Каким «балаганом» должны были казаться мистику Блоку такие хлыстовские радения с «символическими телорасположениями»!.. С негодованием обрушится он впоследствии на эту «заразу мистического шарлатанства».
   В июне Белый и С. Соловьев приезжают в Шахматово. Как непохоже было это свидание трех рыцарей Дамы на мистическую встречу прошлого года! Белый сразу же почувствовал, что что-то случилось. И Александр Александрович и Любовь Дмитриевна изменились. Не было между ними прежнего единства: Блок уходил один в лес; часами просиживал там на болотных кочках, стихов почти не писал. Любовь Дмитриевна запиралась у себя одна: между ней и Александрой Андреевной чувствовалась скрытая борьба. «Треугольник» распался: всем было трудно и неуютно. С. Соловьев не видел этой перемены, потому что упорно, фанатически не хотел ее видеть. Он требовал верности заветам, настаивал на «мистической общине» и теократических идеалах, деспотически навязывал своим друзьям «соловьевство», от которого сам понемногу отходил. С злым упрямством силился вернуть прошлое. Любовь Дмитриевна бледнела и уходила; теперь, в полосе мрака, которая опустилась на их жизнь, они казались ей насмешкой.
   А автор «Стихов о Прекрасной Даме» читал недавним «братьям» новое свое стихотворение:
 
И сидим мы, дурачки,
Немочь, нежить вод;
Зеленеют колпачки
Задом наперед.
 
   Блок чувствовал: Она ушла без возврата; все — непоправимо, все — во мраке. Сергей Соловьев негодовал: Блок— ренегат, он уходит из храма Иоаннова. И сидения за обеденным столом становились надрывными. Соловьев иронизировал над «невнятицей» блоковских стихов; Александра Андреевна обижалась и упрекала его в «достоевщине»; Блок сидел чужой, «растерянно ширя глаза, с полуоткрытым жалобным ртом, искривленным улыбкой». Раз Белый не выдержал: вдруг за столом, при всех сорвал с себя крест и бросил в траву. Этим вполне «символическим» жестом он показал, что мистический союз трех рыцарей у ног Прекрасной Дамы разорван навсегда. «Совершалась драма души, — пишет он, — погибала огромная „синяя птица“; Прекрасная Дама перерождалась в Коломбину, а рыцари— в „мистиков“; розовая атмосфера оказывалась тончайшею бумагой, которую кто-то проткнул: за бумагой открывалось ничто… Это все показал „Балаганчик“, написанный через полгода»…
   Встреча друзей в Шахматове кончилась драматически. В один вечер Белый читал Блокам свою поэму «Дитя солнца». Сергей Соловьев ушел гулять и пропал на всю ночь. Поднялась тревога: в окрестных лесах было много «болотных оконец», в которые ночью было легко провалиться. Обитатели Шахматовской усадьбы провели бессонную ночь, гоняли лошадей, посылали гонцов. Утром Белый отправился на ярмарку в село Тараканове и напал на след Сережи, а часам к трем он сам весело подкатил на тройке. Александра Андреевна, возмущенная, наговорила ему много резких слов. Сережа отвечал, что иначе поступить не мог по «мистической необходимости» и что для «личного долга» он готов даже переступить через жизнь человека. Мать Блока обозвала его эгоистом, Белый обиделся за своего друга и на следующий день уехал из Шахматова. Соловьев был слишком оскорблен, чтобы показать Блокам свою обиду: он остался у них еще два дня; троюродные братья с молчаливым остервенением сражались в карты и расстались врагами.
   Позднее, в Дедове, Соловьев пытался объяснить Блоку свой странный поступок: он машинально пошел в лес и вдруг увидел зарю и звезду над зарею: внезапно решил, что для спасения «мистического братства» ему нужно идти за звездой через леса и болота, все прямо, не колеблясь, не оборачиваясь назад, и пошел напрямик; в лесу застигла его ночь— с трудом он выбрался к Боблову; тут залаяла собака, и он увидел девушку в розовом платье. Это была сестра Любови Дмитриевны — Мария Дмитриевна Менделеева. В Боблове его радушно приняли и оставили ночевать… Дикий поступок Соловьева был для него подвигом жертвенной любви: он пошел за звездой, как Владимир Соловьев помчался из Лондона в Египетскую пустыню за «Подругой Вечной».
   «Героическая лирика» Сережи — последняя вспышка того огня, которым некогда горела «четверка». Еще так недавно он казался пророческим вдохновением, теперь был — ребячеством.
   Соловьев, Белый и Блок обменялись несколькими холодными письмами. Потом Любовь Дмитриевна объявила Белому, что переписка между ними прекращается; тот ответил, что прерывает отношения с ней и с Александром Александровичем.
   Скоро Блок написал стихи:
 
…Ибо что же приятней,
Чем утрата лучших друзей.
 
   В 4–5 книге «Вопросов жизни», появилась статья Г. Чулкова «Поэзия Вл. Соловьева», в которой автор преувеличенно резко подчеркивает двойственность мировоззрения Соловьева. Философ стремился к соединению мира и Христа, религии Христа с религией земли, но в своей поэзии он не мог скрыть презрения к этой жизни и к этому миру. «Поэзия смерти и хаоса празднует свою черную победу в его стихах». Чулков объясняет этот разлад непримиримостью исторического христианства с любовью к жизни. С. Н. Булгаков в шестом номере «Вопросов жизни» с блеском показал полную несостоятельность тезисов Чулкова. Откликнулся на них и Блок. В письме к Чулкову от 23 июня он утверждает, что разлада в Соловьеве не было, что он вовсе не был аскетом. Говоря о своем учителе, Блок, в сущности, рассказывает о себе — о том «трагическом веселии», которым он был охвачен в эти революционные годы. «Совершенно не было запаха „черной смерти“, — пишет он. — Скорее, по-моему, это пахнет деятельным веселием наконец освобождающегося духа. Соловьев постиг тогда в период своих главных познаний и главных несказанных веселий тайну игры с тоскою смертной… Знание наполнило его неизъяснимой сладостью и веселием, и не от убыли, а от прибыли пролилась его богатейшая чаша, когда он умирал (и на меня упала капелька в том числе)». Под знаком «игры» вступает Блок в новую эпоху своей жизни: в эпоху «Нечаянной Радости», «Ночной Фиалки» и «Балаганчика». «Мистерия преображения мира» превращается в художественную игру, в commedia dell'arte, пророчество побеждено артистизмом. Но не забудем: это «веселие освобожденного духа» есть «игра с тоскою смертной».
   Всем своим существом Блок чувствует, что надвигается новое, что от прошлого остался пепел. И с веселием идет навстречу судьбе. Его письма к Е. П. Иванову полны страстного ожидания. «Знаешь ли, — пишет он ему 25 июня, — что мы те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей… Хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать, — он сам придет), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче… Близок огонь опять — какой — не знаю. Старое рушится… Никогда не приму Христа… Может быть, может быть, будет хорошо, кругом много гармонии… Какое важное время! Великое время! Радостно». И снова о радости пишет он 5 августа: «…но странно, странно — мне хочется радоваться, за свое прошлое (и близкое и далекое), а может быть, за будущее. Днями теперь чувствую, что молодой. Днями становлюсь легкомысленным мальчишкой…» И в конце письма: «…скажу приблизительно: я дальше, чем когда-нибудь, от религии. Наши пути до времени не сойдутся. Но ты один из самых мной любимых в мире. Что-то случится между нами в будущем». О приятии жизни, о веселой любви к Богу говорят стихи:
 
Узнаю тебя, жизнь, принимаю
И приветствую звоном щита.
 
   Из тоски и отчаяния к новому трагическому приятию мира уводит Блока любимейший его писатель — Достоевский. Лето 1905 года проходит под его знаком. Блок погружен в мир творца «Преступления и наказания». Он пишет о своем увлечении Е. П. Иванову и прибавляет: «Душа не лежит плотно и страстно на его страницах, как бывало всегда, а скорее как бы танцует на них». Петербург — любимый и ненавидимый город, превращенный Достоевским в гениальную поэтическую тему, навсегда входит в творчество Блока. Первое зловещее отражение Петербурга в душе Блока находим в письме к Е. П. Иванову (26 июня). Оно, это отражение, — образ черной, одержимой, страшной России.
   Блок пишет другу со страстью и отчаянием: «Страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулак свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно в ужасе, смраде и отчаянии, в фабричном дыму, в треске блудных улыбок, в румянце отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре. Петербург — гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у залива, в сумерки… В сущности, пишу так много и крикливо оттого, что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я…» В этом письме дана лирическая тема «городских стихов» «Нечаянной Радости».
   27 августа Блок с женой вернулись в Петербург и узнали, что, несмотря на забастовку, государственные экзамены состоятся в октябре. Александр Александрович и Любовь Дмитриевна стали готовиться. В сентябре выяснилось, что экзаменов в этом году не будет. Блок познакомился с профессором С. А. Венгеровым, и тот предложил ему литературную работу: составить компилятивный «Очерк литературы о Грибоедове» и перевести несколько юношеских стихотворений Байрона для издания Брокгауза и Ефрона. Революция волновала Блока: он много бродил по улицам, смешивался с толпой, слушал ораторов на митингах: одно время ему казалось даже, что он сочувствует социал-демократам; накануне дня октябрьского манифеста (16 октября) он писал Е. П. Иванову: «…я устроил революцию против себя. Молился трем Богородицам в Казанском и Исаакиевском соборах. Ни счастья, ни радости не надо. На Зимнем Дворце теперь можно наблюдать на крыше печального латника с опущенным мечом. Острый профиль его грустит на сером небе. Петербург упоительнее всех городов мира, я думаю, в эти октябрьские дни. Когда я был в Исаакиевском соборе, вдруг открылись двери к Петру (рабочие носят доски) и мне пришлось выйти к Петру из самого темного и уютного прежде угла — от Божьей Матери».
   Поэт, так недавно писавший Е. П. Иванову: «Я дальше, чем когда-нибудь от религии», молится Богородице в темном углу собора и ничего не просит — ни счастья, ни радости… Когда мы читаем в литературе о Блоке о его враждебности к христианству, не забудем, что был в его душе «уютный угол у Божьей Матери». О латнике на Зимнем Дворце поэт вспоминает в стихотворении «Еще прекрасно серое небо»:
 
И в небе сером холодные светы
Одели Зимний Дворец царя.
И латник в черном не даст ответа,
Пока не застигнет его заря.
Тогда, алея над водной бездной,
Пусть он, угрюмый, опустит меч,
Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной
За древнюю сказку мертвым лечь.
 
   В другом стихотворении «Митинг» изображается уличный оратор, который «умно и резко» говорит «запыленные слова».
 
И серый, как ночные своды,
Он знал всему предел.
Цепями тягостной свободы
Уверенно гремел.
 
   Вдруг из толпы летит камень, звенят разбитые стекла, раздаются свистки полиции: оратор лежит с пробитой головой, спокойный и строгий, как будто он:
 
Ночным дыханием свободы
Уверенно вздохнул.
 
   И все же 17 октября, в день всеобщего ликования, несмотря на отвращение к «дикой черни», Блок был с толпой. «Он участвовал даже, — пишет М. А. Бекетова, — в одной из уличных процессий и нес во главе ее красный флаг». С. Городецкий это подтверждает. «Помню, — сообщает он, — Любовь Дмитриевна с гордостью сказала мне: „Саша нес красное знамя в одной из первых демонстраций рабочих“… Бродили в нем большие замыслы. Он говорил, что пишет поэму, написал только отрывок о кораблях, вошедших в „Нечаянную Радость“».
   Отрывок о кораблях, о котором упоминает Городецкий, напечатан под заглавием: «Ее прибытие» и делится на семь песен: «Рабочие на рейде», «Так было», «Песня матросов», «Голос в тучах», «Корабли идут», «Корабли пришли», «Рассвет».
   В конце года (30 декабря) поэт откровенно говорит отцу о своем отношении к революции. Вот что он пишет: «Отношение мое к „освободительному движению“ выражалось, увы, почти исключительно в либеральных разговорах и одно время даже в сочувствии социал-демократам. Теперь отхожу все больше, впитав в себя все, что могу, из „общественности“, отбросив то, чего душа не принимает. А не принимает она почти ничего такого — так пусть уж займет свое место, то, к которому стремится. Никогда я не стану ни революционером, ни „строителем жизни“, и не потому, чтобы не видел в том или другом смысла, а просто по природе, качеству и теме душевных переживаний».
   Эти слова необычайно важны для понимания Блока 1917 года, автора поэмы «Двенадцать».
   В 1905 году, после распадения «мистического треугольника» в жизнь Блока входят новые люди. Он сближается со студентами-литераторами: В. А. Пестовским, писавшим символические стихи под псевдонимом Пяст, с поэтом С. М. Городецким и Леонидом Семеновым. В своих воспоминаниях Пяст рассказывает о созданном ими кружке «молодого искусства». В нем участвовали Блок, Пяст, Городецкий, Кондратьев, В. А. Юнгер, Н. В. Недоброво, П. П. Потемкин, Яков Годин, П. С. Мосолов и Е. П. Иванов. Собирались у Блока, у Городецкого: читали стихи и слушали музыку. Мейерхольд рассказывал о театре Комиссаржевской; Городецкий— большеносый, длинноволосый, хитроглазый — своей неугомонностью и веселостью оживлял собрание. Он писал стихи в русском народном стиле («Ярь»), собирал коллекции кустарных изделий, занимался живописью, волновался политикой. Он вел себя с размахом и пошибом сказочного доброго молодца. Кружок просуществовал до весны 1906 года. Пяст запомнил одну свою встречу с Блоком на улице. «Как все это странно», — говорит Блок. — «Что?» — «Наша встреча». Пяст: «Пока я ехал к вам, у меня было много, что сказать вам, а теперь не знаю, удастся ли». Блок: «Как это я хорошо знаю — по себе знаю. Почти никогда не удается. Я уже за последнее время поэтому говорю казенно. И как! — кощунственно казенно о самом важном, о самом внутреннем… Но, знаете? Иногда удается. Вдруг на улице — именно, как сейчас, в темь, под мелким дождем, бывает, что многое скажешь».
   Блок спрашивает: «Ведь у вас бывали экстазы?» Пяст: «Если брать самое общее — выхождение из чувственного мира, тогда, наверное, да». Блок: «Но мне кажется, в них еще что-то всегда есть, кроме выхождения. В конце должно быть слияние с миром. Как в стихах Вл. Соловьева. У меня вначале была тоска, а потом радость. Рождается из тоски, а кончается просветлением». И вдруг прибавляет: «А Христа я никогда не знал». «Это было сказано, — пишет Пяст, — без всякого подготовления: о Христе во всем предыдущем не было произнесено ни слова». Пяст отвечает, что только раз в жизни он почувствовал Христа. Блок говорит: «Ну, и я, может быть, только раз. И тоже, кажется, очень поверхностно… Чуть-чуть… Ни Христа, ни Антихриста».
   Эта беседа поэтов, в октябрьский дождливый вечер, на петербургской улице совсем из Достоевского. И упоминание Блока о Христе, такое неожиданное и тоскливое, невольно заставляет вспомнить об атеисте Кирилове в «Бесах», которого всю жизнь «Бог мучил».
   Разрыв с Блоком невыносимо угнетал Белого. Наконец он не выдержал и, не дожидаясь конца забастовки, полетел в Петербург. Остановился в меблированных комнатах на Караванной и послал Блоку письмо: нужно встретиться, объясниться: или разойтись окончательно, или кончить ссору. И назначил свидание Александру Александровичу и Любови Дмитриевне в ресторане у Палкина.
   В переполненном зале, под пение неаполитанцев в красных костюмах, Белый производил проверку совести. Ссора из-за С. Соловьева, расхождение, прекращение переписки — все это на поверхности. Теперь он видел то, что в глубине он любил Любовь Дмитриевну сумасшедшей любовью и верил, что и она его любит. Он примчался в Петербург, чтобы и ей, и Блоку поставить ультиматум. Ей: кого она выбирает, его или Блока. Ему: ты можешь меня уничтожить, ты можешь просить, чтобы я убрался с твоего пути. Если этого не сделаешь, то настанет момент (и он близок), когда уже я буду требовать от тебя, чтобы ты не мешал.
   В ресторанном зале, под противное пение неаполитанцев, три человека — Белый, Блок и его жена вступали в страшный мир страстей и страданий, в котором дотла сгорели их души. [19]
   Наконец Блоки пришли. «Четко запомнилась мне, — пишет Белый, — очень стройная фигура студента с высоко закинутой головой и с открытыми перед собой глазами, бредущая тихо меж столиков; впереди шла Любовь Дмитриевна, похудевшая, в черном платье, какою-то нервной походкой, с опущенной головой». Они улыбнулись друг другу, и сразу вернулось все прежнее, доброе: весело пили чай. Александр Александрович с юмором изображал, как они «играли в разбойников». Белый от отчаяния перешел к бурному восторгу — ему захотелось запеть, пуститься в пляс. Ласковость Любови Дмитриевны истолковал он как разрешение ее любить, братскую улыбку Блока прочел так: «Боря, я устранился». И решил, что друг жертвует собой, отказывается для него от своей «Прекрасной Дамы». Он преклонялся перед его великодушием, был готов заплакать, но жертву принимал. Тут проявилась стихийность натуры Белого, действительная стихия его «по ту сторону добра и зла», полная нравственная безответственность. «Ультиматум» не был предъявлен, — Белому казалось, что они поняли друг друга без слов.
   Белый провел в СПб два счастливых месяца и уехал в Москву, уверенный, что Л. Д. его любит.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. «БАЛАГАНЧИК» (1906)

