаться вместе с нашими сыновьями.
   — С нашими? С моим, — пробормотал Терра.
   Мангольф окончательно вышел из себя.
   — Сиди смирно, говорю я! Предупреждаю тебя: ты будешь уничтожен, если хоть что-нибудь предпримешь против моей войны. Без капли сожаления я погублю тебя. Все прежнее между нами кончено и погребено навеки.
   Терра ничего не слышал, кроме слов: «Моя война».
   — Твоя война? — переспросил он, потрясенный.
   Мангольфа это отвлекло, он счел возможным даже пояснить:
   — Надо тебе сказать, что Толлебен предчувствовал несчастье и написал мне об этом. Тут же он сообщил, что преемником своим рекомендует императору меня.
   Терра думал: «А что предвидел ты сам? В какой степени ты мой соучастник?» Мангольф внезапно покраснел. Быть может, и он впервые задал себе этот вопрос?
   — Я буду рейхсканцлером, — торопливо сказал он.
   — Сердечно поздравляю, дорогой Вольф, — пролепетал Терра. — Награда вполне заслуженная. — Он подождал, отпустят ли его, и ушел, из почтения пятясь назад. Пораженный Мангольф остался в одиночестве.
   Что тут произошло? Он добился своего, он достиг вершины, меж тем как тот был на самом дне, — откуда же все-таки сомнение? Первое сомнение в момент торжества, — неужто его сомнения и укоры совести до самой смерти будут носить имя Терра?
   Он поехал в министерство; последние судороги ожидания, от императора ни курьера, ни звука. Когда Мангольф потерял уже надежду, явился он сам, полный величавого благоволения. Он прогуливался по рейхсканцлерскому саду с доктором Вольфом Мангольфом, как некогда с князем Ланна, своим Леопольдом. Строго и кратко спросил он, согласен ли Мангольф вместе с ним нести в это трудное время ответственность за его народ — перед людьми, ибо перед богом император несет ее один.
   Мангольф ответил, что никакая задача не может отпугнуть его в такую минуту, даже и политическое руководство в период войны, которую он считал неизбежной, а потому давно включил в свою программу. Он по-рыцарски шагал подле своего господина, но не поощрял в нем чисто дамского кокетства, как некогда Ланна, не нагонял на него скуки, как Толлебен, когда они не молились вместе; зато Мангольф пугал императора. Император был прямо-таки запуган, расставшись с ним, и решил поменьше иметь дела с этим субъектом.
   Мангольф все еще гибким и молодым шагом вернулся в дом под бесчисленными взглядами, несомненно следившими за ним из окон. Он принял поздравления от ближайших подчиненных, пожелал немедленно познакомиться с остальными; мимоходом, пробегая через анфиладу комнат, дал первые указания; все еле поспевали за ним. Старых чиновников при виде его решительной физиономии одолел страх. Они нашли, что он куда высокомернее господина фон Толлебена, а ведь тот был из настоящей знати. Что Мангольф не будет популярен, стало ясно еще до того, как он достиг своего кабинета.
   Он приказал Зехтингу никого не впускать. Ему хотелось самому, без посторонних, выяснить, что можно сделать из комнаты, которую Ланна, уходя в отставку, почти совсем опустошил, а Толлебен не обставил вновь. Он отбросил всякую мысль о письменном столе Бисмарка. Нет, его собственные простые, скромные орудия труда и мышления! Его мышления, которое было современнее, ответственнее и правомочнее всякого другого! Внезапно у него забилось сердце, как у ребенка… Его мышление управляет страной! Он воспитал в себе мышление, достойное страны, прежде чем страна успела узнать его. И сейчас он с полным правом возглавляет ее. А все-таки сердце бьется, как у ребенка, получившего подарки. И образы детства возникли перед ним: с трудом стряхнул он с себя мечтательное настроение.
   «У нас на дверях была дощечка: „Мангольф, комиссионер“. Я рейхсканцлер, это кабинет князя Ланна. Двадцать лет труда? Не помню. Двадцать лет метаний, мук и успехов, лицемерия, интриг, лжи и самоутверждения? Не помню. Я пошел к морю, золотая рыбка спросила меня, чего я хочу. Я ответил: стать рейхсканцлером. И я стал им».
   Движимый стыдом и гордыней, он поклялся: «Прошлое зачеркнуто. Посмей кто-нибудь напомнить мне о нем!» Затаенная мысль: «Хорошо, что умер отец! Что бы он сказал? Он потешался над купцами, которые любили важничать».
   Вдруг Мангольф достал карманное зеркальце, посмотрелся в него, перевел дух — и захохотал.
 
 
   Мангольф, первый буржуазный рейхсканцлер, сознавая необходимость проявить себя, выступил перед рейхстагом. С самого начала ему пришлось исправлять ошибки, совершенные не им. Император просил царя о мире уже после объявления войны. Мангольфу надлежало твердо и решительно указать, в чем наша воля, а значит, и наша судьба; он встал на защиту меча. Лишь мечом защищаем мы право свое, — противостоять ему может, говорят, одна любовь. Но нас ведь никто не любит. «Мы вторглись в нейтральную страну? Никто от нас ничего другого и не ждал. Мы отвечаем за свои поступки». Это было принято с восторгом, хоть в несколько испуганным. Пугала прямота. При всем своем патриотическом энтузиазме собрание требовало моральных оговорок. «Но через полгода я бы дорого поплатился, если бы позволил себе сегодня хоть тень упрека. Нации не могут быть неправы».
   После этой речи в течение нескольких дней рейхсканцлер был чуть ли не национальным героем. Он читал это на всех лицах, каждое на свой лад признавало: «Между тобой и мной стоит, разделяя нас, высшая власть — слава!» Но общественное мнение распространяет лишь опошленную славу, оно убивает фантазию. Мангольф сознавал это. «В момент моего откровенного заявления меня окружал тот трепет, без которого не может быть популярности высшего порядка. Однако усилиться этому трепету не дала пресса. В наше время каждое событие дважды на день приканчивается печатью».
   Куда легче полководцам! Все их деяния совершались где-то далеко и были красочны, ведь при этом текла кровь, а составлять донесения о том, как они свершались, можно было самим. Рейхсканцлер рассуждал про себя: «Хорошо иметь под рукой таких рубак. Враг подбирается к нам, его заманивают в болото. Молодцы ребята, лучше не придумал бы никакой дикарь племени Сиу. Народ воодушевляется, ему это понятно. Во всем происшествии нет ни одной мысли, которая была бы ему недоступна. Но разве это подготовка к будущему, основанному на дисциплине, строгости и несокрушимом величии, которое ему уготовал я?»
   Стремясь к власти, Мангольф хотел войны — прежде всего потому, что хотел власти. Война оправдана, если ее ценой к власти приходит тот, кому удастся осуществить требования времени. Объединение Европы путем войны перестало быть мечтой одинокого гения, как во времена Наполеона. Каждая просвещенная воля сама собой направляется в это русло. «Меня сочтут творцом, а на самом деле я буду лишь догадливым выразителем носившейся в воздухе мысли, — заранее уговаривал себя Мангольф, чтобы не зарываться. — Такова подоплека всякого творчества…» И все же эта мысль была честолюбивой. Была мукой и одержимостью, пока ему приходилось молчать. Была авантюрой и химерой, пока другие не одерживали побед для Мангольфа. Он зависел от побед военного командования.
   Но уже первые победы показали ему, что политическое руководство теряет всякий смысл для народа, который стал единой слитной волей в борьбе за свою жизнь. Кто поручится за его жизнь? Во всяком случае, не государственный деятель, который занят отдаленным будущим. Массы не знают его, ему приходится молчать. Они знают генералов, которые побеждают, завоевывают и вместе с народом не подозревают, что завоевания и победы никогда не были прочными. Насилие неизменно порождает насилие. Война бесцельна. Мангольф увидел это чуть ли не в тот миг, как она разразилась. Раньше это было скрыто от него, лишь реальность войны разорвала завесу. Страшнее всего было открытие, что ничего не удается предугадать, что мысль — наивный младенец; действительность, едва появившись на свет, сразу оказывается сильнее и опытнее ее.
   С таким сознанием в душе Мангольф служил войне. Он прославлял перед парламентариями имена победителей и их победы. До него офицеры разносили их в автомобилях по улицам, голоса улицы выкликали их до него. Рейхсканцлер давал последнюю санкцию великим именам, а потом умолкал, снедаемый одной мыслью, которая изо дня в день все больше расходилась с действительностью. Как действительность, так и будущее мира самовластно творила война, рейхсканцлеру оставалось только прославлять ее. Ему оставалось передавать благодарность родины ее спасителям, к которым его не причисляли.
   Где только можно было, он говорил: «Единственные большие люди — это те, кто сейчас сидит в окопах», — что было не только самоуничижением. Он тем самым давал понять военным заправилам в тылу, чем он в конечном итоге считает их. Он не верил в «планомерные» победы, в мероприятия, разработанные давно умершим начальником генерального штаба, где не предусмотрены возможные случайности. Народ крепко держался за свои иллюзии, рейхсканцлер же знал военщину. Сомнения в целесообразности войны настраивали его недоверчиво и к способностям тех, кто руководил ею. Они не соображались с тем, что у противника есть мозг, ибо мозг вообще не участвовал в их расчетах. Поражение на Марне[61] неожиданно и жестоко подтвердило его правоту.
