Осенью Блок находит новую квартиру на углу Офицерской и набережной Пряжки. Анна Ахматова бывала в гостях у поэта «в доме сером и высоком, у морских ворот Невы». С четвертого этажа открывался широкий вид. Блок пишет матери: «За эллингами Балтийского завода, которые расширяют для постройки новых дредноутов, виднеются леса около Сергиевского монастыря. Видно несколько церквей (большая на Гутуевском острове) и мачты, хотя море закрыто домами».
   В конце ноября Ариадна Владимировна Тыркова привлекает Блока к сотрудничеству в новой газете «Русская молва». На редакционном собрании он читает докладную записку «Искусство и газета»; в переделанном виде она появилась в «Русской молве» от 9 декабря. В ней Блок заявляет, что газета, по самой природе своей, враждебна искусству. «Душа искусства, — пишет он, — которая во все времена имеет целью, пользуясь языком, цветами и формами нашего мира, как средством, воссоздавать „миры иные“, — и душа газеты, которая имеет целью борьбу и заботы только нашего мира, или еще уже — нашей родины, или еще уже — нашего государства, — что им друг до друга?» «Искусство— величаво. Величавой может быть жизнь, величавой может быть смерть, величавой может быть гибель даже». «Чин отношения к искусству должен быть — медленный, важный, не суетливый, не рекламный». «Газета по самой природе своей тороплива и буйна; чем быстрее ритм жизни, тем бешенее кричит политическая и всякая иная повседневность». Литературная критика в газете — «один из самых страшных бичей нашего времени». «Напрасные таланты», по выражению Мережковского, пустоцветы революции, и просто хулиганы, пишущие фельетоны об искусстве, действуют на дурные инстинкты толпы и понижают общий уровень культуры. Читатель делает заключение: газета вообще не должна говорить об искусстве; но автор от такого вывода воздерживается. Он предлагает сделать следующий опыт. «Об искусстве в газете должны говорить люди, качественно отличающиеся от людей, говорящих о политике, о злобах дня. Не надо говорить много, надо говорить важно». Соображения Блока не пришлись по вкусу «Русской молве», и статья была напечатана с большими сокращениями. В архиве поэта сохранились две вырезки из газеты и черновики. На обложке, в которую они вложены, стоит пометка: «Здесь находится то, что составляет центр статьи и от чего под тысячью предлогов отказалась любезная редакция… Сущность статьи исключена, остались одни украшения… Украшение только и нужно газетке».
   В ответ на статью Блока в «Речи» от 18 декабря появился фельетон Д. В. Философова, озаглавленный «Уединенный эстетизм». Философов резюмирует статью поэта в формуле «Искусство должно твориться избранными для избранных» и упрекает его в «ложном аристократизме». «Блок, — пишет он, — смешивает „вульгаризацию“ с „демократизацией“. Боясь вульгарности, проповедует ложный аристократизм. Я говорю— ложный, потому что подлинный аристократизм связан непременно с подлинным демократизмом». Блок в заметке «Непонимание или нежелание понять?» защищается от этого обвинения и вдруг, как-то между прочим, случайно, делает очень важное и очень личное признание. Его стремление примирить искусство и жизнь потерпело крушение. Теперь он понимает всю несбыточность этой вечной мечты художника. «Чем глубже любишь искусство, — пишет он в своем ответе Философову, — тем оно становится несоизмеримее с жизнью; чем сильнее любишь жизнь, тем бездоннее становится пропасть между ею и искусством. Когда любишь то и другое с одинаковой силой, такая любовь трагична. Любовь к двум братьям, одинаково не знающим друг друга, одинаково пребывающим в смертельной вражде, готовым к смертному бою— до последнего часа, когда придет третий, поднимет их забрала, и они взглянут друг другу в лицо. Но когда придет третий? Мы не знаем».
   Об этой «трагической любви» говорит поразительное стихотворение «К Музе», написанное в этом же году.
