Надежды Блока на «новое устремление» поэтов не оправдались. Начались неудовольствия, дрязги, интриги— и председатель заявил наконец о решении сложить с себя свои обязанности. Н. Павлович пишет в своих воспоминаниях: «Работа Союза поэтов налаживалась очень медленно… Председатель наш (Блок) был необыкновенно добросовестен… Он не пропускал ни одного заседания, входил во все мелочи. После заявления об уходе „Союз“ в полном составе явился к нему на квартиру просить остаться. Стояли на лестнице, во дворе. И он остался, но от дел отстраняясь, а в январе при новых выборах председателем Союза был выбран Гумилев… У меня есть книга Блока, на ней написано: „В дни новых надежд. Август 1920 года“».
   Уход из Союза поэтов несколько облегчил жизнь Блока. О «нагрузке» ее рассказывает К. Чуковский: «В одном и том же помещении, на Моховой, мы заседали иногда весь день сплошь: сперва в качестве правления Союза писателей, потом в качестве коллегии „Всемирной литературы“, потом в качестве секции исторических картин. Чаще всего Блок говорил с Гумилевым. У обоих поэтов шел нескончаемый спор о поэзии».
   О Гумилеве Блок записывает в «Дневнике» (22 октября): «Вечер в клубе поэтов на Литейной, 21 октября— первый после того, как выперли Павлович, Шкапскую, Оцупа, Сюннерберга и Рождественского и просили меня остаться… Верховодит Гумилев довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилевым… Гвоздь вечера О. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос… Гумилев и Горький… Оба не ведают о трагедии — и о двух правдах».
   Поэт все более отталкивается от рационализма и формализма Гумилева и его школы, все глубже чувствует иррациональную, мистическую основу искусства. В рукописях Блока остался набросок статьи, явно направленной против теории основателя акмеизма. «Чем более стараются подойти к искусству, — пишет он, — с попытками объяснить его приемы научно, тем загадочнее и необъяснимее кажутся эти приемы. Кажется, вся компания „Студий“ всех этих лет имеет конечной целью подтвердить простой факт, что искусство неразложимо научными методами… Теоретики теряют (или не теряют, а потеряют) надежду взнуздать искусство, засунуть в стиснутые зубы художнику мундштук науки».
   Летом Блоку становится немного легче жить: каждый день он купается в Пряжке, а иногда, надев свою «кепку» и захватив с собой хлеба и сала, на целые дни «удирает» от заседаний в Стрельну. Бродит там в лесу, купается, жарится на солнце и возвращается загорелый и бодрый. С. Городецкий вспоминает: «Первое, что Блок мне сказал, когда мы обнялись летом, после долгой разлуки, это то, что он колет и таскает дрова и каждый день купается в Пряжке. Он был загорелый, красный, похожий на финна. Глаза у него были упорно-веселые, те глаза, которые создали трагическую гримасу, связавшись с морщинами страдания на последнем портрете».
   Работа в Большом театре продолжается и летом. Блок дает отзыв «О пяти пьесах 1920 года», выделенных на конкурсе Московского Театрального Отдела, произносит «Речь на юбилее Большого драматического театра», пишет заметку «О Мережковском» по поводу постановки «Царевича Алексея» и по окончании сезона 1919–1920 года обращается к актерам с речью, в которой благодарит их за самоотверженную работу и поздравляет с «несомненными достижениями» — постановками «Дон-Карлоса», «Отелло» и «Царевича Алексея». Драматический и психологический разбор «Короля Лира» Шекспира, составленный в форме речи к актерам, написан с большим вдохновением. В другой речи— «О „Синей Птице“ Метерлинка» — есть острые замечания о поэтическом ритме этой «неоромантической сказки».
   Е. Замятин пишет в воспоминаниях: «Летом 1920 года мне пришлось вместе с Блоком работать над текстом и постановкой „Лира“ в Большом драматическом театре». «Александр Александрович— наша совесть», — сказал мне однажды, кажется, режиссер Лаврентьев. И эту же фразу, как утвержденную формулу, я слышал потом не раз от кого-то в театре. Последние— обстановочные и костюмированные — репетиции кончались часа в 2, в 3 ночи. Блок всегда сидел до конца, и чем позже, тем, кажется, больше оживал он, больше говорил: ночная птица. — «Не утомляет вас это?» — спросил я. Ответ: «Нет, театр, кулисы, вот такой темный зал — я люблю, я ведь очень театральный человек».
   О любви к «старому, грязному театру» пишет поэт в «Дневнике» (13 декабря): «Большой старый театр, в котором я служу, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене, — это место не умерло, оно не перестало быть школою жизни, пока жизнь вокруг стараются убить… Когда жизнь возьмет верх, тогда только перестанет влечь это жирное, злое, веселое и не очень здоровое гнездо, которому имя — старый театр».
   15 августа в «Вольфиле» состоялось торжественное заседание, посвященное В. Соловьеву (по поводу двадцатилетия со дня его смерти). Блок выступил с речью «Владимир Соловьев и наши дни». Она была напечатана впоследствии в журнале «Записки мечтателя» (1921 г., № 2–3). В то же лето он читал в «Вольфиле» свою поэму «Возмездие». Собрание было многолюдное, и поэма имела большой успех. Поэтесса Анна Радлова написала в газете, что наше время будет когда-нибудь называться «блоковским».
   В октябре Любовь Дмитриевна поступила в труппу драматического театра «Народной комедии», по приглашению молодого режиссера С. Э. Радлова; целые дни была занята репетициями и спектаклями. Постоянное отсутствие жены очень мучило Блока. О душевном состоянии его зимой 1920 года рассказывает М. А. Бекетова. «Надо сказать, — пишет она, — что чем дальше, тем больше нуждался он в постоянном общении с женой. Тут была причиной не только его нежнейшая и глубокая любовь к ней, но также ее здоровье, жизненность, детская беспечность и умение отвлечь его от печальных мыслей своеобразной шуткой и неизменной светлой веселостью… В прежние годы Александр Александрович тоже не любил, когда она уезжала или часто отлучалась из дому, но он переносил это все сравнительно легко. Теперь же он без нее тосковал, падал духом, не хотел приниматься за еду, пока она не вернется».
   1921 год начинается трагической записью в «Дневнике» о разгроме Шахматовской усадьбы. 3 января. «В маленьком пакете, спасенном Андреем из Шахматовского дома и привезенном Феролем [99]осенью: листки Любиных тетрадей (очень многочисленные). Ни следа ее дневника. Листки из записных книжек, куски погибших рукописей моих, куски отцовского архива, повестки, университетские конспекты (юридические и филологические), кое-какие черновики стихов, картинки, бывшие на стене во флигеле… На некоторых — грязь и следы человеческих копыт (с подковами). И все».
   Чувство бесконечной усталости овладевает Блоком; из последних сил путешествует он пешком на Моховую — во «Всемирную литературу» и заседает в Большом театре. 22 января на юбилейном чествовании артиста Н. Ф. Монахова он обращается к нему с краткой речью и заканчивает ее словами: «Мы горячо желаем вам, артисту и мастеру, еще и еще много раз рисовать перед рампой ваши всегда четкие образы, ваши тонкие узоры; воспламенять сердца и тем смягчать их ожесточенность; помогать современным людям не оступаться на их трудных путях». [100]
   Работа во «Всемирной литературе» влачится безотрадно. Поэт сдает в печать третий том сочинений Гейне, продолжает редактировать стихи. «Исторические картины, — записывает он (затея Горького, гальванизированная Гумилевым и Тихоновым), — медленно умирает».
   Постылая работа и нищенское существование доводят его до отчаяния. 17 января заметка в «Дневнике»: «Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаяния и гибели: научиться читать „Двенадцать“; стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда».
   25 мая Блок в коротких словах резюмирует историю своей жизни за первые пять месяцев 1921 года («Дневник»). «Наша скудная и мрачная жизнь в первые пять месяцев; отношения Любы и мамы. Любин театр… Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызали, в нашей квартире я только молчал. В феврале меня выгнали из Союза поэтов и выбрали председателем Гумилева».
   Больной поэт был глубоко оскорблен неблагодарностью молодых поэтов и упорным недоброжелательством Гумилева. Из гордости— он никогда и никому не признавался в этом. Но борьба с акмеистами заставляет его еще раз обратиться к прошлому и оценить значение символической эпохи. В заметке «Об издательстве „Алконост“ соединилась группа писателей, примыкающих к символизму, объясняется, по нашему убеждению, лишь тем, что именно эти писатели оказались по преимуществу носителями духа времени. Группа писателей, соединившаяся в „Алконосте“, проникнута тревогой перед развертывающимися мировыми событиями, наступление которых она чувствовала и предсказывала».
   Последний русский романтик, Блок мужественно защищает осажденную со всех сторон крепость символизма.
   В течение зимы поэт не жаловался на болезнь: продолжал таскать огромные вязанки дров из подвала и работать по ночам. Только один раз он почувствовал острую боль в области сердца, но к доктору не обратился; свое угнетенное настроение объяснял переутомлением и «нервами»; по целым дням молчал; но порой оживлялся, изображал в лицах политический митинг, рисовал карикатуры и раздавал домашним ордена с названием: «Рев-Мама», «Рев-Люба».
   10 февраля, в день 84 годовщины смерти Пушкина, Дом литераторов устроил торжественное собрание. Блок прочел речь «О назначении поэта» — свое поэтическое завещание… Догорающий лирический огонь вспыхнул в последний раз. Блок говорил с былым вдохновением о гармонии, о космосе, о звуковых волнах… Местами его речь сама становилась музыкой: «На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, — катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную: там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир»…
   «Веселое имя: Пушкин», «легкое имя — Пушкин». Но судьба поэта — всегда трагическая. Что такое поэт? — спрашивает Блок и отвечает: поэт — сын гармонии; ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых, — освободить звуки из родной, безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых, — привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих, — внести эту гармонию во внешний мир.
   Поэт должен сбросить с себя «заботы суетного света». Дикий, суровый, полный смятенья, бежит он «На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы».
   Вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения; поэт приобщается к «родимому хаосу», к стихии, катящей звуковые волны. Первое «дело» кончено: звук принят в душу. Начинается второе «дело»: звуки и слова воплощаются в гармонию. Это — область мастерства. И, наконец, третье «дело» — принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит столкновение поэта с чернью.
   Чернь— не «простонародье» и не народ; это — чиновники, дельцы и пошляки; это те духовные слепцы, которые требуют, чтобы поэт «сметал сор с улиц», «просвещал сердца собратий». Бюрократы пушкинского времени ничем не отличаются от чиновников сегодняшнего дня.
   Пушкин требовал «тайной свободы», большей, чем свобода личная или свобода политическая. Без этой свободы поэт жить не может. Заключение речи— личная исповедь Блока, полная спокойного и высокого трагизма. В судьбе Пушкина таинственно предначертана судьба Блока: он это знает и принимает гибель. «Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура: „Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит“».
   «Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу… И поэт умирает потому, что дышать ему уже нечем: жизнь потеряла смысл… Пускай же остерегутся от худшей клички (чем „чернь“) те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение. Мы умираем, а искусство остается».
   Через шесть месяцев Блок умер.
   Э. Голлербах [101]рассказывает о выступлении поэта: «Для меня особенно памятно торжественное празднование памяти Пушкина в Доме литераторов 10 февраля 1921 года. Вспоминаю прямую статную фигуру Блока, стоящую на кафедре, читающего по тетрадке свою речь „О назначении поэта“. В каждом слове его, в каждом звуке холодного, бесстрастного голоса была безмерная усталость, надлом, ущерб… Едва закончил Блок последнюю фразу, раздались бурные аплодисменты, одобрительный гул голосов, Блок сложил тетрадку, по которой читал, и сел за зеленый стол, рядом с другими членами президиума. Лицо его было немного взволнованным. Но все та же усталость, все то же равнодушие к окружающему были в его взоре, безучастно скользившем по головам слушателей. Иногда его светло-голубые глаза принимали неприятное выражение отчужденности. Овации не утихали. Блок встал, белея снежным свитером над зеленым сукном стола, с головой, слегка закинутой назад, как всегда. Встал, постоял полминуты. Аплодисменты стали еще оглушительнее. Хлопали все. Блок смотрел куда-то в глубину зала пристально-холодно, не кланяясь, ничем не отвечая на шумные знаки одобрения. Потом сел».
   Речь «О назначении поэта» он читал еще два раза: в том же Доме литераторов и в Петербургском университете. Она была напечатана в журнале «Вестник литературы» (1921 г., № 3).
   С «легким именем» Пушкина связано последнее, предсмертное стихотворение Блока: «В альбом Пушкинского Дома». Написанное в размере и ритме стихотворения «Над Невою резво вьются флаги пестрые судов», оно посвящено «Пушкинскому Петербургу»: ледоходу на «торжественной реке», Сфинксу на набережной, Медному Всаднику Фальконета, белым ночам «над таинственной Невой». В седьмой строфе автор обращается к поэту:
 
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе.
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе.
И заканчивает:
Вот зачем такой знакомый
И родной для сердца звук —
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук.
Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму,
С белой площади
Сената Тихо кланяюсь ему.
 
   В марте 1921 года, пересматривая старые рукописи, Блок находит в них прозаические наброски, относящиеся к 1907, 1908 и 1909 годам. Он перерабатывает их, сводя воедино; располагает в другом порядке; из этого материала задумывает создать автобиографическую повесть «Ни сны, ни явь». Повесть осталась незаконченной. Начинается она рассказом о том, как по соседству с Шахматовым пели косари. Воспоминание это восходит к 1901 году (в рукописи 1921 года эта главка называется: «О том, как двадцать лет назад пели мужички»). Вот начало: «Мы сидели на закате всем семейством под липами и пили чай. За сиренями из оврага уже поднимался туман… Соседние мужики вышли косить купеческий луг… Косы зашаркали по траве, слышно — штук двадцать… Вдруг один из них завел песню. Без усилия полился и сразу наполнил овраг и рощу, и сад сильный серебряный тенор. Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились… Я не знаю, не разбираю слов: а песня все растет… Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в далекий угол сада».
   От этой песни — все «замутилось», «все пошло прахом»: купец спился и поджег сенные сараи в своей усадьбе; появился «политический», который все время «путался» по дорогам на велосипеде, у мужиков разваливались избы— и они их не чинили. Сам автор, охваченный жаждой разрушения, принялся рубить столетнюю сирень: «Кисти цветов негустые и голубоватые, а ствол такой, что топор еле берет. Я ее всю вырубил, а за ней — березовая роща. Я срубил и рощу». Другой «сон». «За лесом — необъятная толпа мужиков… А за деревней на холмах остановились богатыри: сияние кольчуг, больше ничего не разобрать. Один выехал вперед, конь крепко уперся ногами в землю, всадник протянул руку, показывая далеко за лес. Вдруг толпа двинулась по направлению, указанному рукой богатыря. На плечи взмахиваются вилы; у других — странные старинные мечи».
   В этих туманных видениях— «народная стихия», таинственная и сказочная, глухими ударами стучится в сознание поэта. Он слышит— под землей, в неведомых глубинах «хаос шевелится».
   Последнее видение напоминает предсмертный сон Анны Карениной о мужичке, копающемся на рельсах. Вечером автор обходит шахматовский сад; у заднего забора он видит: «копается в земле какой-то человек, стоя на коленях, спиной ко мне. Покопавшись, он складывает руки рупором и говорит глухим голосом в открытую яму: „Эй, вы! торопитесь!..“ Дальше я уже не смотрю и не слушаю— так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши. — „Да ведь это — садовник“. Раз ему даже ответили: многие голоса сказали из ямы: „Всегда поспеем“. Тогда он встал, не торопясь, и, не оборачиваясь ко мне, уполз в кусты». «Страшные сны» среди мертвой тишины начала века: предчувствие надвигающейся грозы. Через двадцать лет Шахматовская усадьба была разгромлена крестьянами.
   В начале апреля К. Чуковский устроил в Большом театре вечер, посвященный Блоку. После вступительного слова Чуковского поэт читал стихи разных эпох. Зал был переполнен, Блоку подносили цветы, его провожали овациями. Об этом вечере вспоминает Евг. Замятин: «Последний его печальный триумф был в Петербурге в белую апрельскую ночь (в Большом театре)… Освещенный снизу, из рампы, Блок с бледным, усталым лицом… одну минуту колеблется, ищет глазами, где встать, — и становится где-то сбоку столика. И в тишине — стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека — на одной ноте. И только под конец, после оваций — на одну минуту выше и тверже — последний взлет».
   О последних встречах с поэтом нежно вспоминает А. М. Ремизов: «Помните, чуковские вечера в „Доме искусств“, чествование М. А. Кузмина и наш последний вечер в „Доме литераторов“: я читал „Панельную сворь“, а Вы — стихи про „французский каблук“. Домой мы шли вместе — Серафима Павловна, Любовь Александровна [102]и мы с Вами — по пустынному Литейному, зверски светила луна… Февральские поминки Пушкина— это Ваш апофеоз». И еще одно трогательное воспоминание. «Бедный Александр Александрович, — пишет Ремизов, — вы дали мне папиросу, настоящую! Пальцы у вас были перевязаны. И еще Вы тогда сказали, что писать Вы не можете: „в таком гнете невозможно писать“».
   Последняя критическая статья Блока направлена против акмеистов и их «вождя» — Гумилева. Она называется «Без божества, без вдохновенья» (Цех акмеистов) и написана в непривычном для критика раздраженно-резком тоне. Этот тон объясняется не столько личной неприязнью Блока к автору «жемчугов», сколько чувством ответственности за судьбу русской литературы. Блок понимал, что русский Ренессанс начала века— кончен, что после революции уровень культуры катастрофически упал: что он — последний воин и что дело его заранее проиграно. И все же с донкихотовской верностью поэт считал своим долгом защищать «опустевший храм» символизма. Изложив вкратце историю новых «течений» — акмеизма, адамизма, футуризма и эгофутуризма, автор заканчивает статью суровым обличением: «Акмеисты топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу… Они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими; во всяком случае, говорить с каждым и о каждом из них серьезно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои „цехи“, отрекутся от формализма, проклянут все „эйдолологии“ и станут сами собой». [103]
   «В середине апреля, — пишет М. А. Бекетова, — начались первые симптомы болезни. Александр Александрович чувствовал общую слабость и сильную боль в руках и ногах, но не лечился. Настроение его в это время было ужасное, и всякое неприятное впечатление усиливало боль. Когда его мать и жена начинали при нем какой-нибудь спор, он испытывал усиление физических страданий и просил их замолчать». Бекетова прибавляет: «Эти несогласия между наиболее близкими ему существами жестоко мучили Александра Александровича. В сложном узле причин, повлиявших на развитие его болезни, была и эта мучительная язва его души». 18 апреля — мрачная заметка в «Дневнике»: «Опять разговоры о том, что нужно жить врозь, то есть маме отдельно. И в погоде, и на улице, и в Е. Ф. Книпович, и в Европе — все то же. Жизнь изменилась (она изменившаяся, но не новая, не nuova), вошь победила весь свет, это уже совершившееся дело, и все теперь будет меняться только в другую сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы». Об этом душевном мраке Блока говорит и К. Чуковский. «В мае 1921 года, — пишет он, — я получил от него страшное письмо о том, что она победила. „Сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается и все всегда болит. Итак, здравствуем и посейчас — сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка“».
