Эта запись развивает мысли статьи 1910 года «Современное состояние русского символизма». «Пророк», изменивший своему призванию и пожелавший стать «поэтом», живет в черном аду искусства. Весь 1912 год проходит под знаком смертной тоски и ужаса перед жизнью. Дневник полон жалоб, почти стонов. «Я все не могу вновь приняться за свою работу — единственное личное, что осталось для меня в жизни, так как ужас жизни преследует меня пятый день… Оправлюсь— одна надежда. Пока же, боюсь проклятой жизни, отворачиваю от нее глаза… Боюсь жизни» (11 июня). «Бесконечная и унизительная тоска» (26 сентября). Ему кажется, что все кругом так же несчастны, как и он. Его терзает не только тоска, но и нестерпимая, бесконечная жалость. «Мысли печальные, все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны, хуже времени нет» (1 мая). «А. М. Ремизов такой желтый, замученный. И все так. Маме тяжело, тетя усталая… Все печальны — и бедные и богатые» (3 мая). То же впечатление он выносит из заседания Религиозно-философского общества: «Сегодня из сидевших за столом умных людей, самый „позитивный“ (Струве) говорил о „величайшем страдании“ как о должном, так привычно и просто. Остальные даже не говорили — оно было написано у них на лицах» (18 октября). «К шестому часу пошел к Мережковским… Им очень скверно. Зинаида Николаевна совсем слаба и больна». Характер вечерних прогулок меняется: теперь влекут его не рестораны с цыганами и не поездки со случайными спутницами: он выбирает самые глухие и бедные углы Петербурга, с мучительной пристальностью всматривается в «страшный мир» человеческого горя и убожества. Ему нужно мучиться жалостью, чтобы не задохнуться в одиночестве. «Прогулка… по мрачным местам, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тусклые окна с занавесочками. Девочка идет, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется… Страшный мир» (28 февраля). «Ночь на широкой набережной Невы около Университета: чуть видный среди камней ребенок, мальчик. Мать („простая“) взяла его на руки, он обхватил ручонками ее за шею — пугливо. Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, — сжимает горло слезами» (11 апреля). «В отчаянии полном я поплелся кругом квартала. Сыроватая ночь, на Мойке, против Новой Голландии вытащил за руку (вместе с каким-то молодым человеком) молодого матроса, который повис на парапете, собираясь топиться. Во всяком случае, это мне чуть-чуть помогло» (1 октября).
   В таком настроении медленно и тягостно писалась драма «Роза и Крест». Из писем к матери и записей «Дневника» можно восстановить историю ее создания. Свое «либретто» Блок начинает писать в мае; в начале июня— кончено вчерне первое действие. 21 июня он сообщает матери: «Мама, работа моя все-таки подвигается, хотя и медленно. Три действия вчерне записаны, остается четвертое действие, отделка, несколько мелочей и несколько вставных песен». В «Дневнике» заметка от 13 июля: «Работа не идет. Днем шляюсь, — зной, вонь, тоска». Поздней осенью по настоянию Терещенко поэт снова принимается за оперу; постепенно идея ее для него выясняется. В «Дневнике» он пишет: «Стержень, к которому прикрепляется все многообразие дел, образов, мыслей, завитушек, — должен быть: и должен быть он вечным, неизменяемым при всех обстоятельствах. Я, например, в опере располагаю все, на что я способен, вокруг одного: судьбы неудачника; по крайней мере в христианскую эпоху, которой мы современники, это — величина постоянная» (11 октября). Но скоро опять — сомнения и неудовлетворенность работой. «Занятие оперой — записывает Блок с тяжелым чувством, — что-то не нравится, чего-то не хватает» (17 октября). И через несколько дней: «С раннего утра — занятие „оперой“, от которой я начинаю сатанеть. Понемногу — злая тоска» (22 октября). 25 октября пишется первый монолог Бертрана, 30-го заканчивается четвертое действие. 31-го— запись: «Утром, как надо, в срок, данный М. И. Терещенко, окончил „оперу“. На следующий день он читает ее Терещенко. На этом заканчивается первый период работы — составление сценария для оперы. От этого периода в архиве Блока сохранился „первоначальный набросок“ с краткими характеристиками действующих лиц. Автор называет рыцаря-неудачника (имени Бертрана еще нет) „мозгом всего представления“. Он нескладно сложен, некрасив лицом, все его преследуют насмешками. Его тяготит „вечный праздник“ замковой жизни, и он мечтает о снегах, океане, безлюдьи. Приезжие певцы поют северную песню, которая глубоко его волнует. „Эта песня, — пишет автор, — говорит о единственной необходимости (об Анку), отце страдания, о том, что прошлое и будущее— одинаково неведомо (небытие)“. В такой смутной форме зарождается лейтмотив пьесы, прославленная песня Гаэтана. Рыцарь втайне любит chвtelaine, которая, презирая его в глубине души, благоволит раз в месяц бросить ему взгляд, встретясь с ним на лестнице». Паж, влюбленный в chвtelaine (он еще не назван Алисканом) — «красавчик, с пушком на губе, проныра и хвастун, вздыхает на подушках у ног дамы, всегда наряженный в голубое, вечно томный и сластолюбивый. Супруг chвtelaine — пожилой, и грубый, и обыкновенный — граф (или герцог), как все». Интересен первый набросок характера будущей Изоры. Она — молода и прекрасна; «в ней борются два стремления: одно— пошлое, житейское, сладострастное; этой частью своего существа она склоняется к пажу; но эта половина души освещена розовым, нежным, дрожащим светом другой половины… Ожидание и предчувствие чего-то иного, особенного; предчувствие внушено ей той самой песнью, которую она слушала не раз из уст заезжих певцов». И набросок заканчивается фразой: «На этом застает их поднимающийся занавес».
   Сценарий оперы в основном совпадает с фабулой будущей драмы. Главные лица намечены; указана драматическая тема — «северная песня».
   Между тем к осени планы Терещенко изменились; мысль о театральном предприятии была оставлена, и решено было основать книгоиздательство. 16 ноября 1912 года состоялось торжественное открытие издательства «Сирин». (…) Каждую субботу здесь собирались сотрудники альманахов «Сирина», выходивших под редакцией. Разумника Васильевича Иванова (Иванова-Разумника). Издательство выпускало монументальное собрание сочинений Брюсова, Сологуба, Ремизова — предполагалось также издание полного собрания сочинений Блока, но война 1914 года заставила «Сирина» прекратить свою деятельность. По субботам Блок встречался на Пушкинской с Ивановым-Разумником, и между ними завязалась дружба, продолжавшаяся до самой смерти поэта. Опера больше не нужна. Терещенко и Блок решают переделать сценарий в драму. Он принимается за это тем более охотно, что уже давно чувствовал драматический характер своей «оперы». Еще в июне 1912 года он писал матери: «Одно время мне показалось, что выходит не опера, а драма: меня ввело в заблуждение одно из действующих лиц, которое по характеру скорее драматично, чем музыкально. Это — неудачник Бертран». Теперь, 20 ноября, он записывает в «Дневнике»: «Пьесу всю переделать, разбить единство места, отчего станет напряженнее действие и естественнее отдельные сцены. Начал план. Очень улыбается, но много работы».
   Всю зиму 1912 года он напряженно работает над новой редакцией «Розы и Креста». 21 ноября заметка в «Дневнике»: «Утром Люба подала мысль: Бертран кончает тем, что строит капеллу святой Розы. Обдумав мучительно это положение, я пришел к заключению, что не имею права говорить о мистической Розе, что явствует из того простого факта, что я не имею достаточной духовной силы для того, чтобы разобраться в спутанных „для красы“ только, только художественно, символах Розы и Креста. Конец судьбы Бертрана я продолжаю не знать и пишу об этом Терещенко». К этой мысли он возвращается в записи от 1 декабря: «Моя тема совсем не „Крест и Роза“. Этим я не овладею. Пусть будет — судьба человеческая, неудачника, и, если я сумею „умалиться“ перед искусством, может мелькнуть кому-нибудь сквозь мою тему— большее. То есть моя строгость к самому себе и „скромность“ изо всех сил смогут помочь пьесе— стать произведением искусства, а произведение искусства есть существо движущееся, а не покоющийся труп».
   К концу года композиция драмы устанавливается окончательно. 26 декабря. «Кажется, вся пьеса ясно встала передо мной». 27 декабря. «Утром— две новые сцены для „Розы и Креста“». К Новому году пьеса еще не закончена. 4 января 1913 года дописывается четвертый акт. 7-го— заметка: «День мучительный— болен. Пишу почти целый день. Ссорюсь с Любой. Написано все — только несколько еще „ударов кисти“ и монолог Изоры с призраком. На ночь читаю Любе, ей нравится и мне. Успокоение». 15 января Блок слушает в Мариинском театре «Нюрнбергских мейстерзингеров» Вагнера. Исполнение ему не нравится, но, прибавляет он, «все-таки плаваешь в музыкальном океане Вагнера». А на следующий день заметка: «Под напевами Вагнера переложил последнюю сцену в стихи». Наконец 26 января 1913 года — одна подчеркнутая строчка в «Дневнике»: «Вчера кончена „Роза и Крест“». В том же году она была напечатана в альманахе «Сирин». В. Н. Княжнин в своих воспоминаниях приводит отрывок разговора с Блоком. «Я очень многим обязан Терещенко, — говорит Блок. — Он заставил меня кончить „Розу и Крест“». — «Заставил?» — Улыбка (кивок головой). «Заставил. Я ходил к нему читать каждый акт снова и снова, пока все стало хорошо». Помолчав, наивно и скромно: «А то бы не закончить». Княжнин подметил черту, которая поражает при чтении заметок и записей о «Розе и Кресте», — скромность. Блок, автор «Стихов о Прекрасной Даме», один из самых духовно одаренных русских художников, уверен, что «не имеет права» говорить о мистической Розе, «не имеет достаточной духовной силы», чтобы разобраться в символах Розы и Креста; он не смеет писать о мистическом, сознательно ограничивает себя «только человеческим». И это умаление себя перед искусством, смирение и скромность после дерзаний и откровений эпохи девятисотых годов— величайшая победа и художника, и человека. Впервые Блоку удается создать совершенное и гармоническое произведение искусства.
   В архиве поэта был найден интересный документ, по-новому освещающий содержание «Розы и Креста», — это «Записки Бертрана, написанные им за несколько часов до смерти». Рыцарь-неудачник рассказывает о своей несчастной жизни, посвященной служению прекрасной графине Изоре, о своих странствиях по туманной Бретани и встрече со старым рыцарем Гаэтаном. Таинственность и призрачность Странника с выцветшим крестом на груди резко подчеркнута. «Особенно волновал меня, — рассказывает Бертран, — напев о радости и страдании, который он повторял часто: порою речи и песни, имевшие какой-то таинственный смысл, которого я никак не мог уловить, наводили на меня жуть, ибо мне начинало казаться, что передо мной нет человека, а есть только голос, зовущий неизвестно куда. Тогда, чтобы paзогнать свой испуг, я должен был прикоснуться рукой к своему собеседнику, и, убедившись таким образом, что это не призрак, я бережно укладывал его спать и кормил хлебом, как старого младенца». «Записки» обрываются рассказом о последней ночи Бертрана; Изора велит раненому рыцарю стоять на страже во время ее свидания с Алисканом. «Теперь я чувствую себя в руке Божией, — заканчивает Бертран, — и, насколько хватит сил (ибо раны мои болят), буду стараться, чтобы никто в эту ночь не нарушил покоя юных влюбленных, помня, как добрый отец, что не страшны те, кто убивает тело, души же не может убить».
   Эта исповедь главного героя драмы датирована 1913 годом; она доказывает, что автор до самого конца работы был неудовлетворен образом Бертрана. Он казался ему слишком туманным. Чтобы почувствовать его во всей психологической и жизненной полноте — он сочиняет его подробную автобиографию.
   Летом 1912 года начались спектакли труппы Мейерхольда в летнем театре в Териоках. Любови Дмитриевне были поручены ответственные роли. Она, как и другие молодые актеры, находилась под обаянием «театрального модернизма» Мейерхольда и со страстным увлечением отдавалась работе. К идеям режиссера Блок относился с недоверием. Со времени постановки «Балаганчика», когда поэт писал Мейерхольду о том, как нужен ему его театр, многое изменилось. Изменился прежде всего сам Блок, далеко ушедший от «кукольности» и «стилизации» в сторону большого искусства— психологического и реалистического. Изменился и Мейерхольд, создавший за эти годы целую теорию театрального спектакля как зрелища. Борясь со старым бытовым театром, представленным казенными сценами, и новым «театром настроений» (Московский Художественный театр), Мейерхольд обратился к традиции итальянской Commedia dell' Arte, к комедиям-сказкам Гоцци, к романтической фантастике Гофмана, к искусству цирка и народного балагана. На первый план был поставлен вопрос о технике актерского искусства, о пластике тела, о выразительности сценического жеста. Актеры более не «переживали» и не «вчувствовались», а занимались ритмической гимнастикой, хореографией и акробатикой. В революции Мейерхольда было много блеска, таланта, свежести, но таилась и большая опасность: обездушения театра и обезличения актера. Блок часто ездил в Териоки, старался быть беспристрастным; многое даже одобрял, но дух этого модернизма был ему глубоко враждебен. 28 мая, после поездки в Териоки, он записывает: «Речи были о Шекспире и идеях, дело пошло прежде всего о мейерхольдовских пантомимах; Кузмин с Сапуновым сватают Кроммелинков и т. д. — до чего дойдет, посмотрим, не хочу осуждать сразу». 5 июня он едет на несостоявшееся открытие театра, сидит с труппой на даче Мейерхольда; все ему нравится. «Сидели у них на даче, — пишет он матери, — она большая и пахнет, как старый помещичий дом. Все вместе ели, пили чай, ходили по огромному парку… Духа пустоты нет: они все очень подолгу заняты, действительно. Все веселые и серьезные… За сосновым парком— море, очень торжественное, был шторм, кабинки все разбиты. На горизонте маяк». 10 июня состоялось открытие спектаклей. Блок рассказывает матери: «Театр, хотя и небольшой, был почти полный, и хлопали много. Мне ничего не понравилось. О Любе судить мне невозможно, особенно по вчерашнему спектаклю, где в сущности никому и ни в чем нельзя было проявиться. Правда, прекрасную и пеструю шутку Сервантеса („Два болтуна“) разыграли бойко — и Люба играла, держалась на сцене свободно; у нее был красивый костюм и грим, но она иногда переигрывала, должно быть от волнения… Люба серьезно занята все время, сегодня будет играть „Трактирщицу“ (я не еду), а через неделю „Мнимого больного“ и пьесу Стриндберга— в обеих большие роли… Спектаклю предшествовали две речи — Кульбина [67]и Мейерхольда; очень запутанные и дилетантские (к счастью — короткие), содержания (насколько я сумел уловить) очень мне враждебного (о людях, как о куклах, об искусстве, как о „счастье“)… Не хотелось идти на дачу пить чай, так что мы только немного прошли с Любой вдоль очень красивого и туманного моря, над которым висел кусок красной луны, — и потом я уехал на станцию».
   В апреле Блок сблизился с молодым художником Сапуновым, который писал декорации для териокской труппы. Исключительно одаренный, радостный и простодушный, он был любимцем всех актеров. Блок ездил вместе с ним в Териоки, приглашал его к себе: Сапунов собирался писать его портрет. 11 апреля поэт записывает: «Вечером я пошел в тоске пить, но в ресторане сидел милый Сапунов. Так и проговорили с ним — было скучно и ему и мне… Какая тоска— почти до слез»… В ночь на 15 июня, купаясь в море в Териоках, Сапунов утонул. Эта трагическая смерть поразила поэта; он спешит успокоить мать: «Мама, не беспокойся обо мне, когда прочтешь в газетах известие, что Сапунов утонул в море около Териок. Меня там не было, я не поехал, хотя за шесть часов до этого он меня звал туда по телефону, устраивать карнавал. Мы с ним часто виделись последние дни, он был очень чистый и простой. На днях должен был писать мой портрет». Блок смотрит в Териоках «Поклонение Кресту» Кальдерона; постановка Мейерхольда кажется ему неудачной, но он боится поспешного осуждения. «Мейерхольд, — пишет он матери, — своим талантом покорил труппу и Любу в том числе. Я плохо знаю его идеи, Люба говорит, что он очень развился и окреп в последние годы, когда мы с ним почти не виделись».
   После «Поклонения Кресту» Блок видел неудачную постановку пьесы Уайльда, в которой Любовь Дмитриевна играла роль светской старухи. И, наконец, первый спектакль, который ему действительно понравился. Вскоре после смерти Стриндберга Мейерхольд поставил его драму «Виновны— невиновны», в которой жена поэта играла главную роль. Блок подробно описывает матери этот спектакль. Как искренне он рад, что может похвалить молодую труппу, как гордится успехом Любови Дмитриевны. «Спектакль, — пишет он, — был весь праздничный и, несмотря на некоторые частные неудачи, был настоящий. Прежде всего, Пяст прочел большую речь за черным столом перед лампой, густо заложенной папоротником. Все первое действие Люба не сходила со сцены и, наконец, по-настоящему понравилась мне как актриса: очень сильно играла… Люба говорила, наконец, своим, очень сильным и по звуку, и по выражению голосом, который очень шел к языку Стриндберга. Впервые услышав этот язык со сцены, я поразился: простота доведена до размеров пугающих, жизнь души переведена на язык математических формул… Режиссер (Мейерхольд) и декораторы, по-видимому, это если не поняли, то почувствовали, и потому — все восемь картин на сцене неярко освещенной; задний фон — сине-черный занавес, сквозь который просвечивают беспорядочные огни… Ничего, кроме сине-черного и красного. Таковы Софокл и Стриндберг… Среди публики была дочь Стриндберга… Некрасивостью и измученностью очень напоминает отца— напоминает самым лучшим образом; она говорила, между прочим, что Люба играет лучше, чем гельсингфорсская актриса» (15 июня).
   Но стриндберговский спектакль был случайной удачей Мейерхольда и не поколебал мнения Блока о театральных затеях режиссера-новатора. Театр как пышное и пестрое зрелище, как пантомима в стиле Commedia dell'Arte для поэта неприемлем. Мейерхольд и страстный поклонник его, доктор-художник Кульбин, пытаются переубедить автора «Балаганчика»; безуспешно. «После спектакля, — пишет Блок матери, — я без конца и до полного изнеможения спорил с Кульбиным» (30 июня). На эту же тему происходят у него бесконечные споры с Любовью Дмитриевной: расхождение их растет. Поэт печально отмечает в «Дневнике»: «Вечер закончился неприятным разговором с Любой. Я постоянно поднимаю с ней вопрос о правде нашей и модернистах, чем она крайне тяготится. Она не любит нашего языка, не любит его, не любит и вообще разговоров. Модернисты все более разлучают ее со мной. Будущее покажет»… «О модернистах: я боюсь, что у них нет стержня, а только талантливый завиток вокруг пустоты».
   Новое поколение идет на смену символистам, Блок чувствует себя старым, окруженным непониманием и враждебностью… Аполлонисты, акмеисты, адамисты, кларисты, футуристы — сколько их появилось на переломе десятых годов! И для поэта это не только борьба литературных школ, но и личная трагедия. Любовь Дмитриевна уходит от него снова: всей душой она с «модернистами»; из «Прекрасной Дамы» эпохи мистического символизма она превращается в Коломбину мейерхольдовских пантомим — и уже навсегда. Блок борется с навязчивыми мыслями о смерти: он принимает «страшный мир» только потому, что в нем живут два существа, которых он любит больше себя: жена и мать. Трагическая заметка в «Дневнике» (15 июня): «Ночью (почти все время скверно сплю) ясно почувствовал, что если бы на свете не было жены и матери— мне бы нечего делать здесь». Но у Любови Дмитриевны своя жизнь — напряженная, увлекательная; она постоянно в разъездах, на репетициях, на гастролях. 26 июня поэт пишет: «В моей жизни все время происходит что-то бесконечно тяжелое. Люба опять обманывает меня. На основании моего письма, написанного 23-го, и на основании ее слов я мог ждать сегодня или ее, или телеграммы о том, когда она приедет. И вот третий час, день потерян, все утро — напряженное ожидание, и значит, плохая подготовка для встречи. Может быть, сегодня она не приедет совсем». И внизу приписка: «Люба приехала сейчас же». 16 сентября. «Люба все уходит из дому — часто». 28 сентября. «Люба опять ушла до поздней ночи, а у меня милый Женичка». 8 октября. «Люба пила вечером чай со мной».
   В октябре доктор Кульбин и художник Пронин открывают знаменитое литературно-артистическое кабаре «Бродячая собака»; там выступают поэты, певцы, актеры, танцует известная всему литературному Петербургу Олечка Судейкина; поэт Кузмин поет, аккомпанируя себе на рояли, свои «Куранты Любви». «Бродячая собака» — ночное пристанище артистической богемы, тесный подвал, расписанный Судейкиным, Сапуновым и Б. Григорьевым, описан в романе Кузмина «Плавающие-путешествующие» и прославлен Анной Ахматовой:
 
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам,
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам…
 
   Вместе с другими актерами труппы Мейерхольда бывала там и Любовь Дмитриевна: Блок не сопровождал ее никогда и мучился, когда она проводила там ночи. «Кульбин, — записывает он (14 декабря), — тщетно восстанавливал в моем мнении „Бродячую собаку“: кое-что я принимаю, но в общем — мнение мое непоколебимо». И действительно, представить себе Блока среди шумной суматохи этих ночных сборищ— просто немыслимо. К Рождеству настроение поэта стало светлее: Любовь Дмитриевна должна вернуться из турне. Он записывает: «Посветлее… Усталость. Вялость… Потом гулял. Вернувшись к чаю, нахожу письмо от Любы (подчеркнуто) — усталое». 30 декабря. «Сегодня Люба едет». И, наконец, радостная запись 31 декабря: «Пока гулял, приехала Люба, растерянная, с дороги. Умывается… У мамы— елка, шампанское, кушанье. Было уютно и тихо… Пришли поздно домой, тихой улицей. Маме было полегче немного. Люба была в белом платье, пила шампанское и ликер, шутила с Топонькой (собака). Дай Бог светлого на Новый год». Трагическое— бесконечно просто. Часто одна короткая фраза выразительнее пятиактных драм. Блок рассказывает в «Дневнике» об одном «несказанном сне», приснившемся ему накануне отъезда Любови Дмитриевны: в нем было «хватание за убегающую жизнь». Все записи о жене — такое «хватание за убегающую жизнь». И безнадежность, и ненужная любовь, и смиренная благодарность за маленькие радости: «Люба пила вечером чай со мной».
   Из мрака 1912 года выступает несколько болезненно-восторженных дней. Запись 29 октября: «День был какой-то восторженный — во мне… Заря была огромная, ясная, желтая, страшная». Другой такой день — 7 ноября: «И днем и вечером— восторг какой-то „отчаянный“ — не пишется, мокрый белый снег ласкает лицо, брожу, рыщу…» И, наконец, 3 декабря: «Воздух пронзительный — хоть кричи».
   Любовь Дмитриевна, занятая в териокском театре, не могла поехать на лето в Шахматово. Блок приезжает туда к матери и к тетке раза два и ненадолго. Заново отстроенный и с такой любовью обставленный шахматовский дом еще усиливал его тоску. Все лето, на редкость знойное, он провел в городе: ездил с Пястом купаться в Шувалове. «Вода в озере мягкая и теплая, — пишет он матери, — удивительно ободряет. Шуваловский парк, оказывается, нравится мне потому, что похож на Шахматово; не только формы и возраст деревьев, но и эпоха и флора не отличаются почти ничем. И воздух похож» (17 июля). Пяст вспоминает, как в августе 1912 года они с Блоком ездили на «Бугры». С Выборгской стороны на паровике поехали в Лесной; там закусили в трактире и взяли извозчика в Мурино; купались в речонке, а под вечер отправились на «Бугры»: «настоящий оазис в безлюдной пустыне болот и полей». Поэт бывал на даче Аничкова на Каменном острове, слушал в Озерках цыганку Раисову, ездил с Пястом на скачки, катался на островах с Терещенко и Бакстом. Цыганская стихия по-прежнему владела им — об этом говорят стихи 1912 года. «У цыган, — пишет он матери, — как у новых поэтов, все „странно“: год назад Аксюта Прохорова пела: „Но быть с тобой сладко и странно“, а теперь Раисова пела: „И странно и дико мне быть без тебя, моя лебединая песня пропета“». У поэта завязывается переписка с поклонницей, какой-то загадочной «незнакомкой». Она пишет ему «роковые письма», зовет в «звездные бездны», говорит о «поэзии гибели». Блок отвечает с добродушной шутливостью: «Милый ребенок, зачем вы зовете меня в астральные дебри, в „звездные бездны“ — целовать ваши раздушенные перчатки, когда вы можете гораздо больше — не разрушать, а созидать». А на другое письмо, полное патетического отчаяния, отвечает серьезно, излагая свою «цыганскую философию»: «Мир прекрасен и в отчаянии— противоречия в этом нет. Жить надо и говорить надо так, чтобы равнодействующая жизни была истовая цыганская, соединение гармонии и буйства, и порядка с беспорядком. Иначе — пропадешь. Душа моя подражает цыганской; и буйству и гармонии ее вместе, и я пою тоже в каком-то хору, из которого не уйду». Лирика 1912 года — попытка овладеть «буйством» и «беспорядком», заковать их в формы классической гармонии.