   В ноябре умирает артист Бравич, и Блок в своем некрологе («Памяти К. В. Бравича») вспоминает девяностые годы, когда он, студент-первокурсник, увлекался игрой Бравича в «Термидоре» Сарду. «И юноша, мечтающий о том, как он поступит на сцену и будет трагиком, мечтает: вот если бы у меня был такой же толстый подбородок, как у Далматова, и такой же длинный нос, усеянный крупными рябинами, как у Бравича!» Потом — другие времена. Бравич играет «Некто в сером» в «Жизни человека» — Андреева. В кулисах мрак. Глаза у Бравича — усталые, собачьи, злые (роль ему страшно не нравится). В театре Комиссаржевской— этот скромный, но большой артист— был самой почвой искусства, «землей, без которой не видно неба».
   После поэтически бесплодного 1911 года— 1912-й снова богат стихами. Больше двадцати стихотворений этого года включается поэтом в третий том Собрания. Кроме того, Блок издает две маленькие книжки избранных стихов «Круглый год» и «Сказки» (издательство Сытина).
   1912 год отмечен попыткой символистов мобилизовать силы для генерального сражения с врагами; они множатся с каждым днем; атаки их становятся все более дерзкими. Блок презрительно смешивает их в одну кучу под кличкой «модернистов». Но и ему становится ясно, что одним презрением с ними не справиться. В «Дневнике» он записывает (17 декабря): «Придется предпринять что-либо по поводу наглеющего акмеизма и адамизма». Таким «предприятием» был давно задуманный тремя поэтами — Блоком, Белым и В. Ивановым — журнал «Труды и дни». Блок мечтал о «дневнике трех», о превращении давно разложившейся «символической школы» в новое, живое, человеческое искусство. Первый номер журнала — горестно его разочаровал: он свидетельствовал не о «жизнетворчестве», а о вырождении. В «Дневнике» Блок излагает содержание своего письма к Белому (17 апреля). «Наконец, отвечаю Боре о „Трудах и днях“. Первый номер сразу заведен так, чтобы говорить об искусстве и школе искусства, а не о человеке и художнике. Этим обязаны мы В. Иванову. Мне ли не знать его глубин и правд личных? Но мне больно, когда он между строк полемизирует с… Гумилевым, когда он восклицает о catharsis'e тем же тоном в 1912 году, как в 1905, а особенно когда он тащит за собой Кузмина, который на наших пирах не бывал… Ведь для вочеловечения сходимся мы в „Трудах и днях“, а все, что есть пока в первом отделе, могло бы быть и в „Аполлоне“… Всю кашу заварил В. Иванов; можно повернуть оптимистически и сказать: В. Иванов, грозно нападая на кого-то, потрясает манифестом о символической школе— и горе тому, кто не с ней… У В. Иванова, — надо, кажется, понять это, — душа женственная, и деспотизм его — женский (о личных отношениях к нему — „роман“, а не дружба, не любовь).
   Соображения попутные (не из письма). В. Иванову свойственно миражами сверхискусства мешать искусству. „Символическая школа“ — мутная вода. Связи quasi-реальные ведут к еще большему распылению. Когда мы („Новый путь“, „Весы“) боролись с умирающим плосколиберальным псевдореализмом, это дело было реальным, мы были под знаком Возрождения. Если мы станем бороться с неопределившимся и, может быть, своим (!) Гумилевым, мы попадем под знак вырождения. Для того чтобы принимать участие в „жизнетворчестве“, надо воплотиться, показать свое печальное человеческое лицо, а не псевдолицо несуществующей школы. Мы — русские». В 1910 году глава московских символистов Брюсов торжественно отрекся от символической школы. В 1912 году Блок называет ее «несуществующей» и говорит о вырождении. Главный теоретик символизма— Белый со времени прекращения «Весов» уходит с поля битвы и погружается в теософию. Из блестящей плеяды символистов во всеоружии остается один В. Иванов, но учение его — не литературная теория, а религиозная проповедь. Символическая школа распадается.
СТИХИ 1910–1912 ГОДОВ
   За это трехлетие был почти закончен цикл «Страшный мир»; в 1912 году написано «демоническое» стихотворение «К Музе», вводящее в круги «песенного ада».
   Есть в напевах твоих сокровенных Роковая о гибели весть. Есть проклятье заветов священных, Поругание счастия есть.
   Мы вспоминаем фразу из статьи «О современном состоянии русского символизма»: «Искусство есть блистательный ад».
   Муза Блока — двусмысленный, женственный лик Люцифера; она соблазняла своей красотой ангелов; он видит над ней «неяркий пурпурно-серый» нимб; для него она — «мученье и ад». Поэт любит ненавидя, — «все проклятье ее красоты».
 
