Поэт радуется «очищению атмосферы», но какая пустыня вокруг него! Ни единомышленников, ни друзей. Он— один. В «Дневнике» производится смотр «рассеянной армии»: «Философов брюзжит, либеральничает, Мережковский читает доклады о „Св. Льве“, одинаково компрометируя и Толстого и святых. Гиппиус строчит свои бездарные религиозно-политические романы. А. Белый — слишком во многом нас жизнь разделила. М. И. Терещенко уходит в свои дела… Остальных просто нет для меня — тех, которые „были“ (В. Иванов, Чулков…)» (29 апреля).
   Иногда, в редкие минуты душевной бодрости, поэт принимает свое одиночество как счастливый дар. 10 февраля, в морозный, солнечный день он пишет: «Пора развязать руки. Я больше не школьник. Никаких символизмов больше— один отвечаю за себя, один — и могу еще быть моложе молодых поэтов „среднего возраста“, обремененных потомством и акмеизмом… Весь день в Шувалове— снег и солнце — чудо!»
   Этот выпад против Гумилева— не единственный; в другом месте «Дневника» Блок отмечает: «Ненависть к акмеизму». 20 апреля заметка: «В акмеизме, будто есть „новое мироощущение“, лопочет Городецкий в телефон. Я говорю— зачем хотите „называться“, ничем вы не отличаетесь от нас… Я говорю: главное, пишите свое».
   Но эти припадки боевого настроения очень редки. Блок не хочет борьбы, уходит в свою «мурью», боится жизни. Новая эпоха кажется ему воплощенной в фигуре знаменитого организатора выставок и балетов С. П. Дягилева, который внушает ему мистическую жуть. «Цинизм Дягилева, — пишет он, — и его сила. Есть в нем что-то страшное, он ходит „не один“. Искусство, по его словам, возбуждает чувственность; есть два гения— Нижинский и Стравинский… Очень мрачное впечатление, страшная эпоха, действительность далеко опередила воображение Достоевского, например, Свидригайлов какой-то невинный ребенок. Все в Дягилеве страшное и значительное» (11 марта). От ясновидения Блока не укрылось «страшное» в Дягилеве. Биографам-панегиристам необходимо считаться с этим прозрением поэта.
   Переписка с А. Белым продолжается, но Блок начинает ею тяготиться. «Не нравится мне, — записывает он, — наше отношение и переписка. В его письмах все то же, он как-то не мужает, ребячливая восторженность, тот же кривой почерк, ничего о жизни, все почерпнуто не из жизни, из чего угодно, кроме нее. В том числе, это вечное наше „Ты“ (с большой буквы)». И в другом месте: «В Боре в высшей степени усилилось самое плохое (вроде: я не знаю, кто я… я, я, я… — а там упала береза)…Иисус для Штейнера тот, который был „одержим Христом“» (?) (20 января).
   Новый роман Белого «Петербург», не принятый в «Русскую мысль», по настоянию Блока печатается в альманахе «Сирин». По этому поводу поэт записывает: «Я считаю, что печатать необходимо все, что в соприкосновении с А. Белым; у меня всегда повторяется: туманная растерянность, какой-то личной обиды чувство; поразительные совпадения (места моей поэмы), отвращение к тому, что он видит ужасные гадости; злое произведение, приближение отчаяния (если вправду мир таков)… И при всем этом — неизмерим А. Белый, за двумя словами— вдруг притаится иное, все становится иным…»
   В мае Белый с Асей Тургеневой приезжают в Петербург. Блок кратко отмечает в «Дневнике»: «Три свидания с А. Белым и его женой. Второе было ужасно тяжелое. После него— Inferno. Апатия такая, что ничего не хочется делать… Дневник теряет смысл, я больше не буду писать». Жалко, что «Воспоминания» Белого о Блоке не доведены до 1913 года. Мы так и не узнаем, почему беседы с Белым привели Блока в удрученное состояние. Решение свое он исполнил: «Дневник» прерывается до 1917 года.
   В конце зимы бывший артист театра Комиссаржевской, Зонов, открывает общедоступный театр на Обводном канале под названием «Наш Театр». В труппе его участвует Любовь Дмитриевна. Блок иногда посещает спектакли; Зонов предлагает ему поставить «Розу и Крест», но он отклоняет это предложение.
   12 июня Блок с женой уезжают за границу и поселяются на Бискайском побережье, в Гетари. «Прямо передо мною океан, — пишет он матери, — ничем не загражденный. Далеко под окнами — терраса из тамариндов и пляж. Сзади нас — цепь Пиренеи… Пока мне все это нравится, особенно океан и небо. Сейчас все черное, только — огни Биаррица, какие-то далекие огни в океане и просвет в небе. Вся моя комната пропитана морем». Блок увлекается купаньем, «проводит много времени с крабами», сообщает последнюю новость: «Вчера мы нашли в камнях в море морскую звезду, спрутов и больших крабов. Это самое интересное, что здесь есть». Поэт с женой часто бывают в Биаррице, совершают поездки в экипаже в St Jean de Luz, в испанскую деревню Vera, ездят верхом к устью Адура. В начале августа они переезжают в Париж. Блок пишет матери: «Уезжать из Биаррица было очень жалко. Последние дни я купался по два раза (всего 32 раза)… Все это испанско-французское побережье — прекрасная страна». Париж по-прежнему ему не нравится, но он понимает его «единственность». В письме к Пясту: «Париж, все-таки — единственный в мире: кажется, нигде нет большей загнанности и затравленности человеческой; от этого все люди кажутся лучше и жить можно, как угодно, просто и пышно, пошло и не пошло — все равно никто не обратит внимания». Больше всего романтика Блока отталкивает французский классицизм. После поездки в Версаль он сообщает матери: «Все, начиная с пропорций, мне отвратительно в XVIII веке, и потому Версаль мне показался даже еще более уродливым, чем Царское Село». Вернувшись в Россию, поэт до половины сентября живет с матерью и теткой в Шахматове. М. А. Бекетова рассказывает, что он с увлечением занимался расчисткой сада и «без всякой видимой надобности» вырубил целый участок старой сирени. После купаний в океане Блок окреп и повеселел; целыми днями сочинял рассказы-шарады, «натянутые по смыслу, громоздкие по форме и уморительно-смешные». Когда в конце августа приехала в Шахматово Любовь Дмитриевна, он «сочинил при ней длиннейшую шараду в духе романа 30-х годов, которую рассказывал целый день с утра до вечера, придумывая все новые и новые стильные подробности».
   За весь 1913 год Блок написал одну статью — «Пламень» (по поводу книги Пимена Карпова «Пламень» — из; жизни и веры хлеборобов. СПб., 1913); она появилась в воскресном приложении к газете «День» от 28 октября. Автор согласен с критиками, что книга Карпова— вне литературы, что это «бред»; но к этому бреду он приглашает прислушаться. «Карпов не видит в русской жизни ничего, кроме рек крови и моря огня; страсть, насилия, убийства, казни, все виды мучительств душевных и телесных» — это фон повести. На нем изображен хлыст Крутогоров, через мрак идущий к светлому граду. Статью свою Блок кончает страшными и пророческими словами: «Из „Пламени“ нам придется, рады мы или не рады, запомнить кое-что о России. Пусть это приложится к „познанию России“; лишний раз испугаемся, вспоминая, что наш бунт, так же, как был, может опять быть „бессмысленным и беспощадным“ (Пушкин); что были в России „кровь, топор и красный петух“, а теперь стала „книга“, а потом опять будет „кровь, топор и красный петух“».
   В октябре 1913 года, ровно за четыре года до октябрьской революции, Блоку уже открыто ее лицо. «Не все можно предугадать и предусмотреть, — пишет он. — Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть, более страшной».
   Кроме этой единственной статьи и двадцати пяти лирических стихотворений, вошедших в третий том «Собрания стихотворений», Блок набросал два кратких плана драм, никогда им не осуществленных («Дневник»). Вот первый: «Бродит новая мысль: написать о человеке власть имеющем — противоположность Бертрану. Тут где-то, конечно, Венеция, и Коллеоне, и Байрон. Когда толпа догадалась, что он держал ее в кулаке и пожелала его растерзать, — было уже поздно, ибо он сам погиб… Солнце, утро, догаресса кормит голубей, голубая лагуна. Дальний столбик со львом… Когда бросаются его растерзать, он погиб, но „Венеция спасена“: — путем чудовищного риска, на границе с обманом, „провокацией“, причем и „достойные“ (но „не имеющие власти“) пали жертвой. Какой-то заговор, какая-то демократка несказанной красоты, свеча (если XVIII столетие); тогда уж без догарессы».
   Фабула а la Байрон остается неясной. Вот второй план: «„Нелепый человек“, 1-е действие, две картины (разбитые на сцены?). Первая — яблони, май, наши леса и луга. Любовь долгая, и высокая ограда, перескакивает, бродяжка, предложение. Она на всю жизнь. Вторая — город, ночь, кабак, цыгане, „идьёть“, свалка, пение… Постоянное опускание рук— все скучно и все нипочем. Потом вдруг наоборот — кипучая деятельность. Читая словарь (!), обнаруживает уголь, копает и — счастливчик— нашел пласт, ничего не зная („Познание России“). Опять женщины… Погибает от случая — и так же легко, как жил. „Между прочим“ — многим помог — и духовно и материально. Все говорят: нелепо, не понимаю. Фантазии, декадентство, говорят— развратник. Вечная сплетня, будто расходится с женой. А все — неправда, все гораздо проще, но живое — богато — и легко и трудно — и не понять, где кончается труд и начинается легкость. Как жизнь сама. Цыганщина в нем… Когда он умер, все его ругают, посмеиваются. Только одна женщина рыдает безудержно, и та сама не знает — о чем».
   Таков замысел новой автобиографической драмы. Он не вдохновил поэта, несмотря даже на фантастический эпизод «обнаружения угля». Может быть, его остановило воспоминание о неудаче «Песни Судьбы».
   В 1913 году Блок делал очень мало заметок в своей «Записной книжке». Одна из них — значительна. «Во всяком произведении искусства, — записывает поэт, — (даже в маленьком стихотворении) — больше не-искусства, чем искусства. Искусство — радий (очень малые количества). Оно способно радиоактировать все— самое тяжелое, самое грубое, самое натуральное: мысли, тенденции, „переживания“, чувства, быт… Современный натурализм безвреден, потому что он — вне искусства… Модернизм ядовит, потому что он с искусством».
   Свою «философию жизни» Блок резюмирует в сжатой заметке «Дневника» от 11 февраля: «Мораль мира бездонна и не похожа на ту, которую так называют. Мир движется музыкой, страстью, пристрастием, силой».
   Точная формула «романтического чувства жизни», своего рода русского ницшеанства.
   «Дневник» 1913 года обрывается неожиданными трагическими восклицаниями:
   «Совесть как мучит!
   Господи, дай силы, помоги мне!»

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ГОДЫ МИРОВОЙ ВОЙНЫ (1914–1917)

   В Театре музыкальной драмы Блок видит в роли «Кармен» артистку Любовь Александровну Дельмас. В марте он с ней знакомится. Неукротимая, дикая цыганка покоряет его своей стихийной страстностью. Он — «в хищной силе рук прекрасных». М. А. Бекетова пишет о Дельмас: «Да, велика притягательная сила этой женщины. Прекрасны линии ее высокого гибкого стана, пышно золотое руно ее рыжих волос, обаятельно-неправильное, переменчивое лицо, неотразимо влекущее кокетство. И при этом талант, огненный артистический темперамент и голос, так глубоко звучащий на низких нотах. В этом пленительном облике нет ничего мрачного или тяжелого. Напротив — весь он солнечный; легкий, праздничный. От него веет душевным и телесным здоровьем и бесконечной жизненностью».
   Влюбленность — и снова звуки «мирового оркестра», бурный прилив вдохновения. В несколько дней, в конце марта, создается цикл «Кармен». В стихотворении «Сердитый взор бесцветных глаз» поэт вспоминает о первой встрече:
 
В партере — ночь. Нельзя дышать.