   В январе 1906 года Г. И. Чулков, подготовляя к печати альманах «Факелы», предложил Блоку написать пьесу. Он посоветовал ему переработать в драматической форме стихотворение 1905 года «Балаганчик». Мысль о драме увлекла Блока, и пьеса была написана в несколько дней. 21 января он сообщает Чулкову: «Надеюсь, что успею написать балаган, может быть, раньше, чем Вы пишете. Вчера много придумалось и написалось». А через два дня пишет: «Балаганчик кончен, только не совсем отделан, сейчас еще займусь им. Надеялся вчера видеть Вас у Сологуба, чтобы сообщить. Во многом сомневаюсь. Когда можно будет прочитать его?»
   Пьеса связана со стихотворением того же имени чисто внешне: стилем кукольного театра и звуками «адской музыки»; драматическое действие— повесть о несчастной любви Пьеро — возникла неожиданно в процессе переработки.
   Стихотворение «Балаганчик» начинается «вступлением»:
 
Вот открыт балаганчик
Для веселых и славных детей,
Смотрят девочка и мальчик
На дам, королей и чертей.
И звучит эта адская музыка,
Завывает унылый смычок.
Страшный черт ухватил карапузика,
И стекает клюквенный сок.
 
   Драматическая форма еле намечена в делении стихотворения на монолог «мальчика» и монолог «девочки». Мальчик говорит, что паяц спасется, что уже приближается процессия с факелами: это, верно, идет сама королева? Девочка печально отвечает, что королева не приходит ночью и что процессия — «адская свита».
   Стихотворение кончается театральной гибелью паяца:
 
Вдруг паяц перегнулся за рампу
И кричит: — Помогите!
Истекаю я клюквенным соком!
Забинтован тряпицей.
На голове моей — картонный шлем!
А в руке — деревянный меч!
Заплакали девочки и мальчики,
И закрылся веселый балаганчик.
 
   Так тема гибели преломлена в призме «романтической иронии». Всё на свете — игра, мир — кукольный театр, люди — паяцы; их страдания, страсти, сама их гибель — бутафорские. Это — не рыцари, а марионетки в картонных шлемах, с клюквенным соком в жилах. Только дети могут принимать всерьез балаганное представление жизни и оплакивать смерть паяца.
   В таком настроении писалась пьеса «Балаганчик»: из стихотворения в нее вошли мотивы факельного шествия, деревянного меча, клюквенного сока — насмешливые символы театра жизни.
   «Балаганчик» родился из отчаяния и иронии. В «Автобиографии» поэт отмечает: «Около 15-ти лет— первые определенные мечтания о любви. И рядом — приступы отчаяния и иронии, которые нашли себе исход через много лет — в первом моем драматическом опыте („Балаганчик“, лирические сцены)».
   Называя свой первый драматический опыт «лирическими сценами», поэт указывает на особенность создаваемого им драматического жанра. Лирическая волна, вскипая и взлетая, разбивается туманом брызг. И в этом тумане играет радуга призрачных образов, мелькают хороводы масок, возникает действие. Но отступит волна, радуга померкнет и «действующие лица» опрокинутся в пустоту. Это только пузыри, рожденные лирическим потоком, «музыкой души» поэта Пьеро. С первых же его слов нас заливает неотразимая волшебная мелодия:
 
Неверная! Где ты? Сквозь улицы сонные
Протянулася длинная цепь фонарей,
И, пара за парой, идут влюбленные,
Согретые светом любви своей.
Где же ты? Отчего за последнею парою
Не вступить и нам в назначенный круг?
Я пойду бренчать печальной гитарою
Под окно, где ты пляшешь в хоре подруг!
 
   Такой широты напева, таких ритмов и созвучий мы еще не слышали у Блока. Пьеро, «в белом балахоне, мечтательный, расстроенный, бледный, безусый и безбровый», покорно играет свою жалкую роль в балагане жизни, — но все же он настоящий трагический герой. Он борется за свою любовь и погибает. Трагедия его символически сконцентрирована в двух сценах: их загадочный язык темен для непосвященных. Но, зная тайную жизнь поэта, мы с волнением читаем его исповедь. Правдиво и просто говорит он о своей судьбе. Первая сцена — собрание «мистиков». «У освещенного стола с сосредоточенным видом сидят мистики обоего пола в сюртуках и модных платьях». Блок помнит заседания московских аргонавтов, петербургских символистов, радения у Минского с «особого рода ритмически-символическими телорасположениями». В «заметке» к «Балаганчику» он дает злую характеристику «мистиков». «Мы можем узнать этих людей, — пишет он, — сидящих в комнате с неосвещенными углами, под электрической лампой вокруг стола. Их лица — все значительны. Ни одно из них не имеет на себе печати простодушия. Они разговаривают одушевленно и нервно, с каждой минутой как будто приближаясь к чему-то далекому, предчувствуя тихий лёт того, чего еще не могут выразить словами… Словом, эти люди— маньяки, люди с „нарушенным равновесием“; собрались ли они вместе, или каждый сидит в своем углу, — они думают одну думу „о приближении“ и о том, что приближается».
   В «Балаганчике» пародируется радение мистиков. Вот их реплики: «Ты слушаешь? — Да. — Наступит событие. — Ты ждешь? — Я жду. — Уж близко прибытие. — Приближается дева из дальней страны. О, в очах — пустота! — Подойдет — и мгновенно замрут голоса. — Да, молчанье наступит. — Надолго ли? — Да».
   И вдруг «совершенно неожиданно и непонятно откуда появляется у стола необыкновенно красивая девушка с простым и тихим лицом».
   Мистики потрясены. Она пришла! — Она — бела, за ее плечами коса, это — Смерть. Пьеро молитвенно опускается перед девушкой на колени. Слезы душат его. Но, услышав шептания мистиков, он «подходит к девушке, берет ее за руку и выводит на середину сцены. Он говорит голосом звонким и радостным, как первый удар колокола»:
   «Господа! Вы ошибаетесь! Это— Коломбина! Это — моя невеста».
   Мистики в ужасе. Председатель увещевает Пьеро. «Господа, — говорит он, — наш бедный друг сошел с ума от страха. Он не измерил глубин и не приготовился встретить покорно Бледную Подругу в последний час. Простим великодушно простеца… Но, прошу тебя, вглядись еще раз в ее черты: ты видишь, как бела ее одежда, и какая бледность в чертах… Неужели ты не видишь косы за плечами? Ты не узнаешь смерти?»
   Пьеро отвечает с растерянной улыбкой: «Я ухожу! Или вы правы и я — несчастный сумасшедший. Или вы сошли с ума — и я одинокий, непонятый вздыхатель. Носи меня, вьюга, по улицам!»
   Но в мгновение, когда он собирается выйти, Коломбина подходит к нему и говорит: «Я не оставлю тебя».
   На этом кончается первое действие трагедии Пьеро. Он отвоевал свою живую невесту от мистиков, грозивших превратить ее в мертвый символ, в образ смерти. И она пошла за ним.
   Вспомним трагическое лето 1905 года в Шахматове, когда между молчащим и угрюмым Блоком и исступленным и негодующим Сергеем Соловьевым шла борьба за «соловьевские заветы». Под разговорами о «мистическом треугольнике» и о «теократическом братстве» — скрывалось одно: упорное стремление Блока положить конец коллективному культу Вечной Женственности в лице его молодой жены. Многозначительные перешептывания и перемигивания «рыцарей» приобретали уродливые и комические формы. Это унижало Блока и оскорбляло Любовь Дмитриевну. И поэт резко порвал с С. Соловьевым и отошел от Белого. Эпоха «зорь» для него миновала: он хотел видеть в жене не символ и прообраз, а живую женщину, «с простым и тихим лицом». Сочиняя речь председателя, он вспоминал патетические увещевания Соловьева и отвечал на них иронией.