   Мангольф угадал несчастье раньше, чем военные признались в нем. Они думали утаить его от рейхсканцлера, так же как и от нации, но он вырвал у них правду. Он побледнел и, пошатнувшись, схватился за сердце; у господ военных создалось впечатление, что этот штатский теряет контроль над своими нервами. Они пояснили ему, что одно сражение ничего не решает, в худшем случае лишь отдаляет конечную победу. Он отпустил их; он понимал, что все пропало.
   Это сословие слишком много обещало, и потому уже первая потеря стала непоправимой. Никто, со времен раннего владычества церкви, в такой степени не убеждал народ в своей непреложности, как это сословие.
   Первое же сомнение было им приговором. Ничто не могло заглушить эту уверенность в Мангольфе: «Они потерпят крах», и всякий раз сердце у него замирало. Он знал теперь, что означает это замирание, этот испуг. Совсем не то, что предполагали господа военные. Это можно было назвать безумием, примитивные умы назвали бы это радостью. Ужас перед неизреченным и еще невообразимым — и тут же какая-то живительная струя. В конце концов канцлеру пришлось задать себе вопрос: «Неужели я желаю, чтобы нас разбили?»
   Напряжение всех сил! Душевных, психических. «Моя война!» — а по сути при неустанной деятельности ему позволено было только выжидать и наблюдать… Только публично защищать неудачи и приукрашенные сведения господ военных и брать на себя всю ответственность за них. Постоянно трудиться на других, наперекор собственному убеждению. Пожалуй, это сокрушало не меньше, чем ураганный огонь и газовые атаки, только что тут человек оставался жив. Месяцы и годы безрезультатной борьбы протекли после проигранной битвы. Месяцы и годы всякое внешнеполитическое выступление рейхсканцлера выслеживалось пан германцами, и тем самым пресекались пути к необходимому общению с миром. «И я сам оказал поддержку пангерманизм!» Он в письменной форме обратился к ним с просьбой не разрушать его политических планов. Наглый ответ их председателя гласил: и разрушать-то нечего; письма эти переходили из рук в руки. Рейхсканцлеру была уготована кличка труса. От труса до изменника из трусости нынче был один шаг. Пангерманцы одни отважились громогласно приветствовать объявление столь желанной им войны. Мангольф же только про себя мог говорить: «Моя война». Им легко перекричать его, они только криком и держатся. Его оттесняли в тень не только те, что дрались на фронте, но и те, что шумели в тылу.
   Генеральный штаб и пангерманцы уже взяли верх над ним, теперь очередь была за рейхстагом. Ему опорой служили жертвы, приносимые нацией; она ничего не брала от правителей, она только давала. Великая опасность сразу сделала ее самостоятельной, меж тем как все успехи мирного времени только сильнее порабощали ее. Нация уже не чувствовала над собой официальной силы: для нее существовала одна сила — ее собственная, выраженная в ее истекающих кровью сынах. Кто вел их в бой, тому она отдавала себя и свое сердце. Рейхстаг поддерживал военное командование, непосредственно сообщаясь с ним. Что оставалось делать рейхсканцлеру? Воздействовать на императора? Военное командование грозилось уйти с поста в самый разгар боя. Тогда бы никакой император не спас положения. Рейхсканцлер имел лишь право совещательного голоса. Решение выносил рейхстаг совместно с генеральным штабом. Мангольф, первый буржуазный рейхсканцлер, совсем иначе рисовал себе приравнение рейхстага к правящим парламентам во всем мире. Предполагалось, что рейхстаг ограничит власть императора как препятствие для творческой мысли народа. Но неожиданно выяснилось, что императорской власти уже не существует.
   Император иногда приходил к своему канцлеру осведомиться о новостях, которых они оба не получали. Мангольф понимал: император не любит его, но тянется к нему, как к товарищу по несчастью. Оба ощупью бродили в полутьме.
   — Мне это надоело, — сказал как-то император. — У меня болит горло, я пойду лягу. Что эти штабные молодцы носятся со своими аннексиями? Они могут здорово подвести меня. А одну рожу я прямо-таки видеть не могу.
   Канцлер обратил его внимание на то, что рожа эта слишком глубоко забралась в тыл; ведь генеральный штаб расположен настолько безопасно, что туда отваживаются ездить даже представители тяжелой промышленности, и притом частенько. Требованиями так называемой индустрии, то есть нескольких безответственных лиц, определяются наши военные цели. Эти лица, укрывшись за спиной невежественного военного командования, в своих частных интересах вынуждают измученный народ на дальнейшую борьбу — кто знает, до каких пределов?