И коварнее северной ночи,
И хмельней золотого Аи,
И любови цыганской короче
Были страшные ласки твои.
 
   Художник, соперничая с Творцом, создает свой волшебный мир, «луг с цветами и твердь со звездами»; он понимает свою обреченность и в ней черпает вдохновение. Эту «роковую отраду» знал и Пушкин:
 
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
 
   Из «бреда цыганских песен» возникает стихотворение «В ресторане». Видение незнакомки в «переполненном зале» — это музыка, внезапно расцветшая образами: «Где-то пели смычки о любви»… «И сейчас же в ответ что-то грянули струны, исступленно запели смычки»… «А монисто бренчало, цыганка плясала, и визжала заря о любви». Из вихря исступленных звуков выступает она, как сон о любви («Он был или не был, этот вечер»). Видение притворяется реальностью: какая-то дама сидит с кавалером за столиком, получает от поэта «черную розу» в бокале Аи и надменно шепчет: «И этот влюблен». Но притворство разоблачается музыкой: запели смычки— и она бросается к нему «движеньем испуганной птицы», обнимает музыкой-любовью:
 
Но из глуби зеркал ты мне взоры бросала
И, бросая, кричала: «Лови!..»
 
   Ницше и В. Иванов учили о рождении аполлинических снов из пучины дионисийского волнения. Блок переживал это волнение реально.
   Встречи в ресторанах, поездки на острова, случайные свидания, любовные поединки — вся эта ночная, распутная и хмельная жизнь нужна поэту только для того, чтобы в душе «запели скрипки». Сколько стихотворений посвящено страсти, сладострастью, и как мало в этих стихах настоящей физической чувственности. Блок так же духовен, как и «сладострастники» Достоевского. Он погружается в разврат и продолжает оставаться бесплотным; ищет в нем не утоления похоти, а потрясения духа: страсть «горькая, как полынь» налетает ветром на струны — и они начинают звучать. Эта музыка — его лирическая жизнь, его вдохновение, его дыхание. Когда он не слышит таинственной внутренней песни — он мертв. Но какой страшной ценой покупается песенный дар! Какое унижение — случайные объятья, постылые обряды, притворные восторги! Никто после Достоевского не написал таких страшных слов о метафизической пошлости сладострастья, как «развратный» Блок. В стихотворении «Унижение» — встреча с женщиной в доме свиданий. В первой строфе замечание в скобках дает тон:
 
(К эшафоту на казнь осужденных
Поведут на закате таком).
 
   Далее— обстановка: «красный штоф полинялых диванов», «пропыленные кисти портьер», «голые рисунки журнала», «грязная кнопка звонка». Действующие лица: купчиха, шулер, студент, офицер. И вдруг вырывается стон:
 
Разве дом этот — дом в самом деле?
Разве так суждено меж людьми?
 
   Вот— она: «бела, словно плат», «губы с запекшейся кровью». И снова крик ужаса:
 
(Разве это мы звали любовью?)
 
   Кровать на фоне огромного, желтого заката… Ее объятья душат, как кольца сытой змеи.
 
Словно змей, тяжкий, сытый и пыльный
Шлейф твой с кресел ползет на ковер.
 
   Пытка унижением и отвращением кончается приглашением на позорную казнь:
 
Так вонзай же, мой ангел вчерашний,
В сердце — острый французский каблук!
 
   Сердце, пронзенное французским каблуком, — потрясающее выражение низменности, цинизма и кощунства «страсти». Как у Достоевского — пошлость граничит здесь с фантастикой.
   Соблазн страсти в ее таинственной неотделимости от смерти. Вот снова поездка с «ней» на острова; опять «под талым снегом хрустит песок», она прижимается к нему— ее вуаль, развеваясь по ветру, бьет его по лицу. И снова запевает кровь, и ветер и небо звенят музыкальной бурей:
 
…И мне казалось — сквозь храп коня —
Венгерский танец в небесной черни
Звенит и плачет, дразня меня…
 
   Любовное свидание— сон и обман. Музыка «звенит и плачет» — не о любви. Она, первая, слышит этот голос.
 
И вдруг — ты, дальняя, чужая,
Сказала с молнией в глазах:
То душа, на последний путь вступая,
Безумно плачет о прошлых снах.
 
   Заключительные— удлиненные и отяжеленные строки— кончают любовные стихи траурными звуками Requiem-a.
   В стихотворении «Идут часы, и дни, и годы» призрачность образов любви и погруженность их в темное лоно музыки выражены игрой теней и обрывками воспоминаний. «Хочу стряхнуть какой-то сон». Что-то произошло: была ночь, жалобная стужа, луна, море…
 
Слова? — Их не было. — Что ж было?
Ни сон, ни явь. Вдали, вдали
Звенело, гасло, уходило
И отделялось от земли…
 
   Это «что-то» (средний род) — первоначальное, довременное; смутное волнение, из которого рождаются лирические образы. Об этом состоянии говорил Пушкин:
 
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит…
 
   Поэту снится: из рук его выпал меч; рана перевязана шелком; обезоруженный и послушный, он служит ей. Но, тяжелый сон любви наконец прерывается. Он понимает, что то, что «звенело, гасло, уходило», пело не о любви, а о смерти:
 
Но час настал. Припоминая,
Я вспомнил: нет, я не слуга.
Так падай, перевязь цветная!
Хлынь, кровь, и обагри снега!
 
   Блок говорил (в статьях и письмах), что искусство покупается ценой жизни, что оно «проклятие и гибель», что лицо художника, как лицо Данте, обожжено адским пламенем. Эта «философия искусства» с классическим совершенством выражена в прославленном стихотворении:
 
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать еще нежившим.
И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельный пожар!
 
   Поэтическая тема: «мертвый среди живых» вдохновляет Блока на цикл стихотворений «Пляски смерти». Эти Danses macabres открываются описанием светской жизни мертвеца, встающего из гроба. Поэт усиливает контраст жизни и смерти своеобразным приемом: смерть изображена, как «настоящее», а жизнь, — как бессмысленный и безобразный бред.
 
Уж вечер. Мелкий дождь зашлепал грязью
Прохожих, и дома, и прочий вздор…
 
   Днем мертвец трудится в Сенате над докладом; вечером таксомотор несет его «к другому безобразию» — на светский бал. В мертвеца влюблена NN.
 
В ее лице, девически прекрасном,
Бессмысленный восторг живой любви…
 
   Так— злобными и нарочито грубыми словами умерщвлена жизнь. На балу мертвец встречается с мертвой подругой:
 
За их условно-светскими речами
Ты слышишь настоящие слова.
 
   Все — обман и ложь; только у мертвых настоящие слова:
 
— Усталый друг, мне странно в этом зале.
— Усталый друг, могила холодна…
 
   Ненадолго бальная музыка— музыка жизни и страсти — может заглушить «лязг костей». Сквозь влюбленные речи своего кавалера NN слышит:
 
В ее ушах — нездешний, странный звон:
То кости лязгают о кости.
 
   Это — одно из самых злых «нигилистических» стихотворений Блока. Голое, исступленное отрицание, выжженная, пустая душа. Еще страшнее в мертвой лапидарности, в деревянном ритме стихотворение:
 
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь, — начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
 
   Последняя строчка повторяет первую: круг вечного возвращения замкнут. Две строфы— жизнь и смерть, — как два зеркала, бесконечно отражают друг друга. Точность отражения подчеркивается внутренней рифмой: «умрешь — начнешь». То, что в первом зеркале было направо, во втором — налево: «Улица, фонарь, аптека» — «аптека, улица, фонарь». И эти три— самые обыкновенные слова, — как ядом, наливаются мистической жутью:
 
Все будет так. Исхода нет…
 
   Третье стихотворение — германская гравюра XVI века: «скелет, до глаз закутанный плащом» достает в аптеке пузырек из шкафа с надписью «Venena» и
 
Сует из-под плаща двум женщинам безносым
На улице под фонарем белесым.
 
   Тема «смерти заживо» завершается восторгом освобождения: мертвецу не надо больше искусственного рая, музыки страстей; потеряв душу, он глохнет к звукам. Это вторая и окончательная смерть. Мертвый перестает притворяться влюбленным; он говорит правду: страсть — это «прибой неизреченной скуки»:
 
— Я уступаю, зная,
Что твой змеиный рай — бездонный скуки ад.
 
