Страница:
Мережковские вводят Блока в круг своих исканий. Поток новых идей врывается в его замкнутую, «полусонную» жизнь. «Дневник» отражает некоторую растерянность мечтателя перед «теориями» и «синтезами» его новых друзей. Он записывает: «Да неужели же и я подхожу к отрицанию чистоты искусства, к неумолимому его переходу в религию? Эту склонность ощущал я (только не мог формулировать), а Брюсов, Д. Мережковский и З. Гиппиус вскрыли давно. Excelsior! (словцо Мережковского). Дай Бог вместить всё… Прочесть Мережковского о Толстом и Достоевском. Очень мне бы важно…» А в черновике письма к Гиппиус он вежливо возражает против боевого лозунга Мережковских: синтеза эстетики и этики, эроса и влюбленности, язычества и «старого христианства». Он предпочитает другой «синтез» — апокалиптический и приводит любопытную причину своего предпочтения: этот синтез придет «помимо воли», и можно, значит, бездействовать. Идеологическая лихорадка и бурная религиозная общественность Мережковских и влечет и пугает его пассивную, созерцательную натуру. Скорей пугает, чем влечет.
В июне состояние здоровья парализованного деда, А. Н. Бекетова, резко ухудшилось. Со дня на день ждали его кончины. Это приближение смерти будит во внуке тяжелую мистическую тревогу. Он записывает в «Дневнике»: «26 июня, перед ночью. Сегодня почти весь день сеет дождь. Ночь ужасно темная. Еще вечером, за чаем толкнул меня ужас — вспомнилось одно Бобловское поверье… Диде (деду) очень дурно. Мне чудится его скорый конец, сегодня — особенно. Шорох дождя не всегда обыкновенен. Странно пищало под полом. Собака беспокоится. Что-то есть, что-то есть. В зеркало, однако, еще ничего не видно, но кто-то ходил по дому». О содержании «Бобловского поверья» — он рассказывает в письме к Гиппиус: «Здесь в одной из соседних деревень ходит странное „поверье“: „она мчится по ржи“ (буквально и больше ничего). Кажется, что теперь эта „она“ исчезла до времени. Тут есть ведь совпадение, какая-то трудно уловимая, но ощутительно одна мечта с тем Петербургом, который „поднимается с туманом“ (у Достоевского) и с Вашим „невидимым градом Китежем“: все они возвратятся иными в „последний день“». И поэт готов примириться со своим «личным концом», так как верит, что преображение мира наступит, что «мечта воскресенья» победит смерть. «Тогда в смертном сне, — продолжает он, — должна явиться эта мечта воскресения, — „она, мчащаяся по ржи“, как Достоевскому явится „новый град Петербург“, сходящий с неба»… Что у кого запечатлелось, то и пригрезится «тогда».
Первого июля на 77-м году жизни скончался в Шахматове Андрей Николаевич Бекетов. Пять лет пролежал он в параличе, и смерть не была неожиданной для родных. «Александр Александрович, — пишет М. А. Бекетова, — своими руками положил его в гроб. Его отношение к смерти всегда было светлым. Во время панихид он сам зажигал свечи у гроба. Его белая, вышитая по борту красным рубашка, кудрявая голова, сосредоточенное выражение больших благоговейных глаз в эти дни служения над покойником неизгладимо остались в памяти».
В стихотворении «На смерть деда» поэт рассказывает, что в час кончины дедушки родные, собравшиеся у его ложа, увидели в окно старца, который «бодрою походкой», «с веселыми глазами» уходил от них по дороге. Радостью полна заключительная строфа:
Но он этого не хочет. Он знает, что это было падением. Он внушает себе, что земная любовь ему не нужна. Он жаждет другой любви — самоотверженной и смиренной.
«Я хочу не объятий, — пишет он. — Потому что объятия (внезапное согласие) — только минутное потрясение. Дальше идет привычка — вонючее чудовище.
…Я хочу не слов. Слова были и будут; слова до бесконечности изменчивы и конца им не предвидится… Больше испуга не будет. Больше презрения (во многих формах) не будет. Правда ли, что я всё (т. е. мистику жизни и созерцание) отдал за одно! — Правда.
Я хочу сверхслов и сверхобъятий. Я хочу того, что будет… Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То, чего я хочу, будет, но не знаю, что это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока… То, чего я хочу, сбудется».
Это — тоже заклинание. Борьба с темным волнением крови магией внушений. Мечта о небывалой, невозможной любви, навеянная парадоксами «Смысла любви» Соловьева. Аскетическая эротика, призванная преобразить человеческие отношения и приблизить наступление царства Духа. В другой заметке «Дневника» поэт говорит о поле как об «опрокинутом, обезображенном небе». Пол есть дьявольское извращение любви. «Земля, — записывает он, — в образе вселенской проститутки хохочет над легковерным язычеством, курящим ей фимиам». Блок унаследовал от Соловьева платоновский эрос и аскетическую брезгливость к полу. Чувственность и страсть у него всегда демоничны: начиная от Незнакомки и кончая проституткой Катькой в «Двенадцати».
Блок посылает свои стихи З. Н. Гиппиус. Она их хвалит, но предостерегает молодого поэта от излишней туманности и требует от него «третьей» «разумной ступени», «понятности во имя Непонятного». Под влиянием Мережковских Блок оглядывается на пройденный путь, ему хочется «сойти с чисто мистической дорожки и спокойно взглянуть на нее сверху». Об этом переломе в своей духовной жизни он пишет отцу (5 августа). «Покидая чрезмерную сказочность моего недавнего мистицизма, все еще мне мечтается о крутом (но внезапном ли?) дорожном повороте, долженствующем вывести из „потемок“ на „свет Божий“. Однако этот свет на иной взгляд может оказаться еще метафизичнее, еще „страшнее“ потемок». Следуют важные признания о себе: его реализм всегда граничит с фантастическим, ему всегда труднее и томительнее «испытывать», чем созерцать. В конце письма он смело называет себя «апокалиптиком», иногда «чающим воскресения мертвых и жизни будущего века». Это предчувствие «поворота» не обмануло поэта: период стихов о Прекрасной Даме близился к концу: «мистическая дорожка», сказочная и туманная, была пройдена. Гиппиус не ошибалась: нельзя вечно пребывать в заколдованном мире снов, видений, ворожбы. Нужно больше жизни, воздуха. Но куда идти? И способен ли он уйти? В состоянии угнетенности он пишет Зинаиде Николаевне (16 августа): «Отвечаю Вам не сразу, потому что несколько дней подряд чувствовал ужасный упадок духа… Вся жизнь медленная, ее мало, мало противовеса крайнему мистицизму. А он ведь влечет за собой „непобедимое внутреннее обмеление“, эти Ваши слова я очень оценил».
Но Гиппиус была бы удивлена, если бы знала, что ее «лунный друг» (как она называла Блока) на ее призывы к жизни отвечал страстной волей к смерти. Он хочет умереть не от усталости или отчаяния, а потому, что тяжесть его «невозможной» любви к Ней ему просто не под силу. Это совсем не бессилие, наоборот, в этом — величайшее напряжение энергии, стремящейся разрешиться в «высшем поступке» — в восторге самоуничтожения. «Человек может кончить себя, — записывает Блок в „Дневнике“. — Это — высшая возможность (власть) его… Следовательно summus passus будет из этого состояния — именно из жизни. А из нее выйти некуда, кроме смерти». Раньше поэта соблазняли на самоубийство насмешливые бесенята; теперь убеждает его в этом другой призрак — более страшный — тень Кирилова из «Бесов». Самоубийство, как высшее утверждение личности и ее воли к жизни: Блок переживает то же искушение, что и герой Достоевского.
И вдруг, после этих мрачных размышлений, — два черновика писем к Любови Дмитриевне, вероятно не посланных. Внезапный переход поразителен: как будто из ледяного эфира мы спускаемся на теплую землю. Перед нами не мистик, не эзотерик, а снова влюбленный юноша, открытое человеческое сердце. Блок вспоминает прошлую зиму, когда он поджидал Любовь Дмитриевну на Гагаринской у дома, где помещались драматические курсы Читау, и провожал ее по петербургским улицам. Эти письма равноценны лучшим стихам поэта.
… «Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая, маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке— шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, „статная“, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подводили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной, и вдруг страшно редко — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или всё это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять еще глуше, еще неподвижнее.
Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались.
Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, — да и будет ли? Всё вопросы, вопросы — озабоченные, полузлобные. Когда же это кончится, Господи?»
В начале сентября Блок возвращается в Петербург и в поезде заносит в свою «Записную книжку»: «Кончившееся лето было почти бесплодно. Надежды остались смутные, малые, бедные. Имеется в виду и противоположное им. Оно принято во внимание».
От второго сентября краткая заметка «для памяти»: «Большой револьвер военный стоит 26 рублей. Купить маленький карманный (сколько?). Запирать туда же, где тетради эти, и черновые стихи, и ее письма, и ее портреты, и прочее».
В Петербурге на него находит припадок буйства: он бродит по улицам и срывает со стен объявления. «Сегодня в пятницу, 13 сентября, — записывает он, — я вел себя прескверно (как будто действительно скоро уже мне капут (caput) — умопомешательство: quem Deus vult perdere prius dementat).
Однако, был под окнами… Сорвал объявление о пожаре в 32-м доме и артистки г-жи Читау на Гагаринской набережной. В 19-м давно уже надорвал, но стоял городовой, извозчик, дворник. Идут люди. Да и швейцар не дремлет. Я ведь у него, вероятно, на подозрении. В другой раз».
Это состояние тихого умопомешательства, действительно, граничило с помешательством. И он принимает решение — кончить. Пишет З. Н. Гиппиус (14 сентября), что душа горит опять, что на этот раз он— даже он— добьется чего-то. «Пора вдохнуть новое и несказанное, чего давно и безуспешно я пытаюсь достичь». В такие туманные покровы закутана мысль о самоубийстве. И, намекая на свои уличные подвиги (срывание афиш), прибавляет: «Пока что разрежаю мою сгущенную молниеносную атмосферу жестокой арлекинадой…»
Принятое решение страшно напрягает его духовные силы, дает ему нечеловеческую смелость: открыть всю правду Любови Дмитриевне, объяснить ей этот «сложный случай отношений». Только перед смертью можно делать такие признания. Вот это невероятное письмо:
«Приступаю прямо к делу. Четыре года тому назад я встретил Вас в той обстановке, которая обыкновенно заставляет влюбляться. Этот последний факт не замедлил произойти тогда же. Умолчу об этом времени, потому что оно слишком отдаленно… Теперь положение вещей изменилось настолько, что я принужден уже тревожить Вас этим документом не из простой влюбленности, которую всегда можно скрывать, а из крайней необходимости. Дело в том, что я твердо уверен в существовании таинственной и мало постижимой связи между мной и Вами… Для некоторого пояснения предварительно замечу, что так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где соприкасается с Вами. Отсюда совершенно определенно вытекает, что я стремлюсь давно уже как-нибудь приблизиться к Вам (быть хоть Вашим рабом, что ли, простите за тривиальности, которые не без намерения испещряют это письмо). Разумеется, это дерзко и даже недостижимо. Однако, меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно).
Другое оправдание (если нужно оправдание) — все-таки хоть некоторая сдержанность (Вы, впрочем, знаете, что она иногда по мелочам нарушалась). Итак, веруя, я хочу сближений— хоть на какой-нибудь почве. Однако, при ближайшем рассмотрении, сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее потому, что невозможно изобресть форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений… Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению…»
Никаких символических неясностей и двусмысленностей. Сказано просто, с нарочитой «тривиальностью»: она для него— воплощение Вечной Женственности и формы для таких любовных отношений на земле еще не существует. Черновик остался недописанным; но мы понимаем, к какому решению он приходит. И все же, несмотря на окончательность этого решения, несмотря на невозможность такой любви и на суровость возлюбленной, — мерцает еще надежда; поэта выдает слово «пока»: «я прихожу пока к решению…»
Но письмо не отсылается, и решение откладывается. Наступает некоторое отрезвление и успокоение. В конце сентября Блок проводит два дня на даче у Мережковских около Луги. В письме к отцу он рассказывает о прогулках в лесу, о катанье на лодке по озеру в обществе Зинаиды Венгеровой и профессора Духовной академии А. В. Карташева. Разговоры были довольно отвлеченные — об Антихристе и «общем деле». По отношению к Мережковским впервые слышится критическая нота. «Зинаида Николаевна, — пишет он, — играет вопросами со сложностью, свойственной ее „мятежности“… Впечатление мое от самих доктрин Мережковского затуманилось еще более, и я уже совсем не могу ничего ни утверждать, ни отрицать». В заключение сообщает о предстоящем выходе в свет журнала «Новый путь», о готовящейся постановке «Ипполита» Эврипида в переводе Мережковского и о скором начале деятельности религиозно-философского общества.
В кружке Мережковского Блок чувствует себя чужим. Это «внутреннее отсутствие» не скрылось от проницательной Зинаиды Николаевны. В своих воспоминаниях она замечает: «Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятным. Он всегда, будучи с Вами еще был где-то». И, ничего не зная о трагедии, которую переживал в это время ее «лунный друг», — она догадывается о самом главном. «Чем дальше, тем всё яснее проступала для меня одна черта в Блоке, — продолжает она, — двойная: его трагичность, во-первых, а во-вторых, его какая-то незащищенность».
Стихи Блока начинают привлекать внимание: приват-доцент Б. Никольский берет три его стихотворения для студенческого сборника; редакция «Нового пути» обещает поместить целый цикл его стихов; Брюсов предлагает ему напечатать стихи в альманахе «Северные цветы».
Но и литературные успехи, и дружба с Мережковскими для поэта— «призрачный мир». Период успокоенности скоро кончается. От 12 октября мы находим в «Дневнике» заметку: «Пересмотрите также после меня и мои книги. Они интересные, на некоторых надписи. Есть и хорошие книги. Попрошу также раздать некоторые, кому впоследствии назначу— и надпишу. Список помечу в этих же листках». И на той же странице:
«Кризис» наступает 7 ноября. Блок идет на вечер в Дворянское собрание, где он должен встретить Любовь Дмитриевну. Перед этим он пишет следующую записку:
«Мой адрес: Петербургская сторона. Казарма Л.-Гв. Гренадерского полка, кв. полковника Кублицкого № 13. 7-го ноября 1902 года. Город Петербург.
В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне отвлеченные и ничего общего с „человеческими“ отношениями не имеют. Верую во едину святую соборную и апостольскую Церковь. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь.
Поэт Александр Блок».
На вечере произошло решительное объяснение с Любовью Дмитриевной. На последней странице дневника, посередине, короткими строчками в виде столбика написано так:
«7 ноября 1902 года— город Петербург — Курсовой вечер в Дворянском Собрании — Маловернии Бога узрят. — Матерь Света! Я возвеличу Тебя!
Поэт Александр Блок».
«Сегодня 7 ноября— 1902 года совершилось — то, чего никогда еще не было, чего я ждал — четыре года. Кончаю — как эту тетрадь, так и тетрадь моих сти — хов сего 7 — ноября (в — ночь с 7-го на 8-ое)».
«Прикладываю билет, письмо [8]— написанное перед вечером — и заканчиваю сегодня но — чью обе тетради. Сегодня — четверг. Суббота 2 часа — дня. Казанский собор. — Я — первый в забавном русском слоге о добро — детелях Фелицы возгласил.
Ал. Блок. Город Петербург, 7–8 ноября 1902».
Записи вполне сумасшедшие. И торжество, и восторг, и мистический экстаз, и ребяческое озорство. А главное— счастье, заливающее душу, почти непереносимое. Событием 7 ноября заканчивается эпоха в жизни Блока, эпоха «Стихов о Прекрасной Даме». Последнее стихотворение этого цикла помечено датой 5 ноября. Через два месяца он сделал официальное предложение Любови Дмитриевне.
Последние месяцы 1902 года проходят в большом подъеме, «в круговороте дел», как выражается Блок. Дружба с Мережковскими продолжается, Дмитрий Сергеевич читает ему главу из нового романа «Петр и Алексей»; на журфиксе «Мира искусства» он знакомится со «знаменитостями из художников и литераторов»; в Москве его цитируют рядом с Вл. Соловьевым. Прочитав «Симфонию» Белого, он чувствует в нем друга и пишет М. С. Соловьеву: «…действительно страшно и до содрогания „цветет“ сердце Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком». Переписка между двумя поэтами началась через несколько недель. — Другого близкого по духу человека он находит в редакторе «Нового пути» Петре Петровиче Перцове. Отвечая на его восторженные похвалы своим стихам, Блок пишет: «…что мне особенно и несказанно дорого, — это то, что я воочию вижу нового Ее служителя! И не так уж жутко стоять у алтаря, в преддверии грозящего откровения, когда впереди стоите Вы и Владимир Соловьев. Я могу только сказать (и даже вскрикнуть) чужими, великими, бесконечно дорогими мне словами:
«Стихи о Прекрасной Даме» — поэтический дневник Блока. Из стихотворений, написанных в 1901 году и в 1902 году, он отобрал около половины, распределил в строго хронологическом порядке и разделил на шесть отделов (I С.-Петербург. Весна 1901 года; II Шахматово. Лето и осень 1901 года; III С.-Петербург. Осень и зима 1901 года и т. д.). Поэт признавался, что «технически книга очень слаба», и называл ее «бедное дитя моей юности». Но он любил свои несовершенные юношеские стихи и в последние годы постоянно к ним возвращался: переделывал, исправлял, печатал в журналах, составлял новые сборники, из которых один «За гранью прошлых дней» вышел в свет за год до его смерти (в 1920 году). По свидетельству Вл. Пяста, умирающий Блок сказал матери: «Знаешь что? Я написал один первый том. Остальное всё — пустяки».
В примечаниях к «Стихам о Прекрасной Даме» поэт писал в 1911 году: «Эта книга написана в одиночестве; здесь деревенское преобладает над городским: всё внимание направлено на знаки, которые природа щедро давала слушавшим ее с верой… Четвертая глава (1901 год) имеет первенствующее значение: она впервые освещает смутные искания трех вступительных глав; она же есть тот „магический кристалл“, сквозь который я различаю впервые, хотя и „неясно“, всю „даль свободную романа“».
М. А. Бекетова сообщает, что в последние годы своей жизни Блок собирался издать книгу «стихов о Прекрасной Даме» по образцу дантовской Vita Nuova. Каждому стихотворению должны были предшествовать комментарии в таком роде: «Сегодня я встретил свою донну и написал такое-то стихотворение». Следы такого замысла мы находим в наброске предисловия к предполагавшемуся новому изданию первой книги в 1918 году. Поэт пишет, что, перерабатывая снова и снова свои юношеские стихи, он заблудился в лесу собственного прошлого и вот ему пришло в голову воспользоваться приемом Данте, который тот избрал, когда писал «Новую жизнь». Набросок заканчивается торжественными словами: «Спрашивая помощи и тихих советов у Той, о Которой написана эта книга, я хочу, чтобы мне удалось дописать ее такими простыми словами, которые помогли бы понять ее единственно нужное содержание другим. 1918. День Успения Божией Матери». И в том же августе 1918 года в «Дневнике» Блок начинает свои «дантовские» комментарии. Они состоят из биографических заметок (с весны 1897 года до зимы 1901 года) и примечаний к 39 стихотворениям 1901 года. Замысел подробного мистического истолкования оказался слишком сложным, и автор больше к нему не возвращался. Все же в этой весьма запутанной эзотерике есть драгоценные признания и мистические взлеты, позволяющие нам проникнуть в тайную жизнь поэта.
О январе 1901 года Блок пишет: «1901 год начался одиночеством, углубленным в себя, печалью о прошлом, в котором были некие „заветы“. (До конца января Она не упоминается в стихах, есть только Ее музыка.) 29 января в песне весеннего ветра и живых былей лучших дней послышались Ее звучные песни…Таким образом всё уже сливается в этой весне (необычайно-ранней — явственной в январе: былое с грядущим, что в ветре)». Ее приближение — в музыке, в звуках песни, в весеннем ветре.
Февраль ознаменован началом борьбы «с адом» («страстная мгла»). Поэт видит в стихах этого месяца «едва ли не предвестие той адской провокации с двойниками внутри, которая потом погубит». Созерцателю открывается Она — и самое тайное в Ней— ее печаль. По этому поводу он замечает: «В этой мысли, как я узнал впоследствии, оказалось родство с мыслью о плененной Мировой Душе, которую лелеял последний Вл. Соловьев. Я этого всего еще не знал, но чуял Платона. При этом сам я был лишь изумлен».
Это признание освещает духовную связь между Вл. Соловьевым и Блоком. Ученик был обязан учителю философским оформлением своего опыта, но не самым опытом; мистической жизни нельзя научиться, в ней — глубочайшая и неповторимая сущность личности. Но терминология философа отражается на стихах поэта. Он отмечает: «Мечта — термин Вл. Соловьева — двойственный; сны — тоже термин Вл. Соловьева, тоже двойственный».
В июне состояние здоровья парализованного деда, А. Н. Бекетова, резко ухудшилось. Со дня на день ждали его кончины. Это приближение смерти будит во внуке тяжелую мистическую тревогу. Он записывает в «Дневнике»: «26 июня, перед ночью. Сегодня почти весь день сеет дождь. Ночь ужасно темная. Еще вечером, за чаем толкнул меня ужас — вспомнилось одно Бобловское поверье… Диде (деду) очень дурно. Мне чудится его скорый конец, сегодня — особенно. Шорох дождя не всегда обыкновенен. Странно пищало под полом. Собака беспокоится. Что-то есть, что-то есть. В зеркало, однако, еще ничего не видно, но кто-то ходил по дому». О содержании «Бобловского поверья» — он рассказывает в письме к Гиппиус: «Здесь в одной из соседних деревень ходит странное „поверье“: „она мчится по ржи“ (буквально и больше ничего). Кажется, что теперь эта „она“ исчезла до времени. Тут есть ведь совпадение, какая-то трудно уловимая, но ощутительно одна мечта с тем Петербургом, который „поднимается с туманом“ (у Достоевского) и с Вашим „невидимым градом Китежем“: все они возвратятся иными в „последний день“». И поэт готов примириться со своим «личным концом», так как верит, что преображение мира наступит, что «мечта воскресенья» победит смерть. «Тогда в смертном сне, — продолжает он, — должна явиться эта мечта воскресения, — „она, мчащаяся по ржи“, как Достоевскому явится „новый град Петербург“, сходящий с неба»… Что у кого запечатлелось, то и пригрезится «тогда».
Первого июля на 77-м году жизни скончался в Шахматове Андрей Николаевич Бекетов. Пять лет пролежал он в параличе, и смерть не была неожиданной для родных. «Александр Александрович, — пишет М. А. Бекетова, — своими руками положил его в гроб. Его отношение к смерти всегда было светлым. Во время панихид он сам зажигал свечи у гроба. Его белая, вышитая по борту красным рубашка, кудрявая голова, сосредоточенное выражение больших благоговейных глаз в эти дни служения над покойником неизгладимо остались в памяти».
В стихотворении «На смерть деда» поэт рассказывает, что в час кончины дедушки родные, собравшиеся у его ложа, увидели в окно старца, который «бодрою походкой», «с веселыми глазами» уходил от них по дороге. Радостью полна заключительная строфа:
Любовь Дмитриевна целый месяц гостила у родственников Менделеевых. 21 июля она вернулась в Боблово. В «Дневнике» читаем: «У нее хороший вид: как всегда — хмурая; со мною еле говорит. Что теперь нужно предпринять, я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка».
Но было сладко душу уследить
И в отходящей увидать веселье.
Пришел наш час. Запомнить и любить,
И праздновать иное новоселье.
Но он этого не хочет. Он знает, что это было падением. Он внушает себе, что земная любовь ему не нужна. Он жаждет другой любви — самоотверженной и смиренной.
«Я хочу не объятий, — пишет он. — Потому что объятия (внезапное согласие) — только минутное потрясение. Дальше идет привычка — вонючее чудовище.
…Я хочу не слов. Слова были и будут; слова до бесконечности изменчивы и конца им не предвидится… Больше испуга не будет. Больше презрения (во многих формах) не будет. Правда ли, что я всё (т. е. мистику жизни и созерцание) отдал за одно! — Правда.
Я хочу сверхслов и сверхобъятий. Я хочу того, что будет… Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То, чего я хочу, будет, но не знаю, что это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока… То, чего я хочу, сбудется».
Это — тоже заклинание. Борьба с темным волнением крови магией внушений. Мечта о небывалой, невозможной любви, навеянная парадоксами «Смысла любви» Соловьева. Аскетическая эротика, призванная преобразить человеческие отношения и приблизить наступление царства Духа. В другой заметке «Дневника» поэт говорит о поле как об «опрокинутом, обезображенном небе». Пол есть дьявольское извращение любви. «Земля, — записывает он, — в образе вселенской проститутки хохочет над легковерным язычеством, курящим ей фимиам». Блок унаследовал от Соловьева платоновский эрос и аскетическую брезгливость к полу. Чувственность и страсть у него всегда демоничны: начиная от Незнакомки и кончая проституткой Катькой в «Двенадцати».
Блок посылает свои стихи З. Н. Гиппиус. Она их хвалит, но предостерегает молодого поэта от излишней туманности и требует от него «третьей» «разумной ступени», «понятности во имя Непонятного». Под влиянием Мережковских Блок оглядывается на пройденный путь, ему хочется «сойти с чисто мистической дорожки и спокойно взглянуть на нее сверху». Об этом переломе в своей духовной жизни он пишет отцу (5 августа). «Покидая чрезмерную сказочность моего недавнего мистицизма, все еще мне мечтается о крутом (но внезапном ли?) дорожном повороте, долженствующем вывести из „потемок“ на „свет Божий“. Однако этот свет на иной взгляд может оказаться еще метафизичнее, еще „страшнее“ потемок». Следуют важные признания о себе: его реализм всегда граничит с фантастическим, ему всегда труднее и томительнее «испытывать», чем созерцать. В конце письма он смело называет себя «апокалиптиком», иногда «чающим воскресения мертвых и жизни будущего века». Это предчувствие «поворота» не обмануло поэта: период стихов о Прекрасной Даме близился к концу: «мистическая дорожка», сказочная и туманная, была пройдена. Гиппиус не ошибалась: нельзя вечно пребывать в заколдованном мире снов, видений, ворожбы. Нужно больше жизни, воздуха. Но куда идти? И способен ли он уйти? В состоянии угнетенности он пишет Зинаиде Николаевне (16 августа): «Отвечаю Вам не сразу, потому что несколько дней подряд чувствовал ужасный упадок духа… Вся жизнь медленная, ее мало, мало противовеса крайнему мистицизму. А он ведь влечет за собой „непобедимое внутреннее обмеление“, эти Ваши слова я очень оценил».
Но Гиппиус была бы удивлена, если бы знала, что ее «лунный друг» (как она называла Блока) на ее призывы к жизни отвечал страстной волей к смерти. Он хочет умереть не от усталости или отчаяния, а потому, что тяжесть его «невозможной» любви к Ней ему просто не под силу. Это совсем не бессилие, наоборот, в этом — величайшее напряжение энергии, стремящейся разрешиться в «высшем поступке» — в восторге самоуничтожения. «Человек может кончить себя, — записывает Блок в „Дневнике“. — Это — высшая возможность (власть) его… Следовательно summus passus будет из этого состояния — именно из жизни. А из нее выйти некуда, кроме смерти». Раньше поэта соблазняли на самоубийство насмешливые бесенята; теперь убеждает его в этом другой призрак — более страшный — тень Кирилова из «Бесов». Самоубийство, как высшее утверждение личности и ее воли к жизни: Блок переживает то же искушение, что и герой Достоевского.
И вдруг, после этих мрачных размышлений, — два черновика писем к Любови Дмитриевне, вероятно не посланных. Внезапный переход поразителен: как будто из ледяного эфира мы спускаемся на теплую землю. Перед нами не мистик, не эзотерик, а снова влюбленный юноша, открытое человеческое сердце. Блок вспоминает прошлую зиму, когда он поджидал Любовь Дмитриевну на Гагаринской у дома, где помещались драматические курсы Читау, и провожал ее по петербургским улицам. Эти письма равноценны лучшим стихам поэта.
… «Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая, маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке— шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, „статная“, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подводили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной, и вдруг страшно редко — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или всё это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять еще глуше, еще неподвижнее.
Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались.
Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, — да и будет ли? Всё вопросы, вопросы — озабоченные, полузлобные. Когда же это кончится, Господи?»
В начале сентября Блок возвращается в Петербург и в поезде заносит в свою «Записную книжку»: «Кончившееся лето было почти бесплодно. Надежды остались смутные, малые, бедные. Имеется в виду и противоположное им. Оно принято во внимание».
От второго сентября краткая заметка «для памяти»: «Большой револьвер военный стоит 26 рублей. Купить маленький карманный (сколько?). Запирать туда же, где тетради эти, и черновые стихи, и ее письма, и ее портреты, и прочее».
В Петербурге на него находит припадок буйства: он бродит по улицам и срывает со стен объявления. «Сегодня в пятницу, 13 сентября, — записывает он, — я вел себя прескверно (как будто действительно скоро уже мне капут (caput) — умопомешательство: quem Deus vult perdere prius dementat).
Однако, был под окнами… Сорвал объявление о пожаре в 32-м доме и артистки г-жи Читау на Гагаринской набережной. В 19-м давно уже надорвал, но стоял городовой, извозчик, дворник. Идут люди. Да и швейцар не дремлет. Я ведь у него, вероятно, на подозрении. В другой раз».
Это состояние тихого умопомешательства, действительно, граничило с помешательством. И он принимает решение — кончить. Пишет З. Н. Гиппиус (14 сентября), что душа горит опять, что на этот раз он— даже он— добьется чего-то. «Пора вдохнуть новое и несказанное, чего давно и безуспешно я пытаюсь достичь». В такие туманные покровы закутана мысль о самоубийстве. И, намекая на свои уличные подвиги (срывание афиш), прибавляет: «Пока что разрежаю мою сгущенную молниеносную атмосферу жестокой арлекинадой…»
Принятое решение страшно напрягает его духовные силы, дает ему нечеловеческую смелость: открыть всю правду Любови Дмитриевне, объяснить ей этот «сложный случай отношений». Только перед смертью можно делать такие признания. Вот это невероятное письмо:
«Приступаю прямо к делу. Четыре года тому назад я встретил Вас в той обстановке, которая обыкновенно заставляет влюбляться. Этот последний факт не замедлил произойти тогда же. Умолчу об этом времени, потому что оно слишком отдаленно… Теперь положение вещей изменилось настолько, что я принужден уже тревожить Вас этим документом не из простой влюбленности, которую всегда можно скрывать, а из крайней необходимости. Дело в том, что я твердо уверен в существовании таинственной и мало постижимой связи между мной и Вами… Для некоторого пояснения предварительно замечу, что так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где соприкасается с Вами. Отсюда совершенно определенно вытекает, что я стремлюсь давно уже как-нибудь приблизиться к Вам (быть хоть Вашим рабом, что ли, простите за тривиальности, которые не без намерения испещряют это письмо). Разумеется, это дерзко и даже недостижимо. Однако, меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно).
Другое оправдание (если нужно оправдание) — все-таки хоть некоторая сдержанность (Вы, впрочем, знаете, что она иногда по мелочам нарушалась). Итак, веруя, я хочу сближений— хоть на какой-нибудь почве. Однако, при ближайшем рассмотрении, сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее потому, что невозможно изобресть форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений… Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению…»
Никаких символических неясностей и двусмысленностей. Сказано просто, с нарочитой «тривиальностью»: она для него— воплощение Вечной Женственности и формы для таких любовных отношений на земле еще не существует. Черновик остался недописанным; но мы понимаем, к какому решению он приходит. И все же, несмотря на окончательность этого решения, несмотря на невозможность такой любви и на суровость возлюбленной, — мерцает еще надежда; поэта выдает слово «пока»: «я прихожу пока к решению…»
Но письмо не отсылается, и решение откладывается. Наступает некоторое отрезвление и успокоение. В конце сентября Блок проводит два дня на даче у Мережковских около Луги. В письме к отцу он рассказывает о прогулках в лесу, о катанье на лодке по озеру в обществе Зинаиды Венгеровой и профессора Духовной академии А. В. Карташева. Разговоры были довольно отвлеченные — об Антихристе и «общем деле». По отношению к Мережковским впервые слышится критическая нота. «Зинаида Николаевна, — пишет он, — играет вопросами со сложностью, свойственной ее „мятежности“… Впечатление мое от самих доктрин Мережковского затуманилось еще более, и я уже совсем не могу ничего ни утверждать, ни отрицать». В заключение сообщает о предстоящем выходе в свет журнала «Новый путь», о готовящейся постановке «Ипполита» Эврипида в переводе Мережковского и о скором начале деятельности религиозно-философского общества.
В кружке Мережковского Блок чувствует себя чужим. Это «внутреннее отсутствие» не скрылось от проницательной Зинаиды Николаевны. В своих воспоминаниях она замечает: «Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятным. Он всегда, будучи с Вами еще был где-то». И, ничего не зная о трагедии, которую переживал в это время ее «лунный друг», — она догадывается о самом главном. «Чем дальше, тем всё яснее проступала для меня одна черта в Блоке, — продолжает она, — двойная: его трагичность, во-первых, а во-вторых, его какая-то незащищенность».
Стихи Блока начинают привлекать внимание: приват-доцент Б. Никольский берет три его стихотворения для студенческого сборника; редакция «Нового пути» обещает поместить целый цикл его стихов; Брюсов предлагает ему напечатать стихи в альманахе «Северные цветы».
Но и литературные успехи, и дружба с Мережковскими для поэта— «призрачный мир». Период успокоенности скоро кончается. От 12 октября мы находим в «Дневнике» заметку: «Пересмотрите также после меня и мои книги. Они интересные, на некоторых надписи. Есть и хорошие книги. Попрошу также раздать некоторые, кому впоследствии назначу— и надпишу. Список помечу в этих же листках». И на той же странице:
Наконец, последняя письменная беседа с ней на страницах «Дневника». Блок всем своим существом предчувствует приближение «кризиса». Действительно, он наступает через неделю. «Мне было бы страшно остаться с Вами, — пишет он. — На всю жизнь тем более: я и так иногда боюсь и дрожу при Вас незримой. Могу или лишиться рассудка или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким-нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю наоборот. Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета. Это случается по вечерам и по ночам— на улице. Тогда мое внешнее спокойствие и доблесть не имеет границ, настойчивость и упорство — тоже. Так уже давно. И все больше дрожу, дрожу. Где же кризис — близко или еще долго взбираться? Но остаться с Вами, с Вами, с Вами…»
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
Л. Д. М. [7]— своею кровью
Начертал он на щите.
«Кризис» наступает 7 ноября. Блок идет на вечер в Дворянское собрание, где он должен встретить Любовь Дмитриевну. Перед этим он пишет следующую записку:
«Мой адрес: Петербургская сторона. Казарма Л.-Гв. Гренадерского полка, кв. полковника Кублицкого № 13. 7-го ноября 1902 года. Город Петербург.
В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне отвлеченные и ничего общего с „человеческими“ отношениями не имеют. Верую во едину святую соборную и апостольскую Церковь. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь.
Поэт Александр Блок».
На вечере произошло решительное объяснение с Любовью Дмитриевной. На последней странице дневника, посередине, короткими строчками в виде столбика написано так:
«7 ноября 1902 года— город Петербург — Курсовой вечер в Дворянском Собрании — Маловернии Бога узрят. — Матерь Света! Я возвеличу Тебя!
Поэт Александр Блок».
«Сегодня 7 ноября— 1902 года совершилось — то, чего никогда еще не было, чего я ждал — четыре года. Кончаю — как эту тетрадь, так и тетрадь моих сти — хов сего 7 — ноября (в — ночь с 7-го на 8-ое)».
«Прикладываю билет, письмо [8]— написанное перед вечером — и заканчиваю сегодня но — чью обе тетради. Сегодня — четверг. Суббота 2 часа — дня. Казанский собор. — Я — первый в забавном русском слоге о добро — детелях Фелицы возгласил.
Ал. Блок. Город Петербург, 7–8 ноября 1902».
Записи вполне сумасшедшие. И торжество, и восторг, и мистический экстаз, и ребяческое озорство. А главное— счастье, заливающее душу, почти непереносимое. Событием 7 ноября заканчивается эпоха в жизни Блока, эпоха «Стихов о Прекрасной Даме». Последнее стихотворение этого цикла помечено датой 5 ноября. Через два месяца он сделал официальное предложение Любови Дмитриевне.
Последние месяцы 1902 года проходят в большом подъеме, «в круговороте дел», как выражается Блок. Дружба с Мережковскими продолжается, Дмитрий Сергеевич читает ему главу из нового романа «Петр и Алексей»; на журфиксе «Мира искусства» он знакомится со «знаменитостями из художников и литераторов»; в Москве его цитируют рядом с Вл. Соловьевым. Прочитав «Симфонию» Белого, он чувствует в нем друга и пишет М. С. Соловьеву: «…действительно страшно и до содрогания „цветет“ сердце Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком». Переписка между двумя поэтами началась через несколько недель. — Другого близкого по духу человека он находит в редакторе «Нового пути» Петре Петровиче Перцове. Отвечая на его восторженные похвалы своим стихам, Блок пишет: «…что мне особенно и несказанно дорого, — это то, что я воочию вижу нового Ее служителя! И не так уж жутко стоять у алтаря, в преддверии грозящего откровения, когда впереди стоите Вы и Владимир Соловьев. Я могу только сказать (и даже вскрикнуть) чужими, великими, бесконечно дорогими мне словами:
Не ложны были Ее знаки и обещания: Она его не обманула. С гордостью пишет он отцу, что «мистицизм» его оправдан: «Чувствую потребность и ожидаю скорого вдохновенного стихотворения или даже прозаического экскурса в область мистицизма, который, оправдываясь ходом моих житейских „подвигов и дел“, тем самым оправдывает мои „бродяжнические сны“».
Давно уж ждал друзей я этих песен…
О как мой день сегодняшний чудесен.
(Фет)».
«Стихи о Прекрасной Даме» — поэтический дневник Блока. Из стихотворений, написанных в 1901 году и в 1902 году, он отобрал около половины, распределил в строго хронологическом порядке и разделил на шесть отделов (I С.-Петербург. Весна 1901 года; II Шахматово. Лето и осень 1901 года; III С.-Петербург. Осень и зима 1901 года и т. д.). Поэт признавался, что «технически книга очень слаба», и называл ее «бедное дитя моей юности». Но он любил свои несовершенные юношеские стихи и в последние годы постоянно к ним возвращался: переделывал, исправлял, печатал в журналах, составлял новые сборники, из которых один «За гранью прошлых дней» вышел в свет за год до его смерти (в 1920 году). По свидетельству Вл. Пяста, умирающий Блок сказал матери: «Знаешь что? Я написал один первый том. Остальное всё — пустяки».
В примечаниях к «Стихам о Прекрасной Даме» поэт писал в 1911 году: «Эта книга написана в одиночестве; здесь деревенское преобладает над городским: всё внимание направлено на знаки, которые природа щедро давала слушавшим ее с верой… Четвертая глава (1901 год) имеет первенствующее значение: она впервые освещает смутные искания трех вступительных глав; она же есть тот „магический кристалл“, сквозь который я различаю впервые, хотя и „неясно“, всю „даль свободную романа“».
М. А. Бекетова сообщает, что в последние годы своей жизни Блок собирался издать книгу «стихов о Прекрасной Даме» по образцу дантовской Vita Nuova. Каждому стихотворению должны были предшествовать комментарии в таком роде: «Сегодня я встретил свою донну и написал такое-то стихотворение». Следы такого замысла мы находим в наброске предисловия к предполагавшемуся новому изданию первой книги в 1918 году. Поэт пишет, что, перерабатывая снова и снова свои юношеские стихи, он заблудился в лесу собственного прошлого и вот ему пришло в голову воспользоваться приемом Данте, который тот избрал, когда писал «Новую жизнь». Набросок заканчивается торжественными словами: «Спрашивая помощи и тихих советов у Той, о Которой написана эта книга, я хочу, чтобы мне удалось дописать ее такими простыми словами, которые помогли бы понять ее единственно нужное содержание другим. 1918. День Успения Божией Матери». И в том же августе 1918 года в «Дневнике» Блок начинает свои «дантовские» комментарии. Они состоят из биографических заметок (с весны 1897 года до зимы 1901 года) и примечаний к 39 стихотворениям 1901 года. Замысел подробного мистического истолкования оказался слишком сложным, и автор больше к нему не возвращался. Все же в этой весьма запутанной эзотерике есть драгоценные признания и мистические взлеты, позволяющие нам проникнуть в тайную жизнь поэта.
О январе 1901 года Блок пишет: «1901 год начался одиночеством, углубленным в себя, печалью о прошлом, в котором были некие „заветы“. (До конца января Она не упоминается в стихах, есть только Ее музыка.) 29 января в песне весеннего ветра и живых былей лучших дней послышались Ее звучные песни…Таким образом всё уже сливается в этой весне (необычайно-ранней — явственной в январе: былое с грядущим, что в ветре)». Ее приближение — в музыке, в звуках песни, в весеннем ветре.
Февраль ознаменован началом борьбы «с адом» («страстная мгла»). Поэт видит в стихах этого месяца «едва ли не предвестие той адской провокации с двойниками внутри, которая потом погубит». Созерцателю открывается Она — и самое тайное в Ней— ее печаль. По этому поводу он замечает: «В этой мысли, как я узнал впоследствии, оказалось родство с мыслью о плененной Мировой Душе, которую лелеял последний Вл. Соловьев. Я этого всего еще не знал, но чуял Платона. При этом сам я был лишь изумлен».
Это признание освещает духовную связь между Вл. Соловьевым и Блоком. Ученик был обязан учителю философским оформлением своего опыта, но не самым опытом; мистической жизни нельзя научиться, в ней — глубочайшая и неповторимая сущность личности. Но терминология философа отражается на стихах поэта. Он отмечает: «Мечта — термин Вл. Соловьева — двойственный; сны — тоже термин Вл. Соловьева, тоже двойственный».