   Совсем больным едет он в Москву 1 мая; опираясь на палку, с трудом сходит вниз, морщась от боли, садится на извозчика; его сопровождает К. Чуковский. «В вагоне, — пишет он, — когда мы ехали туда, он был весел, разговорчив, читал свои и чужие стихи, угощал куличами и только иногда вставал с места, расправлял больную ногу и улыбаясь говорил: „болит“ (он думал, что у него подагра)». Шесть поэтических вечеров в Москве, триумфы и чествования до того утомили больного, что он вернулся в Петербург раньше назначенного срока. Чуковский вспоминает: «Однажды в Москве, в мае 1921 года— мы сидели с Блоком за кулисами Дома печати и слушали, как на подмостках какой-то „вития“ весело доказывал толпе, что Блок как поэт уже умер: „Я вас спрашиваю, товарищи, где здесь динамика? Эти стихи— мертвечина, и написал их мертвец“. Блок наклонился ко мне и сказал: „Это — правда“. И хотя я не видел его, я всею спиною почувствовал, что он улыбнулся. „Он говорит правду: я умер…“»
   Другое страшное воспоминание. «Мы сидели с ним, — продолжает Чуковский, — за чайным столом и беседовали. Я что-то говорил, не глядя на него, и вдруг, нечаянно подняв глаза, чуть не вскрикнул: передо мной сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдаленно не похожий на Блока. Жесткий, обглоданный, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другие. И главное: он был явно отрезан от всех, слеп и глух ко всему человеческому».
   Не менее трагично свидетельство Э. Голлербаха: «В Москве настроение Блока было особенно безотрадное. Все яснее в нем обозначалась воля к смерти, все слабее становилась воля к жизни. Раз он спросил Чулкова: „Георгий Иванович, вы хотели бы умереть?“ Чулков ответил не то „нет“, не то „не знаю“. Блок сказал: „А я очень хочу“. Это „хочу“ было в нем так сильно, что люди, близко наблюдавшие поэта в последние месяцы его жизни, утверждают, что Блок умер оттого, что хотел умереть».
   Блок умер не от болезни, а оттого, что музыка его покинула, что ему нечем было дышать, оттого, что он хотел умереть. Его смерть была мистическая, как и вся его жизнь.
   Однако из последних записей в «Дневнике»: «Москва хуже, чем в прошлом году, но народу много, есть красивые люди, которых уже не осталось здесь, улица шумная, носятся автомобили, тепло (не мне), цветет все сразу (яблони, сирень, одуванчики, баранчики), грозы и ливни. Я иногда дремал на солнце у Смоленского рынка на Новинском бульваре… Люба встретила меня на вокзале с лошадью Белицкого, [104]мне захотелось плакать, одно из немногих живых чувств за это время (давно; тень чувства)». Вскоре после возвращения из Москвы у Блока был первый сердечный припадок. Доктор А. Г. Пекелис определил болезнь сердца и острую психостению. Больного заставили лечь в постель, но лежание его угнетало. Через две недели доктор разрешил ему встать; он медленно бродил по комнатам, молча сидел в кресле. Посещения так его утомляли, что даже близкие друзья, как Е. П. Иванов и Л. А. Дельмас, не могли его видеть. Он быстро худел, задыхался, жаловался на боль сердца. Любови Дмитриевне с помощью многочисленных друзей и поклонников поэта удавалось доставать лекарства и провизию. Она оставила службу в театре и не отходила от мужа. Александру Андреевну отправили в Лугу: ее нервная болезнь и вечно тревожное настроение могли только ухудшить состояние больного. В конце мая в здоровье Блока наступило небольшое улучшение: он ободрился, стал разбирать свой архив, сжег ненужные рукописи и письма, закончил перечень своих работ, привел в порядок каталог. Последние слова, написанные его рукой: «Окончен карточный каталог моих русских книг. Запись 25 мая». В перерывах между припадками он набрасывал планы и отрывки для 2-й и 3-й части «Возмездия». 4 июня он пишет матери в Лугу: «Мама, о болезни писать нестерпимо скучно, но больше не о чем писать. Делать я ничего не могу, потому что температура редко нормальная, все болит, трудно дышать и т. д. В чем дело, неизвестно. Если нервы несколько поправятся, то можно будет узнать, настоящая ли это сердечная болезнь, или только неврозы. Нужно понизить температуру. Я принимаю водевильное количество лекарств. Ем я хорошо, чтобы мне нравилась еда и что-нибудь вообще, не могу сказать. Люба почти всегда дома… Кажется, все. Саша.
   Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб — настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого».
   В середине июня состояние больного резко ухудшилось. Сохранилась записка доктора Пекелиса: «По моей инициативе была созвана консультация при участии проф. П. В. Троицкого и д-ра Э. Л. Гизе, признавших у больного наличие острого эндокардита, а также и психостении». Было решено увезти Блока в санаторию в Финляндию. Горький взялся хлопотать о разрешении на выезд за границу поэта и его жены. Разрешение пришло уже после смерти Блока. Последние недели жизни больной страдал невыносимо. Лежа он задыхался, а сидячая поза была мучительна из-за боли во всем теле. К. Чуковский пишет: «Умирал он мучительно. Сердце причиняло все время ужасные страдания, он все время задыхался. К началу августа он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком, которого во всю жизнь не забуду… Отпуск (в финляндскую санаторию) был подписан, но 5 августа выяснилось, что какой-то Московский отдел потерял анкеты и потому нельзя было выписать паспортов».
   «За месяц до смерти, — сообщает М. А. Бекетова, — рассудок больного начал омрачаться. Это выражалось в крайней раздражительности; удрученно-апатичном состоянии и неполном сознании действительности. Бывали моменты просветления, после которых опять наступало прежнее. Лекарства уже не помогали… Слабость достигла крайних пределов».
   За четыре дня до смерти из Луги была вызвана мать поэта.
   В воскресенье 7 августа в 10 часов утра Блок скончался.
   «Смерть очень изменила его черты, — пишет Э. Голлербах. — Общий облик остался тот же— благородный, скорбный, сосредоточенный. Голова была коротко острижена, резко обозначились мышцы носа, казавшегося огромным. Блок сильно исхудал и осунулся во время болезни».
   Десятого августа Блока хоронили: до Смоленского кладбища литераторы несли на руках его открытый гроб, засыпанный цветами. Среди них был друг и духовный брат поэта— Андрей Белый. За гробом шла огромная толпа. Никто не говорил речей на могиле. Поставили простой, некрашеный крест и положили венки. О похоронах Блока пишет. Евг. Замятин: «Синий, жаркий день десятого августа. Синий ладанный дым в тесной комнате. Чужое, длинное, с колючими усами, с острой бородкой лицо — похожее на лицо Дон-Кихота… Полная церковь Смоленского кладбища. Косой луч наверху в куполе, медленно опускающийся все ниже. Какая-то неизвестная девушка пробирается через толпу к гробу — целует желтую руку — уходит».
   «Лет через десять, — рассказывает В. Рождественский, — таким же летним вечером я зашел на Смоленское кладбище. Мне хотелось отыскать могилу Блока. Найти ее удалось не без труда. Вся она заросла густой и сочной травой. Около висели увядшие стебли кем-то недавно принесенных цветов. На одном из крыльев креста слабо чернели полусмытые дождями какие-то стихотворные строчки… Я подошел ближе к покосившемуся кресту и при последних лучах с трудом разобрал две карандашных строчки:
 
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество.
 
    Кончено 7 августа 1945 — в день смерти Блока.