   Это — та метафизическая скука небытия, о которой с усмешкой рассказывает «сладострастник» Свидригайлов у Достоевского. Дух, плененный плотью, обманутый «змеиным раем» сладострастья, с бешеным презрением разбивает свою тюрьму. В стихотворении:
 
Над лучшим созданием Божьим
Изведал я силу презренья.
Я палкой ударил ее —
 
   восторг и ликование освобождения. Он — один, он свободен, он снова слышит пение скрипок:
 
Поют они дикие песни
О том, что свободным я стал!
О том, что на лучшую долю
Я низкую страсть променял!
 
   В природе Блока — монашеское, аскетическое начало, исступленное целомудрие в вечной борьбе с наваждением чувственности. Плоть для него презренна, страсть — падение, женщина — демон. Какой-то страшный рок обрекает поэта на прохождение через ад страстей: он влачится, как осужденный на казнь, с ужасом, отвращением, содроганием. «Объятья страшные», «длительные муки», «пытка», «страшная пропасть», «попирание заветных святынь» — других слов он не находит.
   Пафос «любовных стихов» — обостренное чувство греха, мука раскаяния, жажда искупления. Минуты забвения и демонического восторга покупаются годами смертной тоски. Поэзию Блока нужно воспринимать как трагедию христианской совести. Счастье? Такого слова он не знает. В стихотворении «Миры летят. Года летят» поэт спрашивает:
 
Что счастие? Вечерние прохлады
В темнеющем саду, в лесной глуши?
Иль мрачные порочные услады
Вина, страстей, погибели души?
 
   Счастье — «порочная услада» и «погибель души». Так говорили Фиваидские отшельники первых веков христианства; так средневековые аскеты учили de contemptu mundi. В этом же стихотворении резко выражено религиозное «неприятие мира»: «блистательный покров» сброшен со вселенной; все ее великолепие — лишь пестрая смена «придуманных причин, пространств, времен» (Блок— кантианец!); ее движение — «безумный, неизвестный полет».
 
Запущенный куда-то, как попало
Летит, жужжит, торопится волчок!
 
   Безумие, бессмысленность, случайность, видимость — такова нигилистическая космология Блока. И стихотворение, написанное в меланхолически-рассудительном стиле лермонтовских «дум», кончается возгласом: «доколе?»
 
Когда ж конец? Назойливому звуку
Не станет сил без отдыха внимать…
Как страшно все! Как дико! — Дай мне уку,
Товарищ, друг! Забудемся опять.
 
   Все разбросанные черты «страшного мира» собраны здесь, как лучи в фокусе. Жизнь— ад, вселенная— назойливо жужжащий волчок, смерть — избавление.
   В отдел третьего тома «Возмездие» включено стихотворение 1910–1912 года «Шаги Командора» — высочайшая вершина всей лирики Блока. Темы этой гениальной «словесной симфонии» подготовлены двумя небольшими стихотворениями 1910 года, вошедшими в отдел «Страшный мир». В первом из них мотив «пустынности» жизни уже связывается со звуком пролетевшего мотора:
 
Жизнь пустынна, бездомна, бездонна,
Да, я в это поверил с тех пор,
Как пропел мне сиреной влюбленной
Тот, сквозь ночь пролетевший, мотор.
 
(«С мирным счастьем покончены счеты»)
   В «Шагах Командора»:
 
Жизнь пуста, безумна и бездонна!
Выходи на битву, старый рок!
И в ответ — победно и влюбленно
В снежной мгле поет рожок…
Пролетает, брызнув в ночь огнями,
Черный, тихий, как сова, мотор.
 
   Во втором стихотворении рожок автомобиля таинственно напоминает поэту о его измене:
 
…Автомобиль пропел вдали
В рожок победный.
Глядись сквозь бледное окно,
К стеклу прижавшись плотно…
Глядись. Ты изменил давно,
— Бесповоротно.
 
   Мотив пустынности жизни и непоправимости измены, прозвучавший в рожке мотора, вырастает в трагедию Дон-Жуана, изменившего «Деве Света» — Донне Анне. «Прекрасная Дама», сходившая к поэту в солнечной лазури в дни его юности, «спит, скрестив на сердце руки». Изменник обречен Року («Выходи на битву, старый Рок»). И на его вызов Рок-Командор «тихими, тяжелыми шагами» вступает, в дом. Магическим искусством создано впечатление погребального великолепия последней ночи Дон-Жуана. Глухими, каменными словами, как «хриплый бой ночных часов», изображена траурная пышность спальни. Повторения усиливают мертвенное сцепление ожидания:
 
…Холодно и пусто в пышной спальне,
Слуги спят, и ночь глуха.
…В пышной спальне страшно в час рассвета.
Слуги спят, и ночь бледна.
…В час рассвета холодно и странно,
В час рассвета — ночь мутна.
 
   И вот — приближается Рок. В «снежной мгле поет рожок» пролетающего мотора; стучат шаги Командора. Из сказочной дали легенды звучат слова:
 
Ты звал меня на ужин
— Я пришел. А ты готов?
 
   Дон-Жуан безмолвен. Тишина. Часы бьют в последний раз.
 
Донна Анна в смертный час твой встанет.
Анна встанет в смертный час.
 
   Легенду о Дон-Жуане Блок воспринимает как трагедию совести. Изменив «Деве Света», герой попадает во власть темных сил. Последние часы его жизни— ночь: «ночное окно», «ночь глуха», «снежная мгла», «брызнув в ночь огнями», «бой ночных часов», «ночь бледна», «ночь мутна» — и только в мгновение смерти — рассвет. «В час рассвета» повторяется три раза, подготовляя конечную победу света:
 
«Анна встанет в смертный час».
 
   Борьба в душе изменника воплощена в образах — Рока-Командора и «Девы Света» — Донны Анны: ею определяется освещение поэмы: погружение мира в ночь, борьба тьмы со светом и в смерти— обещание воскресения (рассвет). Но мелькание образов и теней только поверхность: основа поэмы — звуковая и ритмическая ткань, подлинное музыкальное волшебство. Ограничимся несколькими элементарными наблюдениями. В самом звучании имени «Дон-Жуан» была дана Блоку звуковая программа стихотворения. Низкое, глухое «о» и широкое, открытое «а» (Дон-Жуан). Лейтмотивом «тьмы-Командора» становится «о», лейтмотивом «света» — Донны Анны — «а». В первых двух строках — уже соединены, как в музыкальной интродукции, оба мотива:
 
Тяжкий, плотный занавес у входа,
За ночным окном — туман.
 
   «О» — это ночь, холод, смерть; к нему присоединяются еще более глухие и гулкие обертоны «у» и «ы»:
 
Холодно и пусто в пышной спальне,
Слуги спят, и ночь глуха. [68]
Чьи черты жестокие застыли?
 
   В этом царстве мрака обреченный герой бросает последний вызов Року: в низкие басы врывается резкая высокая нота — звук «и».
 
Выходи на битву, старый Рок!
 
   Звук этот, как оборвавшаяся струна, заглушается каменной поступью Командора:
 
Черный, тихий, как сова, мотор.
Тихими, тяжелыми шагами
В дом вступает Командор.
 
   Голос Рока — «о» торжествует (5 «о» на два «и»).
   Целые строки инструментованы на «о»:
 
Словно хриплый бой ночных часов:
Я пришол. А ты готов?
 
   Мотив света «а» звучит отдаленно и глухо, задавленный мотивом тьмы. Но развитие его предсказано уже в первой строфе:
 
Страх познавший Дон-Жуан.
 
   Он вступает вместе с темой Донны Анны, сначала в сочетании с пронзительным высоким «и», потом с приглушенным, мертвенным «ы»:
 
Донна-Анна спит, скрестив на сердце руки,
Донна-Анна видит сны…
 
   И дальше:
 
Анна, Анна, сладко ль спать в могиле?
Сладко ль видеть неземные сны?
 
   Командор стоит перед Дон-Жуаном. Умирая, изменник зовет возлюбленную:
 
Дева Света! Где ты, донна Анна?
Анна! Анна! — Тишина.
 
   «А» уже господствует — звуки ночи (о, у, ы) исчезли. Но почему это торжествующее «а» соединено с «е» (три «е» в первой строчке)? У Блока нет «незначащих» звуков. И, перечитывая стихотворение, мы замечаем, что «е» прозвучало еще до появления Командора, как предвестие воскресения, как надежда на спасение: