Страница:
Что-то шепчут ручьи и листы.
В синем сумраке за решеткой мелькает белое платье— она манит его, кружится, поет. Там — другой, волшебный мир. Поэт не описывает его, — он растворяет его в музыке: — розы, и соловьи, и закатный туман, и белое платье поют в стихах:
Но ни ручьи, ни лилии, ни соловьи не могут заглушить далекого рокота моря:
В отделе «Родина» помещено три стихотворения, посвященных войне 1914 года: «Петроградское небо мутилось дождем», «Я не предал белое знамя» и уже знакомое нам стихотворение «Рожденные в года глухие». В первом описывается отъезд на фронт эшелона. Солдаты, взвод за взводом, наполняют вагоны, кричат «ура», тихонько крестятся…
В страшном 1914 году он вздыхает об иноческой жизни:
Эпилогом к стихам «Родина» служит лирическое стихотворение «Последнее напутствие». Быть может, оно вдохновлено прелестной элегией Тургенева, которая кончается стихами:
Последний, небольшой отдел третьего тома назван «О чем поет ветер». В него выделено шесть стихотворений, написанных в октябре 1913 года. Если бы автору в этом году не было всего тридцати трех лет, мы назвали бы этот цикл «Senilia» — так по-старчески успокоены и умудрены эти стихи. Все— в прошлом. Все миновало. Жизнь прошумела.
В марте 1916 года Немирович-Данченко извещает Блока о своем решении поставить «Розу и Крест» в Художественном театре и вызывает его в Москву. Поэт проводит там неделю. «Каждый день, — пишет он матери, — в половине второго хожу на репетиции, расходимся в шестом часу. Пока говорю, главным образом я, читаю пьесу и объясняю, еще говорят Станиславский, Немирович и Лужский, остальные делают замечания и задают вопросы. Роли несколько изменены: Качалов захотел играть Бертрана, а Гаэтана будет играть актер, которого я видел Мефистофелем в гетевском Фаусте (у Незлобина), — хороший актер… За Качалова я мало боюсь, он делает очень тонкие замечания… У Станиславского какие-то сложные планы постановки, которые будет пробовать… Волнует меня вопрос, по-видимому уже решенный, о Гзовской и Германовой. Гзовская очень хорошо слушает, хочет играть, но она любит Игоря Северянина и боится делать себя смуглой, чтобы сохранить дрожание собственных ресниц. Кроме того, я в нее никак не могу влюбиться. Германову же я вчера смотрел в пьесе Мережковского и стал уже влюбляться по своему обычаю: в антракте столкнулся с ней около уборной, она жалела, что не играет Изору, сказала: „Говорят, я состарилась“. После этого я, разумеется, еще немного больше влюбился в нее. При этом говор у нее — для Изоры невозможный (мне, впрочем, нравится), но зато наружность и движения удивительны». 4 апреля он пишет: «Работаю каждый день, я часами говорю, объясняю, как со своими… На днях провел ночь у Качалова с цыганами и крюшоном, это было восхитительно. Бертран, Гаэтан и Алискан у меня заряжены; с Изорой проводил целые часы, сегодня, наконец, к ней пойду — опять говорить. Гзовская и умна, и талантлива, и тонка, но — страшно чужая». Для актеров Художественного театра Блок пишет объяснительные заметки к пьесе «Наброски», «Роза и Крест» (к постановке в Художественном театре) и «Введение» (К постановке). В них он подробно излагает содержание, дает характеристику действующих лиц и объясняет «главную идею». «„Роза и Крест“, — пишет он, — есть, во-первых, драма человека — Бертрана; он — не герой, но — разум и сердце драмы; бедный разум искал примирения Розы никогда не испытанной Радости с Крестом привычного Страдания. Сердце, прошедшее долгий путь испытаний и любви, нашло это примирение лишь в минуту смерти, так что весь жизненный путь бедного рыцаря представлен в драме… „Роза и Крест“ есть, во-вторых, драма Изоры… Изора еще слишком молода для того, чтобы оценить преданную человеческую только любовь, которая охраняет незаметно и никуда не зовет… Но судьба Изоры еще не свершилась, о чем говорят ее слезы над трупом Бертрана. Может быть, они случайны и она скоро забудет о нем; может быть, и она приблизилась к пониманию Радости-Страдания; может быть, наконец, ее судьба совсем несходна с судьбою человека, который любил ее христианской любовью и умер за нее как христианин, открыв для нее своей смертью новые пути».
Это драгоценное свидетельство автора позволяет нам понять замысел пьесы, так и не получившей полного воплощения. «Роза и Крест» — трагедия «человеческой» любви, стоящей на узкой вершине между двумя обрывами: «любовью ангельской» и «любовью животной». Как в средневековой мистерии герой, Бертран, выступает с двумя спутниками: справа от него — Гаэтан, слева — Алискан. Первый — мистический зов, неземная песня; второй — молодость и животная красота. Три лика любви— в трех аллегорических фигурах; и в эту троицу вписана вся жизнь Блока. В заметке «Введение. К постановке» автор говорит о Гаэтане: «Гаэтан есть прежде всего некая сила, действующая помимо своей воли. Это — зов, голос, песня. Это — художник. За его человеческим обликом сквозит все время нечто другое, он, так сказать, прозрачен, и даже внешность его немного прозрачна. Весь он серо-синий, шатаемый ветром».
Таким был Блок в эпоху «мистической любви» и «Прекрасной Дамы».
В Алискане воплощен период «Снежной маски» и «Земли в снегу» — время «страстей и безумий». И, наконец, Бертран — идеал «мужественного человека»; у него «обветренное, огрубевшее лицо», он «неумолимо честен», «он любит свою родину», «он — слуга»; «служба и долг глубоко вошли в его жизнь», «у него квадратная внешность и не квадратная душа». О появлении такой новой «стриндбергианской» человеческой породы мечтал Блок в 1911 году, когда воспитывал в себе здоровую мужественность и жизненную силу. Тогда он хотел быть Бертраном. Своему герою поэт дает «нежное сердце, любящее все то, чего никто не любит и не умеет любить так, как он».
Для Блока-Бертрана любовь мистическая и любовь чувственная — давно пройденные этапы. Теперь он знает одну любовь— настоящую, человеческую, ничего не требующую и жертвующую всем. Он постиг смысл песни о Радости-Страдании и понял, что та, которую он любит с юных лет, не мистическая «Подруга Вечная» и не «картонная невеста», а «человек, судьба которого еще не свершилась» и которая еще может приблизиться к пониманию «Радости-Страдания». Изора — не только часть судьбы Бертрана, «Роза и Крест» — не только драма Бертрана, но и «драма Изоры». Она — «хищная, жадная, капризная»; «женщина до мозга костей»; у ней «ястребиная зоркость» и «кошачья мягкость». Она слишком молода и страстна, чтобы оценить самоотверженную любовь бедного рыцаря. Бертрану она предпочитает красавца пошляка Алискана, но вместе с тем она — «тонкий и благородный инструмент, созданный из такого безупречно-чистого и восприимчивого металла, что самый отдаленный зов отзывается в ней». Ее увлечение пажем — не последнее слово ее судьбы: «об этом свидетельствуют ее слезы над трупом Бертрана». Блок, видевший себя в эпоху написания драмы в образе неуклюжего и некрасивого рыцаря-неудачника, придал Изоре черты своей жены; драма Бертрана кончается его просветленной смертью в «радости-страданьи»; драма Изоры только начинается. Автор верит, что она «тонкий и благородный инструмент», который, может быть, когда-нибудь зазвучит в ответ на его любовь.
После языческой трагедии Судьбы — (поэма «Возмездие») Блок создает христианскую трагедию Любви («Роза и Крест»). Настоящая «человеческая» любовь — есть любовь христианская. «Бертран, — пишет он, — любил ее христианской любовью и умер за нее, как христианин». Поэт часто говорил о своей чуждости христианству, даже считал себя атеистом. Но христианство, по словам Достоевского, глубже всяких атеизмов. Душа Блока была «по природе — христианка».
Работа по постановке драмы подвигалась медленно. 23 мая Блок сообщает матери: «Лужский написал, что мне до осени приезжать, очевидно, не придется. Покажут они, что сделали, только своему начальству. Музыку Базилевского забраковали (опера и модерн, писала Гзовская); Яновский скоро представит, но, скорей всего, будет Василенко. Декорации, вероятно, будет отчасти делать Добужинский и театральные художники… Гзовская пишет, что ей очень трудно, но она кое-что сделала». Увидев Гзовскую на экране кинематографа, Блок писал матери: «Я убеждаюсь, что Станиславский глубоко прав; она — так называемая „характерная“ актриса и в этом направлении может сделать очень много. Поэтому я надеюсь придать Изоре на сцене Художественного Театра очень желательные для меня „простонародные черты“».
Осознание христианской основы «Розы и Креста» побуждает поэта сравнить свой мистический опыт с опытом христианских подвижников и монахов. Он погружается в чтение «Добротолюбия» — сборника аскетических произведений восточных отцов Церкви и отшельников. В сочинениях монаха Евагрия (IV век) он находит «гениальные вещи» и убеждается, что его личный духовный опыт вполне совпадает с опытом христианских мистиков. Особенно поражает его глава Евагрия о борьбе с бесами. «Очень простые и полезные наблюдения, — пишет он матери, — часто известные, разумеется, и художникам, — того типа, к которому принадлежу и я… Мне лично занятно, что отношение Евагрия к демонам точно таково же, каково мое — к двойникам, например, в статье о символизме». Эта проверка своей индивидуальной теософии опытом Церкви — необычайно показательна. Блок продолжает отталкиваться от «бешеной новозаветной метафизики», но христианская мистическая аскетика влечет его. В глубине, быть может, подсознательной своего духа он был аскетом и мистиком.
После долгого перерыва поэт снова принимается за поэму «Возмездие» и к началу июня окончательно отделывает пролог и первую главу; он сообщает матери, что вместе они составляют 1019 стихов. «Если мне удастся, прибавляет он, написать еще 2-ю и 3-ю главы и эпилог, что требуется по плану, поэма может разрастись до размеров „Онегина“. Каково бы ни было качество — в количестве работы я эти дни превзошел даже некоторых прилежных стихотворцев!»
Весной 1916 года в издательстве «Мусагет» вышло второе издание трехтомного собрания стихотворений и томик «Театра». Книги Блока распродавались в несколько часов; в две недели «Театр» разошелся в 2000 экземпляров. Переиздавая свои стихи, поэт заносит в «Записную книжку»: «На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо еще измениться (или чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал».
И другая заметка: «Несмотря на то (или именно благодаря тому), что я „осознал“ себя „художником“, я не часто и довольно тупо обливаюсь слезами над вымыслом и упиваюсь гармонией. Свежесть уже не та, не первоначальная… Лучшими остаются „Стихи о Прекрасной Даме“. Время не должно тронуть их, как бы я ни был слаб как художник».
7 июня Блок был призван на военную службу и в тот же день, по ходатайству В. А. Зоргенфрея, зачислен в организацию земско-городских союзов «табельщиком 13-й инженерно-строительной дружины». 25 мая он отбыл на место службы — в Пинские болота; до марта 1917 года занимался там учетом чернорабочих, строивших укрепления; жил в княжеском имении, ездил верхом, писал в конторе. «Мы строим очень длинную позицию в несколько верст длины, — сообщает он матери, — одновременно роем новые окопы, чиним старые, заколачиваем колья, натягиваем проволоку, расчищаем обстрел, ведем ходы сообщения — в поле, в лесу, на болоте, на вырубах, вдоль деревень».
8 октябре он получил отпуск и поехал в Петербург. З. Н. Гиппиус помнит его посещение: «Блок в высоких сапогах, стройно схваченный защиткой, непривычно быстро, взволнованно шагающий по моему ковру— ярко помнится. И слова его помнятся, все те же он повторял: „Как же теперь… ему… русскому народу лучше послужить?“ Лицо у него было не просветленное: мгновениями потерянное и недоуменное».
Вернувшись в штаб на Пинские болота, он пишет матери 21 ноября: «Жизнь штабная продолжает быть нелепой… Я получил очень длинное письмо от Немировича, где он описывает все работы. Пишет, что меня не понадобится, по крайней мере, месяц. Алису играет Лилина. Он боится, за Гаэтана, Алискана и некоторых других. Очень увлечен. Музыка едва ли будет Рахманинова (он занят). Метнера тоже еще, кажется, не уговорили». В конце октября поэт жалуется: «Очень уж одиноко и многолюдно. Я просто немного устал. Очень много приходится ругаться. Природа удивительна. Сейчас мягкий и довольно глубокий снег и месяц. На деревьях и кустах снег. Это мне помогает ежедневно. Остальное все— кинематограф…»
Письма матери с фронта — мужественные и бодрые; но это тон, раз навсегда принятый для успокоения больной. Под ним— тревога за Россию, предчувствие военной катастрофы, почти отчаяние. В «Записной книжке» заметка: «Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми и со мной, можно сойти с ума». И другая: «Люба надоумила: Жили-были муж и жена. Обоим жилось плохо. Наконец, жена говорит мужу: „Невыносимо так жить. Ты сильнее меня. Если желаешь мне добра, ступай на улицу, найди веревочку, дерни за нее, чтобы перевернуть весь мир“».
За 1916 год Блок написал всего четыре стихотворения — последние, вошедшие в третий том Собрания. Одно из них, замыкающее отдел «Разные стихотворения», начинается строфой:
В начале 1917 года нервная болезнь матери Блока приняла настолько острую форму, что, по совету психиатров, ее снова пришлось поместить в санаторию. В феврале Ф. Ф. Кублицкий перевез ее в чеховскую санаторию около станции Крюково Николаевской железной дороги. Письма Блока полны тревоги, советов, утешений. Он скучает на своем болоте. «Несмотря на то, — пишет он матери, — что это болото забыто не только немцами, но и Богом, здесь удивительный воздух, постоянные перемены ветра, глубокий снег, ночью огни в деревенских окнах, все это — как всегда — настоящее. Сегодня ночью, например, мы услыхали, что на фронте началась частая стрельба, заработали прожекторы и ракеты, горизонт осветился вспышками снарядов; мы сели на лошадей и поехали на холмы к фронту… Ночь темная, тропинка в снегу, встречные деревья и кусты принимаешь за сани, кажется, что они движутся, остовы мельниц с поломанными крыльями, сильный ветер…».
Февральскую революцию Блок встречает с радостным волнением. «Все происшедшее, — пишет он, — меня радует. Произошло то, чего еще никто оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России… Минуты, разумеется, очень опасные, но опасность, если она и предстоит, освящена, чего очень давно не было в нашей жизни; пожалуй, ни разу. Все бесчисленные опасности, которые вставали перед нами, терялись в демоническом мраке».
19 марта поэт приезжает в Петербург в месячный отпуск; пишет матери: «Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое… Все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда, никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно. Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки… Вчера я забрел к Мережковским… Они мне рассказали многое, так что картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». 30 марта он сообщает, что получил телеграмму от Немировича-Данченко, вызывающую его в Москву в половине Фоминой недели; но через несколько дней Немирович сам приезжает в Петербург. «Третьего дня, — пишет Блок, — Немирович-Данченко пригласил нас с Добужинским обедать вместе у Донона, но самому ему неожиданно пришлось уехать… так что мы с Добужинским очутились у Донона вдвоем. Туда же зашли случайно Ал. Бенуа и Грабарь, и мы очень мило пообедали вчетвером… Сегодня яркий весенний день. У меня стоит корзина мелких красных роз от Любовь Александровны (Дельмас)».
В синем сумраке за решеткой мелькает белое платье— она манит его, кружится, поет. Там — другой, волшебный мир. Поэт не описывает его, — он растворяет его в музыке: — розы, и соловьи, и закатный туман, и белое платье поют в стихах:
Герой подходит к ограде — она сама отворяет ему. Соловьиная песнь гремит, шумят ручьи, звенят, спадая, ее запястья. Сладостна певучесть строфы:
И она меня, легкая, манит
И круженьем, и пеньем зовет.
И в призывном круженьи и пеньи
Я забытое что-то ловлю,
И любить начинаю томленье,
Недоступность ограды люблю.
Мелодия «и» (Лилий, ручьи, оглушили, соловьи) с трелями — ьи, ью, ою, ьи (ручьи, песнью, мою, соловьи), с внутренними созвучиями (оглушили — душу, взяли — соловьи) напоминает роскошную негу звуков пушкинского «Бахчисарайского фонтана».
Вдоль прохладной дороги, меж лилий,
Однозвучно запели ручьи,
Сладкой песнью меня оглушили,
Взяли душу мою соловьи.
Но ни ручьи, ни лилии, ни соловьи не могут заглушить далекого рокота моря:
И глухая музыка океана (шу, уж, же, ша, ша) побеждает соловьиную песню любви. Рабочий уходит из заколдованного сада: его тяжелый лом заржавел под скалой — нет ни осла, ни хижины на холме:
Отдаленного шума прилива
Уж не может не слышать душа.
Фольклорный сюжет о блаженной стране, где годы кажутся минутами, превращен Блоком в сказку о «Соловьином саде», — в полотно, затканное тончайшими мелодическими узорами.
А с тропинки, протоптанной мною,
Там, где хижина прежде была,
Стал спускаться рабочий с киркою,
Погоняя чужого осла.
В отделе «Родина» помещено три стихотворения, посвященных войне 1914 года: «Петроградское небо мутилось дождем», «Я не предал белое знамя» и уже знакомое нам стихотворение «Рожденные в года глухие». В первом описывается отъезд на фронт эшелона. Солдаты, взвод за взводом, наполняют вагоны, кричат «ура», тихонько крестятся…
Поэт заставляет себя не грустить и не жалеть.
В этом поезде тысячью жизней цвели
Боль разлуки, тревоги любви,
Сила, юность, надежда…
В закатной пыли
Были дымные тучи в крови.
Блок узнает «начало высоких и мятежных дней». Не грусть и не жалость сжимают его сердце, а вещая тревога на пороге нового мира. В стихотворении «Я не предал белое знамя» — над смертным сном России горит Вифлеемская звезда, муки России — страда земли, рождающей Христа.
Эта жалость — ее заглушает пожар,
Гром орудий и топот коней.
Грусть — ее застилает отравленный пар
С Галицийских кровавых полей…
Взрыв мировой войны обостряет в Блоке чувство мистического признания России. В ее прошлом— сжигающая вера раскольников, заревая слава монастырских крестов. В глухих лесах, на обрывах, на ржавых болотах пылали когда-то срубы староверов:
Крест и насыпь могилы братской,
Вот где ты теперь, тишина!
Лишь щемящей песни солдатской
Издали несется волна.
А вблизи — все пусто и немо
В смертном сне — враги и друзья.
И горит звезда Вифлеема
Так светло, как любовь моя.
Теперь там непробудная тишина болот, но прошлое не умирает:
Задобренные лесом кручи:
Когда-то там на высоте,
Рубили деды сруб горючий
И пели о своем Христе.
Но не только «сжигающего Христа» знает русский народ; Христос светлый и благостный живет в ликах схимников, отшельников, святителей, окруженных народной любовью. Об осиянной тишине монастыря говорит Блок в стихотворении, посвященном матери:
И капли ржавые, лесные,
Родясь в глуши и темноте,
Несут испуганной России
Весть о сжигающем Христе.
Поэт, упрямо повторявший, что он не знает Христа, — сердцем влечется к нему.
Ветер стих, и слава заревая
Облекла вон те пруды.
Вон и схимник.
Книгу закрывая,
Он смиренно ждет звезды.
В страшном 1914 году он вздыхает об иноческой жизни:
Единственный раз вырывается у него этот вздох и каким светом озаряет он всю его жизнь! Накануне русско-турецкой войны 1854 года славянофил Хомяков, мечтавший о водружении креста на Константинопольской Святой Софии, призывал свою родину к покаянию. В гневных, обличительных стихах перечислял он ее грехи и пороки. В начале мировой войны 1914–1918 годов Блок, веря в Вифлеемскую звезду над Россией, бросает ей огненное обвинение. По силе негодования, боли, страстности оно превосходит хомяковское обличение. Стихи эти выжжены в каждой русской душе:
Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека.
Не свернуть ли к вечному покою?
Да и что за жизнь без клобука?..
Воротясь домой, обмерить ближнего на грош, пить чай под иконой, переслюнить купоны и завалиться на пуховые перины, — вот звериный лик темной Руси… И неожиданный конец:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.
Три раза преклониться долу,
Семь — осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прикоснуться лбом.
Это та любовь, которая не ведает зла, все прощает, всему радуется; это — любовь, которой учил Христос.
Да! И такой, моя Россия
Ты всех краев дороже мне!
Эпилогом к стихам «Родина» служит лирическое стихотворение «Последнее напутствие». Быть может, оно вдохновлено прелестной элегией Тургенева, которая кончается стихами:
Умирающего поэта посещают предсмертные видения: вот является она — «легкий образ рая» и трогает его сердце «нежной скрипкой»; вот проплывают мимо люди, здания, города; коварство, слава, золото, лесть и безысходная, величавая, бесконечная человеческая глупость. «Что ж, конец?» — спрашивает умирающий:
Милый друг, когда я буду
Умирать, вот мой приказ…
……………….
Перейду я в мир иной,
Убаюкан легким звоном
Легкой музыки земной.
У Блока сходная строфа:
Чтобы звуки, чуть тревожа
Легкой музыкой земли,
Прозвучали, потомили
Над последним миром ложа
И в иное увлекли…
Это уже не голос — а бесплотное дуновение; слова просвечивают неземным светом, взлетают тихим взмахом крыльев. Вечная Подруга и Родина — «те, кого любил он много» — две женственные тени склоняются над его ложем. Русские проселки и русские дороги ведут освобожденную душу в Елисейские поля смерти.
Нет… еще леса, поляны,
И проселки, и шоссе,
Наша русская дорога,
Наши русские туманы,
Наши шелесты в овсе…
А когда пройдет все мимо,
Чем тревожила земля,
Та, кого любил ты много,
Поведет рукой любимой
В Елисейские поля.
Последний, небольшой отдел третьего тома назван «О чем поет ветер». В него выделено шесть стихотворений, написанных в октябре 1913 года. Если бы автору в этом году не было всего тридцати трех лет, мы назвали бы этот цикл «Senilia» — так по-старчески успокоены и умудрены эти стихи. Все— в прошлом. Все миновало. Жизнь прошумела.
Поэт и его подруга «в теплом углу» коротают безрадостные дни:
Мы забыты, одни на земле,
Посидим же тихонько в тепле.
Ничего не ждать, не роптать; не грустить о том, что прошло, — безотрадная мудрость старости. А ветер поет и ходит возле дома… И глухой голос говорит:
За окном, как тогда, огоньки.
Милый друг, мы с тобой старики.
Короткими ударами бьется усталое сердце (двухстопные ямбы). К концу биение ускоряется (четырехстопный ямб: «Померк последний свет зари») и сердце останавливается. Но ни теплый угол, ни стены, ни книги не защитят от тревоги: за окном «голоса поют, взывает вьюга, стерегут чьи-то очи»:
Возврата нет
Страстям и думам…
Смотри, смотри:
С полночным шумом
Идет к нам ветер от зари…
Последний свет
Померк. Умри.
Померк последний свет зари.
Самое совершенное в этом цикле стихотворение «Из ничего — фонтаном синим». Внезапный блеск взвивавшейся в небо ракеты, радуга сверкающих цветов не описана, а показана в магических словах и звуках:
За твоими тихими плечами
Слышу трепет крыл…
Бьет в меня светящими очами
Ангел бури — Азраил!
Правильное чередование четырех-и двустопных ямбов обрывается ударом последней строки (одностопный ямб — «зачах»). Всем стихотворением подготовлен этот эффектный финал. Последнее стихотворение начинается строками:
Из ничего — фонтаном синим
Вдруг брызнул свет.
Мы головы наверх закинем —
Его уж нет,
Рассыпался над горной далью
Златым пучком,
А здесь — опять — другой, спиралью,
Шаром, волчком,
Зеленый, желтый, синий, красный —
Вся ночь в лучах…
И, всполошив ее напрасно,
Зачах.
Сказка обрывается… это ветер напел ему «отрывок случайный— из жизни другой»… И, обращаясь к старому другу, он призывает его к тому, что романтик Жуковский называл словом «резигнация»:
Было то в темных Карпатах,
Было в Богемии дальней…
Этим эпилогом заканчивается третий том стихотворений Блока.
Жди, старый друг, терпи, терпи,
Терпеть недолго, крепче спи,
Все равно все пройдет,
Все равно, ведь никто не поймет,
Ни тебя не поймет, ни меня,
Ни что ветер поет
Нам, звеня…
В марте 1916 года Немирович-Данченко извещает Блока о своем решении поставить «Розу и Крест» в Художественном театре и вызывает его в Москву. Поэт проводит там неделю. «Каждый день, — пишет он матери, — в половине второго хожу на репетиции, расходимся в шестом часу. Пока говорю, главным образом я, читаю пьесу и объясняю, еще говорят Станиславский, Немирович и Лужский, остальные делают замечания и задают вопросы. Роли несколько изменены: Качалов захотел играть Бертрана, а Гаэтана будет играть актер, которого я видел Мефистофелем в гетевском Фаусте (у Незлобина), — хороший актер… За Качалова я мало боюсь, он делает очень тонкие замечания… У Станиславского какие-то сложные планы постановки, которые будет пробовать… Волнует меня вопрос, по-видимому уже решенный, о Гзовской и Германовой. Гзовская очень хорошо слушает, хочет играть, но она любит Игоря Северянина и боится делать себя смуглой, чтобы сохранить дрожание собственных ресниц. Кроме того, я в нее никак не могу влюбиться. Германову же я вчера смотрел в пьесе Мережковского и стал уже влюбляться по своему обычаю: в антракте столкнулся с ней около уборной, она жалела, что не играет Изору, сказала: „Говорят, я состарилась“. После этого я, разумеется, еще немного больше влюбился в нее. При этом говор у нее — для Изоры невозможный (мне, впрочем, нравится), но зато наружность и движения удивительны». 4 апреля он пишет: «Работаю каждый день, я часами говорю, объясняю, как со своими… На днях провел ночь у Качалова с цыганами и крюшоном, это было восхитительно. Бертран, Гаэтан и Алискан у меня заряжены; с Изорой проводил целые часы, сегодня, наконец, к ней пойду — опять говорить. Гзовская и умна, и талантлива, и тонка, но — страшно чужая». Для актеров Художественного театра Блок пишет объяснительные заметки к пьесе «Наброски», «Роза и Крест» (к постановке в Художественном театре) и «Введение» (К постановке). В них он подробно излагает содержание, дает характеристику действующих лиц и объясняет «главную идею». «„Роза и Крест“, — пишет он, — есть, во-первых, драма человека — Бертрана; он — не герой, но — разум и сердце драмы; бедный разум искал примирения Розы никогда не испытанной Радости с Крестом привычного Страдания. Сердце, прошедшее долгий путь испытаний и любви, нашло это примирение лишь в минуту смерти, так что весь жизненный путь бедного рыцаря представлен в драме… „Роза и Крест“ есть, во-вторых, драма Изоры… Изора еще слишком молода для того, чтобы оценить преданную человеческую только любовь, которая охраняет незаметно и никуда не зовет… Но судьба Изоры еще не свершилась, о чем говорят ее слезы над трупом Бертрана. Может быть, они случайны и она скоро забудет о нем; может быть, и она приблизилась к пониманию Радости-Страдания; может быть, наконец, ее судьба совсем несходна с судьбою человека, который любил ее христианской любовью и умер за нее как христианин, открыв для нее своей смертью новые пути».
Это драгоценное свидетельство автора позволяет нам понять замысел пьесы, так и не получившей полного воплощения. «Роза и Крест» — трагедия «человеческой» любви, стоящей на узкой вершине между двумя обрывами: «любовью ангельской» и «любовью животной». Как в средневековой мистерии герой, Бертран, выступает с двумя спутниками: справа от него — Гаэтан, слева — Алискан. Первый — мистический зов, неземная песня; второй — молодость и животная красота. Три лика любви— в трех аллегорических фигурах; и в эту троицу вписана вся жизнь Блока. В заметке «Введение. К постановке» автор говорит о Гаэтане: «Гаэтан есть прежде всего некая сила, действующая помимо своей воли. Это — зов, голос, песня. Это — художник. За его человеческим обликом сквозит все время нечто другое, он, так сказать, прозрачен, и даже внешность его немного прозрачна. Весь он серо-синий, шатаемый ветром».
Таким был Блок в эпоху «мистической любви» и «Прекрасной Дамы».
В Алискане воплощен период «Снежной маски» и «Земли в снегу» — время «страстей и безумий». И, наконец, Бертран — идеал «мужественного человека»; у него «обветренное, огрубевшее лицо», он «неумолимо честен», «он любит свою родину», «он — слуга»; «служба и долг глубоко вошли в его жизнь», «у него квадратная внешность и не квадратная душа». О появлении такой новой «стриндбергианской» человеческой породы мечтал Блок в 1911 году, когда воспитывал в себе здоровую мужественность и жизненную силу. Тогда он хотел быть Бертраном. Своему герою поэт дает «нежное сердце, любящее все то, чего никто не любит и не умеет любить так, как он».
Для Блока-Бертрана любовь мистическая и любовь чувственная — давно пройденные этапы. Теперь он знает одну любовь— настоящую, человеческую, ничего не требующую и жертвующую всем. Он постиг смысл песни о Радости-Страдании и понял, что та, которую он любит с юных лет, не мистическая «Подруга Вечная» и не «картонная невеста», а «человек, судьба которого еще не свершилась» и которая еще может приблизиться к пониманию «Радости-Страдания». Изора — не только часть судьбы Бертрана, «Роза и Крест» — не только драма Бертрана, но и «драма Изоры». Она — «хищная, жадная, капризная»; «женщина до мозга костей»; у ней «ястребиная зоркость» и «кошачья мягкость». Она слишком молода и страстна, чтобы оценить самоотверженную любовь бедного рыцаря. Бертрану она предпочитает красавца пошляка Алискана, но вместе с тем она — «тонкий и благородный инструмент, созданный из такого безупречно-чистого и восприимчивого металла, что самый отдаленный зов отзывается в ней». Ее увлечение пажем — не последнее слово ее судьбы: «об этом свидетельствуют ее слезы над трупом Бертрана». Блок, видевший себя в эпоху написания драмы в образе неуклюжего и некрасивого рыцаря-неудачника, придал Изоре черты своей жены; драма Бертрана кончается его просветленной смертью в «радости-страданьи»; драма Изоры только начинается. Автор верит, что она «тонкий и благородный инструмент», который, может быть, когда-нибудь зазвучит в ответ на его любовь.
После языческой трагедии Судьбы — (поэма «Возмездие») Блок создает христианскую трагедию Любви («Роза и Крест»). Настоящая «человеческая» любовь — есть любовь христианская. «Бертран, — пишет он, — любил ее христианской любовью и умер за нее, как христианин». Поэт часто говорил о своей чуждости христианству, даже считал себя атеистом. Но христианство, по словам Достоевского, глубже всяких атеизмов. Душа Блока была «по природе — христианка».
Работа по постановке драмы подвигалась медленно. 23 мая Блок сообщает матери: «Лужский написал, что мне до осени приезжать, очевидно, не придется. Покажут они, что сделали, только своему начальству. Музыку Базилевского забраковали (опера и модерн, писала Гзовская); Яновский скоро представит, но, скорей всего, будет Василенко. Декорации, вероятно, будет отчасти делать Добужинский и театральные художники… Гзовская пишет, что ей очень трудно, но она кое-что сделала». Увидев Гзовскую на экране кинематографа, Блок писал матери: «Я убеждаюсь, что Станиславский глубоко прав; она — так называемая „характерная“ актриса и в этом направлении может сделать очень много. Поэтому я надеюсь придать Изоре на сцене Художественного Театра очень желательные для меня „простонародные черты“».
Осознание христианской основы «Розы и Креста» побуждает поэта сравнить свой мистический опыт с опытом христианских подвижников и монахов. Он погружается в чтение «Добротолюбия» — сборника аскетических произведений восточных отцов Церкви и отшельников. В сочинениях монаха Евагрия (IV век) он находит «гениальные вещи» и убеждается, что его личный духовный опыт вполне совпадает с опытом христианских мистиков. Особенно поражает его глава Евагрия о борьбе с бесами. «Очень простые и полезные наблюдения, — пишет он матери, — часто известные, разумеется, и художникам, — того типа, к которому принадлежу и я… Мне лично занятно, что отношение Евагрия к демонам точно таково же, каково мое — к двойникам, например, в статье о символизме». Эта проверка своей индивидуальной теософии опытом Церкви — необычайно показательна. Блок продолжает отталкиваться от «бешеной новозаветной метафизики», но христианская мистическая аскетика влечет его. В глубине, быть может, подсознательной своего духа он был аскетом и мистиком.
После долгого перерыва поэт снова принимается за поэму «Возмездие» и к началу июня окончательно отделывает пролог и первую главу; он сообщает матери, что вместе они составляют 1019 стихов. «Если мне удастся, прибавляет он, написать еще 2-ю и 3-ю главы и эпилог, что требуется по плану, поэма может разрастись до размеров „Онегина“. Каково бы ни было качество — в количестве работы я эти дни превзошел даже некоторых прилежных стихотворцев!»
Весной 1916 года в издательстве «Мусагет» вышло второе издание трехтомного собрания стихотворений и томик «Театра». Книги Блока распродавались в несколько часов; в две недели «Театр» разошелся в 2000 экземпляров. Переиздавая свои стихи, поэт заносит в «Записную книжку»: «На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать. Надо еще измениться (или чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал».
И другая заметка: «Несмотря на то (или именно благодаря тому), что я „осознал“ себя „художником“, я не часто и довольно тупо обливаюсь слезами над вымыслом и упиваюсь гармонией. Свежесть уже не та, не первоначальная… Лучшими остаются „Стихи о Прекрасной Даме“. Время не должно тронуть их, как бы я ни был слаб как художник».
7 июня Блок был призван на военную службу и в тот же день, по ходатайству В. А. Зоргенфрея, зачислен в организацию земско-городских союзов «табельщиком 13-й инженерно-строительной дружины». 25 мая он отбыл на место службы — в Пинские болота; до марта 1917 года занимался там учетом чернорабочих, строивших укрепления; жил в княжеском имении, ездил верхом, писал в конторе. «Мы строим очень длинную позицию в несколько верст длины, — сообщает он матери, — одновременно роем новые окопы, чиним старые, заколачиваем колья, натягиваем проволоку, расчищаем обстрел, ведем ходы сообщения — в поле, в лесу, на болоте, на вырубах, вдоль деревень».
8 октябре он получил отпуск и поехал в Петербург. З. Н. Гиппиус помнит его посещение: «Блок в высоких сапогах, стройно схваченный защиткой, непривычно быстро, взволнованно шагающий по моему ковру— ярко помнится. И слова его помнятся, все те же он повторял: „Как же теперь… ему… русскому народу лучше послужить?“ Лицо у него было не просветленное: мгновениями потерянное и недоуменное».
Вернувшись в штаб на Пинские болота, он пишет матери 21 ноября: «Жизнь штабная продолжает быть нелепой… Я получил очень длинное письмо от Немировича, где он описывает все работы. Пишет, что меня не понадобится, по крайней мере, месяц. Алису играет Лилина. Он боится, за Гаэтана, Алискана и некоторых других. Очень увлечен. Музыка едва ли будет Рахманинова (он занят). Метнера тоже еще, кажется, не уговорили». В конце октября поэт жалуется: «Очень уж одиноко и многолюдно. Я просто немного устал. Очень много приходится ругаться. Природа удивительна. Сейчас мягкий и довольно глубокий снег и месяц. На деревьях и кустах снег. Это мне помогает ежедневно. Остальное все— кинематограф…»
Письма матери с фронта — мужественные и бодрые; но это тон, раз навсегда принятый для успокоения больной. Под ним— тревога за Россию, предчувствие военной катастрофы, почти отчаяние. В «Записной книжке» заметка: «Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми и со мной, можно сойти с ума». И другая: «Люба надоумила: Жили-были муж и жена. Обоим жилось плохо. Наконец, жена говорит мужу: „Невыносимо так жить. Ты сильнее меня. Если желаешь мне добра, ступай на улицу, найди веревочку, дерни за нее, чтобы перевернуть весь мир“».
За 1916 год Блок написал всего четыре стихотворения — последние, вошедшие в третий том Собрания. Одно из них, замыкающее отдел «Разные стихотворения», начинается строфой:
Мир вступил в «черную ночь», «одичал» во мраке. Было время, когда поэт верил и надеялся; когда он шел к людям «с открытой и детской душой». Теперь— не то; душа изошла враждой-любовью, сгорела дотла…
Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух,
Да, таким я и буду с тобой:
Не для ласковых слов я выковывал дух,
Не для дружб я боролся с судьбой.
Блок следил за медленным «разложением» войны, видел ее страшное звериное лицо и порожденное ею «безначальное и бесконечное хамство». Эпилогом к отделу «Родина» он помещает замечательное стихотворение «Коршун» — последний свой «плач» над обездоленной родиной.
Не стучись же напрасно у плотных дверей,
Тщетным стоном себя не томи:
Ты не встретишь участья у бедных зверей,
Называвшихся прежде людьми…
В этих сжатых и простых словах — чудо словесной выразительности. Все следы лирической «красивости» истреблены. Два образа-символа: коршун и мать — ив них судьба России. И трагическая сила двух заключительных вопросов:
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг. —
В избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на! на грудь, соси!
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней. —
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
Стихотворение «Демон», включенное в отдел «Страшный мир», — блистательная вариация на темы поэмы Лермонтова. Блок усваивает лермонтовскую мелодию, воспроизводит линии его ритма. Например:
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
Или:
Я пронесу тебя над бездной,
Ее бездонностью дразня.
Твой будет ужас бесполезный
Лишь вдохновеньем для меня.
Но поэт соединяет романтического «Демона» Лермонтова с мистическим «Демоном» Врубеля. Его падший ангел соблазнительней и страшнее. Он возносит Тамару в «новые миры», показывает ей «невероятные видения, создания своей игры», обжигает ее «божественно-прекрасным телом» и с нежной улыбкой бросает в бездну:
Да, я возьму тебя с собою
И вознесу тебя туда,
Где кажется земля звездою,
Землею кажется звезда.
Эта последняя строфа сверкает «божественным», люциферовским блеском. Блок конгениален Лермонтову.
И под божественной улыбкой,
Уничтожаясь на лету,
Ты полетишь, как камень зыбкий,
В сияющую пустоту…
В начале 1917 года нервная болезнь матери Блока приняла настолько острую форму, что, по совету психиатров, ее снова пришлось поместить в санаторию. В феврале Ф. Ф. Кублицкий перевез ее в чеховскую санаторию около станции Крюково Николаевской железной дороги. Письма Блока полны тревоги, советов, утешений. Он скучает на своем болоте. «Несмотря на то, — пишет он матери, — что это болото забыто не только немцами, но и Богом, здесь удивительный воздух, постоянные перемены ветра, глубокий снег, ночью огни в деревенских окнах, все это — как всегда — настоящее. Сегодня ночью, например, мы услыхали, что на фронте началась частая стрельба, заработали прожекторы и ракеты, горизонт осветился вспышками снарядов; мы сели на лошадей и поехали на холмы к фронту… Ночь темная, тропинка в снегу, встречные деревья и кусты принимаешь за сани, кажется, что они движутся, остовы мельниц с поломанными крыльями, сильный ветер…».
Февральскую революцию Блок встречает с радостным волнением. «Все происшедшее, — пишет он, — меня радует. Произошло то, чего еще никто оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России… Минуты, разумеется, очень опасные, но опасность, если она и предстоит, освящена, чего очень давно не было в нашей жизни; пожалуй, ни разу. Все бесчисленные опасности, которые вставали перед нами, терялись в демоническом мраке».
19 марта поэт приезжает в Петербург в месячный отпуск; пишет матери: «Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое… Все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда, никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно. Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки… Вчера я забрел к Мережковским… Они мне рассказали многое, так что картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». 30 марта он сообщает, что получил телеграмму от Немировича-Данченко, вызывающую его в Москву в половине Фоминой недели; но через несколько дней Немирович сам приезжает в Петербург. «Третьего дня, — пишет Блок, — Немирович-Данченко пригласил нас с Добужинским обедать вместе у Донона, но самому ему неожиданно пришлось уехать… так что мы с Добужинским очутились у Донона вдвоем. Туда же зашли случайно Ал. Бенуа и Грабарь, и мы очень мило пообедали вчетвером… Сегодня яркий весенний день. У меня стоит корзина мелких красных роз от Любовь Александровны (Дельмас)».