— Я этим молодцам говорил в точности все, что говорите вы, — неуверенно начал император. — Война будет проиграна, если нити, соединяющие нас с Англией, не превратятся в мост. Но попробуйте сделайте из нитей мост!
   Рейхсканцлер молчал. Все эти слова уже устарели, и человек, произносивший их, был обречен. Мангольфу хотелось сказать ему: «Уйдите по крайней мере с достоинством!» Император думал: «Теперь-то уж я его уберу, и как можно скорее».
   Не решаясь смотреть друг на друга, они обратились к картине. Рейхсканцлер указал на композицию картины, лежащий крест делил ее на треугольники: в первом находилась голова в желтом тюрбане, во втором — голова сострадательного человека, в третьем — голова Христа, его темные глаза, призывающие в свидетели весь мир.
   — Н-да, — заметил император. — В каждом треугольнике дело обстоит по-разному. Один щеголяет желтым тюрбаном, другой идет на распятие.
   После этого и Мангольфу стало ясно, что по-настоящему никто не соболезновал несчастью падающего. Сострадательный Иосиф помогал не очень ревностно, начальник красовался на гордом коне. Мироносицы поддерживали ту из них, что упала без чувств, Вероника думала лишь об изображении на плате. Один голый нищий на переднем плане обращался непосредственно к спасителю, ибо он поносил его.
   — Н-да, довольно глупо умирать за этот сброд, — сказал император. Он ушел; рейхсканцлер проводил его с непокрытой головой.
   Был уже поздний вечер, тем не менее Мангольф распорядился немедленно перенести картину к себе в спальню. Слишком много выражала она и могла выдать его, никто не должен на нее смотреть. Вскоре после этого он пошел к себе. В спальне горела лампа; но почему именно у кровати? Под ней на самом свету лежал револьвер. Мангольф взял его в руку. Маленький браунинг, заряженный и без предохранителя. Он положил его; револьвер был чей-то чужой, у него своего не было: кому он нужен? Или может дойти до того, что ему придется защищаться ночью? Но против кого? Против людей, которым не страшно его оружие.
   Вернее, они сами послали ему револьвер, чтобы он застрелился.
   Его враги! Револьвер был послан ими! Они положили его у постели государственного преступника, чтобы он сам свершил над собой суд. У них хватило наглости рассчитывать, что он откажется от борьбы с ними, не дожидаясь развязки. Они хотели так запугать его, чтобы он приставил себе к виску подброшенное ими оружие… Но он швырнул его на пол. Оно не выстрелило. Он предварительно нажал предохранитель.
   Потом он стал поносить тех, кого ненавидел. Спотыкаясь, бегал он по ковру, словно гнался за ненавистными ему людьми, и грубо поносил их. Непривычные, некрасивые слова возникали у него, он выкрикивал их взволнованно вибрирующим актерским голосом, схватившись за волосы и пошатываясь. Вдруг он остановился, поняв, что теряет голову. Что, собственно, случилось? Кто-то прокрался к нему — когда? Когда перевешивали картину, револьвера еще не было, иначе лакей убрал бы его. «Через несколько минут пришел я сам. Значит, у того субъекта были всего считанные минуты, он не успел уйти, он еще здесь!» Мангольф немедленно обшарил комнату. Ничего. Скорее дальше! Он открыл дверь в комнату дочери. Она спокойно спала. Он запер дверь.
   Нельзя терять ни минуты! Он позвонил. Явился лакей, — он велел позвать всех остальных. Когда они пришли, он разослал их по квартире — не обнаружится ли что. Ничего. «Обыскать дом!» Они обшарили все комнаты, шарили за каждой открытой дверью, а потом и за каждой запертой и в темном саду. Под конец все вернулись усталые; у главного входа, прежде чем запереть его, они еще посовещались. Мангольф уже поднялся к себе; в ту минуту, когда он входил к себе в спальню, ему показалось, будто ручка у двери в комнату дочери повернулась. Обман зрения? Однако он снова пошел проверить. Дочь спала и глубоко дышала.
   Измученный и обескураженный упал он в глубокое кресло у кровати. Новая загадка! Враг умел быть невидимкой. Он был повсюду. Мангольфу пришлось признать, что враг страшен. Все его карты биты, игра кончается, но он продолжает грозить до самого конца — до катастрофы. Она наступит, она отомстит за все.
   — А я не могу, — вдруг громко произнес Мангольф. — Я не могу совершить революцию, все равно она привела бы к катастрофе. Сосредоточить всю власть в своих руках, как диктатор, в порыве революционного энтузиазма удержать врага за пределами наших границ, навести порядок внутри страны. Слишком много сразу и свыше всяких сил. Свыше сил народных. Свыше моих сил, — сказал он и вдруг опомнился. Прислушался. Все двери были настежь, кроме одной. В соседних комнатах было темно; он смутно различил какое-то опрокинутое кресло. Сорванная занавеска повисла на нем, как труп. Мангольф с любопытством подошел ближе. Но на полпути повернул назад; твердым шагом направился к тому месту, куда швырнул револьвер. Исчез. Куда он делся? Ведь он лежал тут? Мангольф нагнулся. Слуги в поисках, вероятно, куда-то закинули его. Мангольф стал на колени, принялся шарить под мебелью, — нигде ничего. Он как раз сунул голову под кровать, когда услышал, что кто-то вошел в комнату.
 
 
   Терра. Он наполовину был еще в темноте; в комнате он никого не увидел. Из-за кровати показалось оцепеневшее лицо Мангольфа, который продолжал стоять на коленях.
   — Что ты там делаешь, дорогой Вольф? — спросил Терра.
   Мангольф ответил:
   — Скажи лучше, что ты тут делаешь?
   — Я хочу повидать тебя, прежде чем умереть, — сказал Терра.
   И он молча углубился в созерцание Мангольфа, его запавших висков, взъерошенных темных бровей и седых волос на скорбно склоненной голове. Несимметричное лицо — отражение растерзанной противоречиями души, такое страждущее, такое озлобленное! Вдруг дрожь, до того сильная, что лязгнули зубы. Так страшно мог вздрагивать тот, кого сокрушили бессмысленные пороки. Вот во что превратился разум. Чистый разум!
   Мангольф заметил, что на друге болтается изношенная одежда. А лицо серое и такое отощавшее, что морщины выступали на нем, как железные полосы; но осанка внушительная, при всей худобе, и по-прежнему сверхвыразительные глаза. Они говорили: «И с тобой дело, кажется, обстоит так же?»
   — У меня только что было то же намерение, — просто сказал Мангольф.
   — И у тебя? И ты готов? Подумать, что предчувствие именно сегодня привело меня сюда! Я вижу у тебя свет, входная дверь отперта, ни одна душа не попалась мне в настежь открытых комнатах твоего спящего дворца, и вот я тут.
   — Где ты был?
   — Я думал, ты знаешь. По крайней мере я мучительно ощущал твою могущественную руку на всех моих последних начинаниях. Мои справедливые претензии к фирме Кнак были отклонены именем всех предержащих властей. За каждую попытку отстоять их мне грозили вашим испытанным средством — охранным заключением. Но и тогда, когда я предпочел смерть за отечество, мне решительно закрыли к этому всякую возможность. Тут я особенно узнаю тебя, дорогой Вольф, — сказал Терра иронически и нежно.
   — А что ты делал с тех пор? — спросил Мангольф.
   — Жил, — ответил Терра. — Этого и для тебя должно быть достаточно. Мои деяния отомщены, я ищу смерти, как самого радужного дара, который еще уготовила мне жизнь.
   — Ты голодал? — жадно расспрашивал Мангольф. — Ты просил милостыню?
   — Куда ты хватил! — сказал Терра. — Я одно время даже занимал пост писаря при военном суде. Сотни горемык, которые незаконным путем уклонялись от смерти, благодаря мне сохранили жизнь, пока меня не выгнали. Я стал адвокатом для бедных — вернулся к тому, с чего начал, и даже в цирке занимал малопочтенное место… Но к чему прискорбные детали! Если для нас со всем должно быть покончено, проведем еще раз, по доброму старому обычаю, часок в задушевной беседе!
   — Я сам желал этого. Как бы мне знать иначе, чего я еще стою? С кем помериться?
   — Поскольку мне, в моем отягощенном грехами ничтожестве, удалось установить новейшие этапы твоего развития, мы можем, слава богу, как и всегда, подать друг другу руку. Я из предателя стал убийцей. Ты, дорогой Вольф, действовал в обратном порядке.
   — Ты малопроницателен в своих утверждениях, — заметил Мангольф презрительно и равнодушно. Терра увидел прежнего Мангольфа из мансарды в доме комиссионера. — Лишь став изменником, как ты это называешь, я стал свободен. Теперь лишь я созрел для больших деяний. Если бы только мне не пришлось взбираться наверх с таким трудом! А то наступает время действовать, но нет уж сил. Оттого бессильны и все остальные. Германия была бы иной, если бы я сразу оказался на должной высоте, — сказал Мангольф торжественно. И махнув рукой: — А теперь все покидают меня.
   — Об этом следовало подумать двадцать лет назад, — сказал Терра.
   — Тебе понятно, почему мы потерпели крушение?
   — Я раньше тебя ушел от дел, — сказал Терра — У меня было достаточно времени выяснить это. Прежде всего мы потерпели крушение потому, что не может не потерпеть крушения человек талантливый, который навязывает свой талант обществу. Оно не хочет талантов, и только случай, для него самого крайне неприятный, побуждает его временами дать ход какому-нибудь из них. Мы же в частности потерпели крушение еще и оттого, что слишком много требовали от себе подобных.
   — Ты, например. Ты хотел сделать их лучше.
   — А ты, дорогой Вольф, требовал от них совершенно сверхчеловеческой податливости в сторону зла. Ты был еще большим идеалистом, чем я.
   — А ты со всеми в лад готов утверждать, что мы, идеалисты, ничего не смыслим в делах.
   — Еще хуже, если смыслим. Я принял решение делать дела с помощью существующего порядка вещей. И случилось самое худшее: я их делал.
   — Я всегда считал, что, если я не знатного рода, мне следовало быть посредственностью, — сказал Мангольф.
   — Все истинные двигатели человеческой истории были посредственностями в умственном отношении. Противоположных примеров не существует. И это к лучшему. Ибо посредственность, — сказал Терра, — в своих проявлениях гуманнее нас.
   — А чему ей удалось воспрепятствовать? — спросил Мангольф презрительно.
   — Ничему, — сказал Терра. — Участь людей всегда и неизменно — неосмысленное страдание, выносимое лишь потому, что оно неосмысленное. Но посредственность не станет доводить отвратительные и жалкие судьбы человечества до последнего предела, не станет превращать их в счастливые и благородные, так же как не станет возводить на высоту идейного мышления катастрофы, которые просто заложены в природе человечества. Потому и сама она никак не может пасть до преступления, когда провалится и то, и другое, как проваливаются в человеческом обществе все идейные побуждения. С посредственностью во главе человечество имеет некоторый шанс избежать наихудшего. Прежде всего главари из числа посредственностей непременно остаются сами в живых, духовная неполноценность позволяет им это. А ведь смерть — единственное, чего нельзя простить, как внушала мне некогда самая живучая особа, какую мы знали.
   — А мы умираем! — Мангольф возмутился. — Умираем, потому что мы умственно полноценны!
   — Нет, — сказал Терра, — мы умираем потому, что в нас нет противоядий для нашего взыскательного ума.
   — Каких противоядий?
   — Презрения и доброты. У тебя было одно презрение.
   — У тебя — одна доброта.
   — Благодарю тебя, дорогой Вольф. В настоящую минуту у тебя ее больше. Вероятно, я никогда не был добр. В моем желании помочь людям было столько же гордыни, сколько в твоем стремлении пользоваться ими для своих целей. Мы оба согрешили через гордыню.
   — Чисто богословская мысль. — Мангольф нахмурился. — Надеюсь, что до такой степени ты все-таки не забылся.
   Терра, глядя в сторону:
   — Поневоле раздумываешь, как бы все было, если бы могло начаться сызнова.
   — Совершенно так же, — сказал Мангольф. — Чем лгать и стяжать, я предпочту снова пасть и пойти ко дну.
   Терра в ответ:
   — А возможно, мы в следующий раз предпочли бы безоговорочно повторять все подлости, без которых человек не может в чистоте душевной вкушать свой хлеб насущный. Насколько я понимаю, даже и богу это было бы угоднее.
   Но Мангольф:
   — Не глумись! Его час пришел.
   Они не отрывали друг от друга глаз, и каждый искал в состарившихся чертах другого решения собственной загадки, снова надеясь обрести себя в познании сокровеннейшей сущности другого. Чтобы постигнуть друг друга до конца, они отодвинулись из полосы света. Бессознательно они искали темноты, искали укромного угла в неосвещенной комнате, чтобы там грудь с грудью шептаться торопливо и украдкой.
   — Я испытал непонятные явления, — шептал Мангольф. — Власть картины, зовущей и вбирающей в себя. Я знаю, что взойду на тот холм и лишь там, наверху, умру. Тогда погибнет и голый нищий, поносивший и, один из всех, любивший меня.
   — Я тебя понимаю, — шептал Терра. — И я явственно, словно в откровении, ощутил, что тщетно пытался бы застрелиться, если бы не застрелился ты. Бог принципиально не согласен принять нас врозь.
   — Ты веришь в него?
   — Да, — сказал Терра. — Это нелегко далось, ведь я никому не люблю навязываться.
   — Знаешь ты способ спросить у него, действительно ли нам следует умереть?
   — В этом вопросе я всецело полагаюсь на собственный наш здоровый инстинкт. Не будь мы оба до последней капли крови к этому готовы, разве пришла бы нам хоть отдаленно охота умереть? Бог свидетель, как мы зубами и когтями держались за жизнь.
   — Ужасно! — Глухой стон проник в сердце другу.
   — Бог, несомненно, требует от каждого лишь то, что он может дать. От нас он требует гордости, — горячо произнес Терра.
   Тогда Мангольф выпрямился.
   — Где взять оружие? Револьвер исчез. Он лежал вот тут.
   Терра последовал за ним.
   — Тут он и лежит, — показал он.
   Револьвер лежал под лампочкой, у кровати. Мангольф взял его: тот же маленький браунинг.
   — Непостижимо, — сказал он.
   — Что именно? — спросил Терра.
   И Мангольф:
   — Они положили его возле кровати, чтобы я сам покончил с собой. Я швырнул его на пол, комната была полна людей, он исчез. А сейчас он снова лежит тут.
   — Значит, заинтересованное лицо все еще здесь, — уверенно сказал Терра. Мангольф стал возражать, они поспорили, принялись шарить под мебелью и, лишь столкнувшись под каким-то диваном головами, опомнились.
   — Какое нам дело до того, почему револьвер снова лежит там!
   — А с другой стороны, у нас не осталось дела интереснее.
   Оба беззвучно рассмеялись.
   Но так как и после этой ночи должно было настать утро, они не видели повода спешить с осуществлением своего намерения. Оно было достаточно твердо, и они могли, решил Терра, преспокойно распить в его честь бутылку вина. Торжественно совершил он возлияние вместе с другом.
   — Твое здоровье, дорогой Вольф! — сказал он, но потом и сам заметил неуместность традиционной формулы. — Вот какова, значит, жизнь, — заговорил он, глядя в стакан. — Вот она какова.
   — Удивительно, — сказал Мангольф, глядя в свой, — как много мы от нее ожидали, несмотря на крайний скептицизм. А ведь получили много меньше, хоть и достигли вершины. Если бы мы еще мыслили во времени, то могли бы сказать: мы оставили след.
   — Всякая песчинка оставляет след, — сказал Терра. — Но почему она именно в этот миг и на этом месте производит в текучих песках свое ничтожное, но такое значительное и важное трение, то ведает один бог.
   Они замолчали, ибо заметили: что бы они ни сказали, — все тотчас же приводило к одной цели.
   Рассвет забрезжил. Издалека сквозь тишину слабо донеслись звуки марша.
   — Вот и другие идут тем же путем, что и мы. Чокнемся, дорогой Вольф. — На этот раз они выпили, уже стоя.
   — Но те ничего не понимают, — сказал Мангольф. — В этом их великое счастье.
   — В каждую данную минуту нашей жизни нет ничего важнее, чем облагородить нашу обязанность, поняв ее, — сказал Терра и достал из кармана свой револьвер. Мангольф взял свой. Звуки марша приближались.
   — Бедняги! — воскликнул Мангольф. — Они-то за что умирают? Еще сотни лет не перестанут они верить всякому, кто будет толковать им о долге и величии — и зарабатывать на них.
   — Даже много дольше. Ибо у них неугасимая страсть к самопожертвованию, — сказал Терра. — Но, очевидно, они получают какую-то компенсацию. Я за всю жизнь не встретил человека, который не помнил бы о своей выгоде. — При этом они уже переплели руки, как будто собирались выпить на «ты»… но в руках были револьверы.
   — Куда? — крикнул Мангольф, окрыленный горячкой ожидания. — В голову!
   — В голову, — повторил Терра.
   Они прицелились, спустили курки. Последним у Мангольфа было непреложное сознание, что он в образе того Христа легко и радостно поднимается на тот холм. Он чуть ли не видел себя, но только взор его уже угас. Все существо Терра трепетало в ожидании, чтобы тот голос, последним зовом которого было когда-то его имя, вновь позвал его. Но прежде чем сестра успела позвать его, он упал. Они упали крест-накрест друг на друга.
   Снаружи гремела военная музыка, маршевый шаг и тяжелые колеса сотрясали комнату. Но во всем, что двигалось мимо, Мангольф и Терра не видели ни величия, ни скорби, не видели ни одичалых, ни испуганных лиц, ни тех, что еще продолжают борьбу. Терра и Мангольф покоились, образуя свой крест.
   Одна из дверей раскрылась, показалась фигурка. Очков уже не было, двигалась она ловко, держалась смело. Обнаженные ноги ее брезгливо избегали прикоснуться к мертвецам. Не останавливаясь, прошла она к окну, с силой распахнула его и звонко выкрикнула навстречу сверкающему дню войны:
   — Ура!