Свидание Блока с «Душой Мира» состоялось. На нем присутствовала Любовь Дмитриевна. Александр Александрович смущенно отмалчивался. А. Шмидт поняла, что Софией он ее не признает, и больше к нему не являлась.
   В Шахматове Блоки поселились в отдельном флигеле, состоявшем из четырех маленьких комнат с крытой галереей. После приезда матери (в середине мая) они начали устраивать свое новое жилище. М. А. Бекетова чувствительно описывает их веселую хлопотливость. Мать подарила Любови Дмитриевне бабушкин сундук, в котором были пестрые лоскутья, бумажные веера и множество других сокровищ. Блоки уютно обставили свой домик: у них была крошечная гостиная с зеленым диваном, книжными полками и большим столом. На стенах висели веера, красные бумажные рыбки и картинки. Потом принялись за устройство сада: лужайку украсили кустами роз, вдоль забора вырыли канаву для деревьев, соорудили дерновый диван и по бокам его посадили два вяза, привезенных из Боблова. М. А. Бекетова любуется молодой парой; их жизнь напоминает ей русскую сказку. «Златокудрый сказочный царевич, — пишет она, — крушил деревья, сажал заповедные цветы в теремном саду. А вот царевна вышла из терема и села на солнце сушить волосы: не то Мелиссанда, не то красавица из сказок Перро… Вот она перебирает и нижет бусы — такая высокая, статная, в сарафане или в розовом платье, с белым платком над черными бровями».
   Трогательной «тете Мане» так бы хотелось, чтобы жизнь ее любимца «Сашуры» стала волшебной сказкой. А между тем весна и лето 1904 года были для Блока совсем не идиллией. Он видел, что духовная атмосфера мира темнеет: «лучезарность» уходит и гаснут зори. Весной началась война с Японией — первый раскат грядущих катастроф. Мир вступал в новую, трагическую эпоху. Поэт воспринимает это изменение зрительно: раньше было лазурное, розовое, золотое — теперь хлынуло лиловое и фиолетовое. Он писал:
 
Фиолетовый запад гаснет,
Как пожатье десницы свинцовой…
……………..
Никому не известен конец.
И смятенье сменяет веселье…
 
   А в стихотворении, посвященном Белому, есть строка:
 
Понял, что будет темно…
 
   В нем росло что-то новое, и ему хотелось верить, что это — к лучшему, что так должно быть. «Чувствую, — пишет он весной С. Соловьеву, — что тут наступает что-то важное для меня и именно после наших мистических встреч в Москве. Во всяком случае, могу формулировать (донельзя осторожно) так: во мне что-то обрывается и наступает новое в положительном смысле, причем для меня это — желательно, как никогда прежде…»
   Перемена «освещения» отражается на стихах. Меняются темы, ритмы; вместо прежней гармонии — скрежет диссонансов. «Пишу стихи длинные, — продолжает он в письме к Сереже, — неприличные, которые, однако, нравятся мне более прежних и кажутся сильнее. Не ругай за неприличие, сквозь них во мне все то же, что в прежнем „расплывчатом“, но в формах крика, безумий и часто мучительных диссонансов».
   В «Записной книжке» признания откровеннее: Прекрасная Дама его покинула. Он больше Ее не слышит и не видит. Он почти перестал писать стихи. Неужели нужно забыть все, что было, и превратиться в трезвого позитивиста? Вот эти горестные записи:
   «Конец апреля 1904. Живем гораздо скорее окружающих. Погружаемся раньше их в фиолетовый холод дня. Чувствовать Ее — лишь в ранней юности и перед смертью (Сережа, также у Вл. Соловьева). Теперь побольше ума. Отказаться от некоторого. Между тем летом утратить кое-какие памяти, укрепиться, отрезветь, много сопоставить, прочесть и передумать. Примирение с позитивистами? Всякие возможности.
   1 мая. Я слаб, бездарен, немощен. Это все ничего. Она может всегда появиться над зубчатой горой… Опять беспокойство перед ночью. И часто. И будто все буду знать. Но спячка днем. Работать всячески. Написать стихи — Пора! Пора! Хочу. Люблю ее.
   7 мая, ante noctem. Господи! Без стихов давно! Чем это кончится? Как черно в душе. Как измучено!»
   В начале июля Белый едет в Шахматово; совсем неожиданно к нему присоединяется А. С. Петровский, которого Блок не приглашал. Их встретили Александра Андреевна и Марья Андреевна — мать и тетка поэта. В одноэтажном доме с надстройкой были уютные, светлые комнаты; всюду — простота, чистота, достоинство; стиль скромной дворянской усадьбы. Мать поэта— тонкая, нервная, скромно одетая — поразила Белого своей моложавостью, подвижностью и острой наблюдательностью. Она повела гостей в сад, оттуда в поле: издали увидели они Александра Александровича и Любовь Дмитриевну, возвращавшихся с прогулки. Она шла медленно — в розовом платье с белым зонтиком — молодая, сильная, белокурая; напоминала Флору. Блок был в русской белой рубахе, расшитой красными лебедями, без шапки, загорелый и широкоплечий. Встретились радостно, даже незваный Петровский ободрился. Блок умел быть радушным и ласковым хозяином, он любил показывать гостям свое Шахматово. Белый запомнил пурпуровые цвета шиповника, пряные запахи, визги стрижей, солнце и теплый ветер: но разговоров с Блоком запомнить не мог. «Речи между мной и Александром Александровичем вовсе не было, — пишет он, — была уютная, теплая, немногословная дружба, гостеприимство и ласка хозяйская; слышалось в ощущении, что принят в доме Блока (совсем, до конца): он готов поделиться душою». И для Белого, замученного своей запутанной сложной жизнью, с его вечными кризисами и конфликтами, светлые дни в Шахматове остались в памяти «днями настоящей мистерии». Отзвуки их сохранились в лирической статье «Луг зеленый», [17]где Россия изображается большим зеленым лугом, усеянным цветами и освещенным зорями.
   На закате гуляли; пересекли поляну, прошли через рощу, вышли в поле: вдали открывалась возвышенность. Любовь Дмитриевна указала рукой и сказала: «Там я жила», и Белый вспомнил блоковские стихи: Ты жила над высокой горою.
   «Первый день нашей жизни у Блока, — вспоминает он, — прошел, как прочитанное стихотворение Блока; а вереница дальнейших дней — циклы стихов».
   Блок не любил и не умел говорить о себе; но он был слишком правдив, чтобы поддерживать иллюзии. Он знал, что духовной зари уже нет, что надвигается ночь, что перед ним не путь, а бездорожье. Он чувствовал, что «мистическое братство» не удалось и что «радение» душ, которому они так безответственно предавались, — соблазн и надрыв. И когда Белый восторженно говорил о теургии, медитировал за чайным столом на людях и замирал в молчаливом экстазе, Блок испытывал физическое страдание. Раз он повел его в поле и стал объяснять: напрасно он и Сережа считают его каким-то особенно светлым: он — темный. И повторял: «Ты же напрасно так думаешь; я вовсе не мистик; мистики я не понимаю». Говорил о своей косности, о гнете родового начала, о дурной наследственности. И в этих признаниях впервые прозвучала тема поэмы «Возмездие».
   Белый и Соловьев жили самообольщением: Блок хотел правды. «Темного» Блока они упорно отвергали: они были дети, он — взрослый.
   Наконец, с опозданием на несколько дней, приехал Сережа, сдавший последние экзамены и уже в студенческой тужурке. Шахматовская идиллия закончилась веселой буффонадой. Сережа изображал пародию на оперу «Пиковая Дама», фальшиво на все голоса распевая арии, и сочинял остроумную легенду о секте «блоковцев». В двадцать втором веке профессор культуры, академик Лапан, приходит к выводу, что приятельница Вл. Соловьева, Софья Петровна Хитрово, никогда не существовала: «С. П. X.» есть символ, криптограмма, и означает — София Премудрость Христова. А ученик Лапана, ученейший Пампан, развивая его метод, доказывает, что поэт Блок никогда не был женат: что Любовь Дмитриевна — тоже символ. В поэзии Блока София становится Любовью и называется Дмитриевной в связи с элевзинскими мистериями в честь Деметры. В этих шаржах С. Соловьев пародировал тот полумистический, полувлюбленный культ жены поэта, которому предавались «блоковцы». «В их восторгах, — пишет М. А. Бекетова, — была изрядная доля аффектации. Они положительно не давали покоя Любови Дмитриевне, делая мистические выводы и обобщения по поводу ее жестов, движений, прически. Стоило ей надеть яркую ленту, иногда просто махнуть рукой, как уже „блоковцы“ переглядывались с значительным видом и вслух произносили свои выводы… Тут оставался какой-то неприятный осадок. Сам Александр Александрович никогда не шутил такими вещами». Быть может, во время этой тягостной для него «игры в мистерию» он задумывал уже свой «Балаганчик».
   Этим летом у Блока начались те «приступы отчаяния и иронии», о которых он упоминает в своей «Автобиографии». Из «бездорожья» секты «блоковцев» он ищет выхода в дружбе с Е. П. Ивановым, который резко отвергает сумбурную мистику Белого и Соловьева. Он пишет Блоку, что есть только один путь — Христос. В двух замечательных письмах к своему новому другу поэт делает трагическое признание: он Христа не знает и боится Его узнать. «Мы оба жалуемся на оскуднение души, — пишет он Иванову (15 июня 1904 г.). — Но я ни за что, — говорю вам теперь окончательно, — не пойду врачеваться к Христу. Я Его не знаю и не знал никогда. В этом отречении нет огня, одно голое отрицание, то желчное, то равнодушное. Пустое слово для меня, термин, отпадающий, „как прах могильный“». В другом письме (от 28 июня 1904 г.) звучит уже не равнодушие, а отчаяние и предчувствие надвигающейся расплаты: «Я — слепой, пьяный, примечающий только резкие углы безумий… Крутится моя нить, всё мерно качаясь, иногда встряхиваясь. Безумная, упоительная скачка — на привязи! Но привязь длинна, посмотрим еще. Так и хочется закусить удила и пьянствовать. Говорите, что на каком-нибудь повороте мне предстанет Галилеянин — пусть. Но, ради Бога, не теперь… Не вы причина моего бегства от Него. Время такое. Вы знаете Его, я верю этому. А. Белый уверяет меня, что я — с Ним… Только в тишине увидим Зарю. Мы— в бунте, мы много пачкались в крови. Я испачкан кровью. Раздвоение, особенно. Ведь я „иногда“ и Христом мучаюсь. Но все это завтра». Поразительные слова! В них уже не «голое, равнодушное отрицание», а бунт против Христа. И не только вера в Него, но уверенность, что встреча с ним неизбежна. Блок боится этой встречи, хочет отдалить ее во что бы то ни стало, закусить удила, пьянствовать, лишь бы убежать от «Галилеянина». Как сильно в нем чувство общей вины за кровь, проливаемую на полях Маньчжурии: «Я испачкан кровью…»
   В августе Блоки возвращаются в Петербург: возобновляются университетские занятия; А. А. заканчивает свое большое кандидатское сочинение «Болотов и Новиков». В октябре в издательстве «Гриф» выходит его первая книга: «Стихи о Прекрасной Даме». Поэт посылает экземпляр отцу и пишет ему, что он многим обязан стихам Вл. Соловьева. «Лично с Вл. Соловьевым, — прибавляет он, — мы некогда встретимся, но в просторной и светлой витрине неба скорее, чем в витрине книжных лавок, освещенных всесветными „газами“». В ответ на присылку сборника Александр Львович отвечает злым письмом, объявляя стихи сына непонятными и укоряя его в саморекламе и эротизме. Блок задет и оправдывается: он знает, что стихи его были поняты «до тонкости, а иногда и до слез» людьми совсем простыми; он уверен, что написал — плохо ли, хорошо ли — «о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми». Но не один Александр Львович отнесся к «Стихам о Прекрасной Даме» отрицательно. В кругу Мережковских они были встречены не менее сурово. В декабрьской книжке «Нового пути» З. Гиппиус писала, что молодой поэт еще слишком туманен, что мистические стихи его не художественны, что «от них веет смертью». Стихотворения, посвященные Прекрасной Даме, написаны под сильным влиянием Вл. Соловьева; стихи без Дамы «часто слабый, легкий бред, точно прозрачный кошмар, даже не страшный и не очень неприятный, а просто едва существующий: та непонятность, которую не хочется понимать».
   Газеты единодушно поносили юного декадента, и распродажа сборника шла «туго».
   В 1904 году над поэтическим горизонтом Блока высоко восходит и быстро закатывается звезда Брюсова. Хотя он и пишет матери из Москвы, что личность Брюсова для него «не очень желательна», все же он продолжает верить в значительность его как человека и поэта и считать «Urbi et Orbi» большим событием своей жизни. Под впечатлением недавних московских встреч он пишет Сергею Соловьеву: «Теперь меня пугает и тревожит Брюсов, в котором я вижу неизмеримо больше света, чем в Мережковском. Вспоминаю, что апокалиптизм Брюсова (то есть его стихотворные приближения к откровению) не освещен исключительно багрянцем или исключительно рациональной белизной, как у Мережковских. Что он смятеннее их (истинный безумец), что у него детское в выражениях лица, в неуловимом. Что он может быть положительно добр. Наконец, что он, без сомнения, носит в себе возможности многого, которых Мережковский совсем не носит, ибо большего уже не скажет. Притом, мне кажется теперь, что Брюсов всех крупнее— и Мережковского. Ах да! Отношение Брюсова к Вл. Соловьеву — положительное, а Мережковского — вполне отрицательное. Как-то Мережковский сказал: „Начитались Соловьева, что же, умный человек (!?!)… Кроме того, я совершенно не могу надеяться вырасти до Брюсова, даже теперешнего“».
   В таком настроении Блок пишет рецензию на «Urbi et Orbi» для «Нового пути»; в ней восхваляется совершенство формы и законченность композиции этой книги. «У Брюсова, — пишет он, — самые тонкие и мучительные вдохновения и мысли переданы простыми и отточенными словами». Автор с радостью отмечает «соприкосновение идей Брюсова с центральной идеей стихов Владимира Соловьева— почитанием матери-земли».
   Не удовлетворившись этим хвалебным отзывом, Блок дает вторую рецензию на ту же книгу для «Весов». Она была столь лестна для автора, что Брюсов, состоявший неофициальным редактором этого журнала, не решился ее напечатать. Рецензент говорит о «разящей лире» и «струнном биче», об «едином во многом», о «зарытом кладе»… «Бьется кто-то в белом и золотом, кто-то сильный с певучим мечом». Так, нагромождением символов, пытается автор передать впечатление от поэтической магии брюсовских стихов. Заканчивает он свой отзыв цитатой из Андрея Белого:
 
Застывший маг, сложивший руки,
Пророк безвременной весны.
 
   К концу года гипноз Брюсова рассеивается: Блок начинает понимать, что за пышным мраморным фасадом стихов «мэтра» зияет пустота; что магия его — доморощенная и что под его таинственностью никакой тайны нет. Белый вспоминает, как летом 1904 года в Шахматове Блок ему говорил, что Брюсов не поэт, а математик. Это определение проникает в самую глубину брюсовского формального, рассчитанного и расчлененного мастерства.
   В письме к С. Соловьеву от 21 октября 1904 года недавний поклонник развенчивает «великого мага». «Почему ты придаешь такое значение Брюсову?.. — пишет он. — Год минул как раз с тех пор, как „Urbi et Orbi“ начало нас всех раздирать пополам. Но половинки понемногу склеиваются, раны залечиваются, хочешь другого… „Маг“ ужасен не вечно, а лишь тогда, когда внезапно „в разрыве туч“ появится его очертание. В следующий раз в очертании уже заметишь частности („острую бородку“), а потом и пуговицы сюртука, а потом, наконец, начнешь говорить: — „А что этот черноватый господин все еще там стоит?“»
   Окончательная формула Брюсова дается в письме к Соловьеву в январе 1905 года. «О Брюсове, — заявляет Блок, — ничего не понимаю, кроме того, что он— гениальный поэт Александрийского периода русской литературы».
   Формула совершенно точная: мы бы только смягчили эпитет «гениальный».
   И все же, несмотря на недолгое отравление ядом брюсовской поэзии, Блок не мог отшутиться от «мага с острой бородкой». Он обязан ему не только своими «городскими темами» — фабриками, ресторанами, кабаками, улицами, залитыми электричеством, подвалами бедноты и вертепами разврата, — он подслушал в его стихах легкие шаги своей таинственной «Незнакомки».
   Вот как описывается у Брюсова встреча с неизвестной женщиной на улицах ночного города:
 
Она прошла и опьянила
Томящим сумраком духов
И быстрым взором оттенила
Возможность невозможных снов.
Сквозь уличный железный грохот
Я пьян от синего огня.
Я вдруг заслышал жадный хохот,
И змеи оплели меня…
…И в ужасе борьбы упорной
Меж клятв, молений и угроз,
Я был опутан влагой черной
Ее распущенных волос.
 
   Конечно, демонически-эротические стихи Брюсова художественно несоизмеримы с тихой музыкой «незнакомки». Но они помогли Блоку воплотить в образах роковой пошлости свое видение неземной красоты («И очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу»).
   Андрей Белый приехал в Петербург в исторический день 9 января 1905 года — в день расстрела рабочих на Дворцовой площади. Он отправился в казармы лейб-гренадерского полка, где жил Блок, прошел широкий коридор, в который выходили двери офицерских квартир, позвонил у двери, обитой войлоком, с медной доской: «Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух». Белая гостиная с окнами на замерзшую Неву сверкала желтым паркетом; стояла старинная мебель, большой рояль. В столовой с оранжевыми обоями семья завтракала. Блок был в рубашке из черной шерсти, без пояса; широкий белый воротник открывал его крепкую «байроновскую» шею. Все находились в тревоге: Александра Андреевна волновалась за мужа, посланного усмирять бунтовщиков. Белый был поражен возбуждением Блока: А. А. вскакивал, расхаживал по комнате, подходил к окнам, курил папиросу за папиросой. Он уже знал, что войска стреляли в толпу, что есть убитые.
   Белый поселяется у Мережковских и входит в их «круг». Знакомится с Философовым, Минским, Карташевым, Розановым, Сологубом. Чтобы отдохнуть от бурной «религиозной общественности» Мережковских, он убегает к Блоку. Александр Александрович стоял в стороне от проблем, волновавших «богоискателей». Историческое христианство было ему чуждо; церковь и церковная история оставляли его равнодушным. Он пребывал вне истории и «историзма»: у него был свой непосредственный опыт, которым он жил и о котором целомудренно молчал, — все остальное казалось ему ненужным. Но, несмотря на пропасть, отделявшую его от Мережковских, он их нежно любил, как людей необыкновенных; Зинаиду Николаевну понимал до конца во всем ее утонченном и капризном своеобразии и высоко ценил ее поэтический дар. Когда Белый, усталый и смятенный, приходил в его тихую комнату, Блок усаживал его в мягкое кресло, неторопливо протягивал ему свою огромную деревянную папиросницу и — ни о чем не расспрашивал. Курил, улыбался, молчал, медленно приговаривая: «И не надо рассказывать… Знаю, всё знаю». «Было что-то в Александре Александровиче, — вспоминает Белый, — столь пленительное и уютное, что часами хотелось сидеть с ним; в лукавой улыбке, в усталых глазах (я впервые заметил усталость в глазах у него в Петербурге), в немом разговоре, прерываемом затяжкою папиросы, мне чудилось приглашение к отдыху». Иногда Блок уводил своего друга гулять по переулкам Петербургской стороны: Белый узнал их впоследствии в стихах «Нечаянной радости»: заборы, набережная Невы, красная полоса заката, черные галки, рабочие, возвращающиеся с фабрики. Блок говорил: «Знаешь, здесь как-то так… очень грустно. Совсем захудалая жизнь». События 1904–1905 годов пробудили в нем острую внимательность к действительности, горькое сочувствие к обездоленному люду. В сборнике «Нечаянная радость» целый цикл стихотворений посвящен теме «города».
   В январе 1905 года под редакцией Булгакова и Бердяева стал выходить ежемесячный журнал «Вопросы жизни». Блок в нем сотрудничал. «Теперь я имею возможность, — сообщает он отцу, — работать у них много— писать рецензии, иногда статьи о поэтах и помещать стихи. Пишу очень много рецензий о самых разнообразных книгах, преимущественно о беллетристике и историко-литературные». Но сотрудничество Блока в «Вопросах жизни» продолжалось недолго, в августе оно уже прекратилось: журнал с трудом просуществовал до конца 1905 года.
   Первые литературно-критические заметки Блока появились в 1903 году в «Новом пути». Это были робкие ученические заметки, туманные впечатления, лирика. В 1905 году стиль его критической прозы становится проще и крепче: в этом году он рождается как прозаик. Из 18 рецензий и статей, написанных для «Вопросов жизни», «Искусства» и «Золотого руна», примечательны две статьи о Бальмонте и большая статья о Вячеславе Иванове. У Блока— безошибочное чувство поэтической подлинности, отвращение к претенциозной «красивости» и презрение ко всякому «декадентскому шарлатанству». Его слог еще не вполне свободен от лирического импрессионизма, но оценки его всегда верны.
   В 1905 году Блок закончил свое кандидатское сочинение «Болотов и Новиков», заслужившее похвальный отзыв профессора Шляпкина. Автор отклоняет предложение своего учителя подготовить эту работу к печати, считая ее компилятивной. «Болотов и Новиков» были напечатаны впервые в посмертном собрании сочинений Блока в 1932 году — по черновой рукописи. Чистовую И. А. Шляпкин затерял. Зачетное сочинение Блока, написанное на основании подлинных и малоизвестных мемуаров, освещающих историю русского масонства, и сейчас не потеряло своего интереса.
   28 марта Блок пишет своему отцу о своей литературной жизни. «Встречи с разнообразными людьми учащаются. Кружок Мережковского стал менее самодовлеющим. Много приехало в последнее время и из России (в противоположность Петербургу). И все-таки, ближайшими людьми остаются Сергей Соловьев, Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый) и Евгений Павлович Иванов (из „Нового пути“). Роль „фона“ близости играют до сих пор в большой степени Мережковские, злостно ненавидимые почти всеми за то или за другое. Правда, в этом они часто виноваты сами (особенно З. Н. Гиппиус), но замены их я не предвижу, и долго не дождешься других, которые так же прошумят, как они (в своей сфере — теорий великолепных, часто почти нелепых, всегда талантливых, всегда мозолящих глаза светским и духовным лицам)».
   Далее он заявляет, что никакого декадентства в России больше нет; что остатки его ютятся где-то в Москве: это — бездарные «грифенята» [18]и гимназисты, много и скучно говорящие на собраниях о черных лилиях. Блок заканчивает письмо: «Выходя в „поле за Петербургом“ на шоссе, я чувствую себя совершенно по-настоящему. Здравость ничем не нарушается, кроме религиозных впечатлений, впрочем в очень широком смысле».
   В Университете шли беспорядки, государственные комиссии были распущены, лекции прекращены. Экзамены откладывались на неопределенное время. Поэтому Блок с женой ранней весной переезжают в Шахматово. С какой радостью возвращается он к родной земле, к любимым полям и лесам. «Полная весна, — пишет Блок Е. П. Иванову, — все течет и поет. Заря из тех, от которых моя душа ведет свою родословную. Проталины, и небо прозрачное до того, что ясно, Кто за ним. Пахнет навозом и прошлогодняя трава зеленая».
   И в другом письме (23 мая): «Когда приехали, жутко было от древесного оргиазма — соки так и гудели в лесах и полях. Через несколько дней леса уже перестали сквозить тишиной и стали полношумными. Теперь все они веселятся очень заметно. В одной из многочисленных гроз показывался венец из косых лучей — из глаз Отца. Солнце бушует ветром. Это ясно на закате сквозь синюю и душную занавеску».
   Нельзя без волнения читать эти строки. Здесь не «описание весны», а сама весна, с ее блеском, запахом, трепетом, «леса веселятся», «солнце бушует ветром».
   В одном из своих писем Е. П. Иванов со сдержанной иронией рассказывает Блоку о проекте некоего «мистического радения» у поэта H. M. Минского: «У Минского по предложению В. Иванова и самого Минского было решено произвести собрание, где бы Богу послужили, порадели, каждый по пониманию своему, но „вкупе“. Тут надежда получить то религиозное искомое в совокупном собрании, чего не могут получить в одиночном пребывании. Собраться решено к полуночи и производить ритмические движения, танцы, кружения, наконец особого рода „ритмические символические телорасположения“».
   Блок презрительно отвечает: «С „жертвой“ у Минского не мирюсь, не хочу, присутствие его одного может все испортить. Над В. Ивановым у меня большой вопросительный знак (как над человеком действия и воли). Он „волит“ куда-то может быть наискосок, хищно и метко, у него в глазах старый воробей романтизма „себе на уме“».