Нагрудник черный близко, близко…
И бледное лицо… и прядь
Волос, спадающая низко…
………………
В движеньях гордой головы
Прямые признаки досады…
И песня Ваших нежных плеч
Уже до ужаса знакома,
И сердцу суждено беречь,
Как память об иной отчизне, —
Ваш образ, дорогой навек…
 
   О «музыке» этой новой любви — короткие заметки в «Записной книжке»: 9 марта. «Холодный ветер. Уж очень было напряженно и восторженно все эти дни — устал немного, утих». 16 марта. «Дождь, мгла, скучаю… Март кошмарит». 29 марта. «Все поет». 1 апреля. «Холодный, серый ветер с моря, я дома, усталый. Демоническое мировоззрение». 14 мая. «Страстная бездна и над ней носятся отрывки мыслей о будущем. — Дух Божий». В. Э. Мейерхольд и литератор-режиссер Вл. Н. Соловьев издают журнал, посвященный театру, названный по имени известной комедии Карло Гоцци «Любовь к трем апельсинам». В нем проповедуется возвращение к традиции Commedia dell'Arte, ярмарочного театра эпохи Мольера, фантастических сказок Гоцци и Гофмана. Блок не сочувствует идеям Мейерхольда, но из дружбы к нему соглашается заведовать отделом стихов. В августе в новом журнале появляется его цикл стихов «Кармен». Свои теории Мейерхольд проверяет на практике театра пантомим и импровизаций. Его студию усердно посещает Любовь Дмитриевна. На Пасхе, в зале Тенишевского училища, Мейерхольд ставит «Балаганчик» и «Незнакомку». Зал украшается пестрыми фонариками; на глазах у публики пышно разодетые слуги расставляют декорации, в антрактах со сцены в зрительный зал летят апельсины. Любовь Дмитриевна шьет костюмы и играет даму-хозяйку в третьем видении «Незнакомки». Спектакли не имеют большого успеха. Летом жена поэта поступает в труппу Зонова и играет в Куоккале.
   Мейерхольд настаивает на постановке «Розы и Креста». Блок сообщает матери (17 мая): «Вот описание этих дней: приходил ко мне Мейерхольд, он отдает на лето цензору (Дризену) „Розу и Крест“. Благодарил за цикл стихов „Кармен“, который появится в „Апельсинах“ в августе».
   Дело с цензурой затянулось почти на год: духовная цензура была еще страшнее светской; можно было опасаться, что самое заглавие пьесы «Роза и Крест» покажется ей предосудительным. «Ты спрашиваешь о Мейерхольде, — пишет Блок матери (22 мая). — Мне кажется, он не враг, и искренно меня любит. Мы говорили с ним тихо о Лермонтове, о „Зеленом кольце“, [72]о цензуре „Розы и Креста“». Неожиданно ходатаем за драму Блока выступает Леонид Андреев. Осенью 1913 года он пишет Станиславскому: «Прочел на днях „Розу и Крест“ Блока— и показалось мне, что эта пьеса могла бы пойти в Художественном театре: есть в ней душа»… В мае 1914 года он возвращается к этой мысли: «Я снова напоминаю Вам о трагедии Блока „Роза и Крест“, о которой писал еще осенью, и всей душой заклинаю Вас поставить ее вместо Сургучевской ремесленной драмы… Трагедия Блока— вещь поистине замечательная, что могу говорить с особенно спокойной уверенностью, не состоя с оным символистом ни в дружбе, ни в свойстве. И если можно было до сих пор, хотя с некоторою натяжкою, обходить Сологуба и Блока и остальных, то теперь, когда в наличности такая вещь— упорство театра переходит в односторонность и несправедливость… Ставя ее, театр нисколько не отойдет от заветов правды и простоты: лишь в новых и прекрасных формах даст эту правду и простоту».
   Благородное заступничество Андреева за драму Блока заставляет Станиславского вчитаться в нее более внимательно. Она начинает ему нравиться; в декабре он решает ее поставить и в театре происходят первые беседы с актерами о «Розе и Кресте».
   Для поэта весна 1914 года проходит под знаком «Кармен» — Л. А. Дельмас. Она — «отзвук забытого гимна» в его судьбе; она поет в нем:
 
Все музыка и свет; нет счастья, нет измен…
Мелодией одной звучит печаль и радость…
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.
 
   Музыка влюбленности отделяет его от друзей, от мира. Он пишет матери (27 мая): «Эти дни ни с кем, кроме Любови Александровны (Дельмас), не вижусь».
   8 июня они расстаются. Блок уезжает в Шахматово. Скучает, лениво переводит новеллу Флобера «St Julien l'Hospitalier» для «Шиповника»; перевод не ладится, он его бросает. Александра Андреевна, под редакцией сына, переводит письма Флобера. В печати появляется только первый том. Блок заносит в «Записную книжку»: 15 июня. «Тоска и скука. Неужели моя песенка спета?». 23 июня. «…Дни тянутся. Флобер да воспоминания Фета, да ода, да природа… И скука и прелесть».
   Объявление войны поэт встретил как исполнение всех своих предчувствий. Он был охвачен глубоким мистическим волнением. Начинались «страшные лета России». Мир вступал в «испепеляющие годы». Блок видел перед собой хаотическое смешение света и тьмы, предчувствовал свою гибель… 8 сентября 1914 года написано прославленное, пророческое стихотворение:
 
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумье ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота — то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье —
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят Царствие Твое!
 
   Поколение, пережившее годы революции и двух мировых войн, слышит в этих стихах голос своей судьбы. Как страшно знаком им «кровавый отсвет на лицах»! Как помнят они огонь «испепеляющих» лет! Отчим поэта, Ф. Ф. Кублицкий, был вызван в Петербург: мобилизация застала его в Крыму. Он отправился к своей бригаде, стоявшей в Петергофе. Александра Андреевна сопровождала его. Любовь Дмитриевна поступила на курсы сестер милосердия и в конце августа уехала на фронт с отрядом Кауфмановской общины. Энергично и мужественно работала она в госпитале во Львове. После подъема первых дней войны Блок вступает в полосу беспросветного мрака. Хочет работать; пишет в «Записной книжке»: «Ничего, кроме черной работы, не надо», но и работа не спасает. 21 августа трагическая запись: «Когда же я, наконец, буду свободен, чтобы наложить на себя руки». Тон его писем тревожит мать — и ему приходится ее успокаивать. «Мама, мне очень тяжело, что я причиняю тебе беспокойство своим плохим настроением, но я надеюсь, что оно скоро пройдет, и я начну заниматься литературой. Судя по сегодняшней газете, и война скоро кончится. Господь с тобой» (письмо от 31 августа). Осенью, в Петербурге, он понемногу овладевает собой. Начинает подготовительную работу по изданию стихотворений Аполлона Григорьева: собирает биографические материалы, комментирует стихи; регулярно ходит в библиотеку Академии наук и в Публичную библиотеку. «Я каждый день, — пишет он матери, — занимаюсь подолгу в Академии Наук, а иногда еще и дома, и потому чувствую себя гораздо уравновешенней».
   В 1915 году Блок продолжает работать в библиотеках и пишет большую статью об Аполлоне Григорьеве. Собрание стихотворений Григорьева под редакцией, с вступительной статьей и примечаниями Блока выходит в ноябре. Воскрешение этого замечательного, еще никем не замеченного и давно забытого поэта — большая литературная заслуга Блока. В том же году он заканчивает поэму «Соловьиный сад», начатую еще осенью 1914 года. К весне к нему возвращается душевная бодрость; из Львова приезжает Любовь Дмитриевна; летом она снова играет в труппе Зонова в Куоккале. Кроме того, он узнает, что композитор Базилевский, написавший музыку на «Розу и Крест», собирается исполнять ее в концерте в Москве. Он сообщает матери: «Я написал о „Розе и Кресте“ для Базилевского. Сегодня собираюсь к барону Дризену. Базилевский пишет, что „Свободный Театр“ думает о постановке „Розы и Креста“. Ан. А. Чеботаревская сообщила, что Немирович-Данченко тоже думает и сказал кому-то об этом».
   И все-таки вопрос о постановке пьесы в Художественном театре не сдвигается с мертвой точки. 4 июля поэт пишет матери: «Сейчас мне звонил Венгеров и задал трудную задачу, во-первых, дополнить автобиографию, напечатанную в книге Фидлера (для „Истории литературы XX века“). Во-вторых, написать для той же „Истории литературы“ статью о Поликсене Сергеевне (Соловьевой)». 22 июня он сообщает, что автобиография уже написана. Всю весну Блок чувствует себя подавленным: он ненавидит войну, но чувствует, что должен как-то участвовать в общей беде. «Все не знаю, как мне быть, — признается он матери. — Была одно время страшная тоска, теперь получше» (письмо от 7 июня). «Страшно неровно себя чувствую — один день хорошо, а другой тоскливо» (письмо от 22 июня). Он бродит в окрестностях Петербурга, ездит вверх по Неве на пароходе, пишет матери (13 июня): «Окраины — очень грандиозные и русские — и по грандиозности, и по нелепости, с ней соединенной. За Смольным начинаются необозримые хлебные склады, элеваторы, товарные вагоны, зеленые берега, громоздкие храмы, и буксиры с именами „Пророк“, „Воля“ режут большие волны». В. Зоргенфрей вспоминает о своих встречах с Блоком: «Заходя по вечерам в кафе Филиппова на углу Большого проспекта и Ропшинской улицы, нередко встречал я там за столиком Александра Александровича…» «Я ведь знаю по имени каждую из прислуживающих девиц и о каждой могу рассказать много подробностей», — сказал он мне однажды… Запомнился мне тихий летний вечер, длинная аллея Петровского острова, бесшумно пронесшийся мотор… «Вот из такого промелькнувшего когда-то мотора вышли „Шаги Командора“, — сказал Александр Александрович… И прибавил, помолчав: „Только слово мотор нехорошо — так ведь говорить неправильно“».
   Печально, в застылости и усталости, проходит весна. Пяст, призванный на военную службу, пишет Блоку, что с войной кончится темная полоса и начнется «следующий период», настанет совсем новая жизнь. Тот отвечает меланхолически: «Столько старого забору (Григорьев, Флобер и я сам!), что к новому пока трудно пробиться. К тому же усталость точит, и гнездится, проклятая, не в теле и не в душе, а где-то между телом и душой; то всему рад, а то вдруг taedium. Следующего периода я желаю так же сильно, как и вы; то есть, должно быть, недостаточно сильно, потому что оба устали». Только работа помогает ему переносить «тоску жизни». В другом письме к Пясту он говорит: «В сотый раз приходится с грустью признаться, что приходится прибегать к работе, чтобы вернуть ритм, а других средств пока нет».
   В начале июня отъезд в Шахматово. Блок рубит деревья и работает в саду. В конце лета не надолго к нему приезжает Л. А. Дельмас: поет из «Кармен», из «Хованщины» и цыганские романсы. По вечерам они с Блоком разводят костер за Шахматовским садом. Александра Андреевна убеждена, что только рыжеволосая «Кармен» может успокоить и оживить «Сашу». Между дамами какой-то тайный сговор, о котором Блок, впрочем, сразу догадывается. Он пишет матери (1 июня): «Любовь Александровна говорила, что ей „еще рано“ писать тебе. Должно быть, вы о чем-то с ней уславливались — как меня „охаживать“. Ах, ах, скучно. Все известно». Вернувшись осенью в Петербург, поэт уходит с головой в новую работу; Горький организует издание сборников литературы всех народов, населяющих Россию. Блок с увлечением начинает переводить армянских, латышских и финских поэтов; его посещают литераторы этих национальностей, читают стихи на своих языках; Блок запоминает ритм непонятных ему строк, иногда целые строфы. Особенно удаются ему переводы поэм армянского поэта Исаакяна.
   В ноябре 1915 года две заметки в «Записной книжке»: одна о будущем, другая о настоящем. Первая содержит поразительное предсказание великого возрождения, ожидающего Россию; вторая говорит о разложении старого мира. Вот первая (5 ноября).
   «А какое великое возрождение, то есть сдвиг всех сил, нам предстоит, и до какой степени техника и художественное творчество немыслимы друг без друга (technй — по-гречески — искусство), — мы скоро увидим, ибо, если мы только выправимся после этого потопа, нам предстоит перенестись на крыльях в эпоху великого возрождения, происходящего под знаком мужественности и воли».
   Вторая заметка (10 ноября).
   «Одичание— вот слово; а нашел его книжный, трусливый Мережковский. Нашел почему? Потому что он, единственный, работал… Итак, одичание.
   Черная, непроглядная слякоть на улицах. Фонари — через два… Молодежь самодовольна, „аполитична“, с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и пр. Языка нет. Любви нет. Победы не хотят, мира — тоже. Когда же и откуда будет ответ?»
   Гибель старого мира и великое возрождение в будущем— так переживал Блок войну 1914 года. П. Сухотин, [73]рассказывая о своей встрече с поэтом «в ночном притоне», подтверждает это заключение.
   «Мы в ночном притоне, — пишет он, — за кособоким столиком… И перед нами чайник с запрещенной водкой… А рядом навзрыд плакал опьяненный деревенский парень… Мы расстались. Но как-то именно в эту встречу Блок сказал мне: „А кончится эта страшная кутерьма — и кончится чем-то хорошим“».
СТИХИ 1913–1915 ГОДОВ
   В 1914 году Блок заканчивает цикл «Пляски смерти». Последнее стихотворение «Вновь богатый зол и рад» написано в ритме фабричной песни под гармошку; бледный месяц смотрит с кровель каменных громад; не ищи царя во дворце — он не там:
 
Он — с далеких пустырей
В свете редких фонарей
Шея скручена платком,
Под дырявым козырьком
Появляется.
Улыбается.
 
   Этот призрак оживет в поэме «Двенадцать», превратится в красноармейца Ваньку: