Как ни робки первые шаги Блока в сторону «художественного реализма», все же он обязан Брюсову расширением своего поэтического мира. Его переход от «Стихов о Прекрасной Даме» к сборнику «Нечаянная Радость» совершается под знаком автора «Urbi et Orbi».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ВОЙНА И РЕВОЛЮЦИЯ (1904–1905)

   Десятого января 1904 года Блок с женой приезжают в Москву. Они поселяются в маленькой пустой квартире дальней родственницы, Ал. Мих. Марконет, на Спиридоновке, с выцветшими коричневыми обоями и старинной мебелью. В том же доме живет Владимир Федорович Марконет, учитель истории, московский старожил, завсегдатай Дворянского Клуба, добродушный чудак, потешавшийся над декадентами. Но «Сашу Блока» он внезапно полюбил; каждое утро приходил к нему посидеть и даже хвалил его стихи. Впоследствии он с нежностью рассказывал о нем Белому: [15]«А вот Саша Блок настоящий прекрасный поэт… Бывало, мы выйдем на улицу, он, как собака какая-то, сделает стойку: погоду заметит: сейчас же он голову кверху поднимет и всё заметит: какой цвет небес и какая заря, и какие оттенки в тучах; и тени отметит: весенние или зимние… Не надо его и читать: сразу видно — поэт».
   Письма и дневники Блока переполнены метеорологическими заметками. У него была напряженная чувствительность к погоде. Даже в сухом конспекте событий за время пребывания в Москве, который он посылает матери, встречаются записи о цвете неба, о зорях и ветре. Например: «Сидим с Бугаевым и Петровским под свист ветра»… «Выхожу из дому Бугаева: за спиной красная заря, остающаяся на встречных куполах. С крыш течет радостно»… «Купола главного собора (в Новодевичьем монастыре), золото в глубокой синей лазури сквозь ветки тополя»… «Полнеба странное— лиловое. Зеленая звезда, рогатый месяц».
   Лазурь, зори, зеленые звезды, лиловые закаты, ветер — это совсем не «поэтическая обстановка» лирики Блока, даже не «душевный пейзаж»: это течет по его жилам вместе с кровью, входит с воздухом в легкие; это часть его физиологии.
   В день приезда Блок и Любовь Дмитриевна отправляются знакомиться с Белым. Встреча друзей, подготовлявшаяся четыре года, наконец происходит. Белый поражен видом Блока: совсем не таким представлял он себе автора «Стихов о Прекрасной Даме». В воображении его жил образ визионера с бледным, болезненным лицом, с тонкими сжатыми губами, с фосфорическим взглядом, всегда устремленным вдаль, с отброшенными назад волосами. «Реальный» Блок был другой: высокий, статный юноша, похожий на сказочного «добра-молодца»: у него здоровый, равномерно обветренный, розоватый цвет лица, сдержанность движений, корректность, даже «светскость». Блок был одет в прекрасно сшитый студенческий сюртук со стянутой талией и высоким воротником. Белый смущен и несколько разочарован. Неужели этот молодой человек, петербуржец и дворянин вполне хорошего тона, автор мистических писем, певец Вечной Женственности? Сконфузившись, хозяин бросился суетиться около гостей; Блок заметил и тоже смутился: оба сконфуженно топтались в передней. Потом Белый представил Блоков своей матери, Александре Дмитриевне, и они вчетвером сидели в гостиной и неловко молчали. Белый запомнил ясный морозный день, розовые лучи солнца и кудрявую голову Блока, склоненную набок, недоуменные голубые глаза и застывшую принужденную улыбку. Молчала и Любовь Дмитриевна, спокойная и непринужденная. Наконец заговорили о Москве, о «Скорпионе», о Брюсове, о погоде; улыбнулись «визитному» тону разговора — и Белый сразу же пустился в сложнейший анализ этого «тона». Блок слушал его с милой застенчивой усмешкой, смотрел внимательно большими, прекрасными голубыми глазами. В них была наблюдательность, доверие и строгость. И при первом же соприкосновении друзья почувствовали, как они близки друг другу и как далеки. Блок был сдержан, замкнут, молчалив; Белый экспансивен, суетлив, непоседа и говорун: он исходил в потоках слов, в блестящих импровизациях, спорах, теориях. В нем сидел не только москвич-гегельянец 40-х годов, но и Репетилов. Блок готов был решительно и смело отвечать на «последние вопросы», но к «предисловиям» питал отвращение; безответственные разглагольствования, окольные пути, абстрактные подходы пугали его, причиняя почти физическую боль. Белый резюмирует: «Я выглядел интеллигентнее, нервнее, слабее, демократичнее, рассеяннее; А. А. выглядел: интеллектуальнее, здоровее, внимательнее». [16]
   Но главное различие заключалось не в том, что Белый был сангвиником, а Блок меланхоликом. Оно проходило в самой глубине их личности. Блок проницательно определил его одной фразой. «А знаешь ли, Боря, — сказал он раз Белому, — ты — мот, а я кутила». Это значило: Белый проматывает в словах свое душевное богатство; Блок способен отдаваться до конца. «В Блоке, — замечает Белый, — таился неведомый Лермонтов, Пестель, готовый на все; под моими идеями, крайними, вероятно, таился — минималист, осторожный и постепеновец, выщупывающий дорогу… На твердое „да“ или „нет“ я не шел. А. А. — шел».
   И для Блока встреча с Белым была неожиданностью, почти разочарованием. На одну минуту он усомнился в нем, испугался, что в душевной его хаотичности потонет то духовное, заветное, что в нем ценил. В письме к матери коротенькая отметка: «Бугаев (совсем не такой, как казался)».
   Но взаимное притяжение победило силу отталкивания: с первой же встречи они полюбили друг друга; и эта любовь для обоих стала судьбой. Дороги их сближались, расходились, снова скрещивались: они причинили друг другу много страданий, но эта дружба-вражда в главном определила собою их жизнь, — и личную, и литературную.
   Уже в Москве создался тот стиль отношений, который сохранился до последнего разрыва: Белый ощущал Блока старшим, он импонировал ему своей тихой силой. «Она излучалась, — пишет он, — в молчании здорового, внешне прекрасного облика: ведь А. А. был красив (очень-очень) в ту пору; сказал бы, он был лучезарен». То была не мистическая озаренность рыцаря Прекрасной Дамы, а «какое-то световое и розовое теплое, физиологическое и кровное». Белый проницательно сравнивает Блока с тихим прудом, на дне которого таится большая, редко выплывающая рыба; поверхность гладка, без ряби и отблеска, — но в зеркале ее отражается мир и изредка со дна подымаются тяжелые волны глубины.
   Свой удивительный анализ первого впечатления от Блока Белый заканчивает важным признанием: «Блок — ответственный час моей жизни, вариация темы судьбы: он — и радость нечаянная и — горе; все это прозвучало при первом свидании; встало между нами».
   Для постороннего наблюдателя тайное сходство двух друзей заслонялось их резким внешним различием. З. Н. Гиппиус — проницательная и острая— видит только противоположность между Блоком и Белым. Сопоставим ее показания со свидетельством автора «Воспоминаний о Блоке».
   «Трудно представить себе, — пишет Гиппиус, — два существа более противоположные, нежели Боря Бугаев и Блок. Если Борю, иначе, как Борей, трудно было называть, Блока и в голову бы не пришло звать „Сашей“. Серьезный, особенно-неподвижный Блок и весь извивающийся, всегда танцующий Боря. Скупые, тяжелые слова Блока и бесконечно льющиеся, водопадные речи Бори, с жестами, с лицом, вечно меняющимся — почти до гримас; он то улыбается, то презабавно и премило хмурит брови и скашивает глаза… Блок весь твердый, точно деревянный или каменный, — Боря весь мягкий, сладкий, ласковый. У Блока и волосы темные, пышные, лежат, однако, тяжело. У Бори они легче пуха и желтенькие, точно у едва вылупившегося цыпленка… Блок — в нем чувствовали это и друзья и недруги — был необыкновенно, исключительно правдив… Боря Бугаев — воплощенная неверность. Такова его природа… Стороны чисто детские у них были у обоих, но разные: из Блока смотрел ребенок упрямый, испуганный, очутившийся один в незнакомом месте; в Боре сидел баловень, фантаст, капризник, беззаконник, то наивный, то наивничающий…»
   Портреты поэтов написаны с блеском, сходство уловлено. Правда, для эффекта контраста, З. Н. Гиппиус несколько преувеличила «каменность» Блока и «пушистость» Белого. Вид «испуганного ребенка» для Блока не характерен, но, вероятно, он выглядел таким среди богоискателей салона Мережковских.
   Александр Александрович и Любовь Дмитриевна провели в Москве бурных две недели, посещая друзей, обедая у родственников, знакомясь с литераторами «Скорпиона» и «Грифа», присутствуя на литературных собраниях и осматривая московские древности. В центре этой литературно-светской жизни стояло ежедневное общение с «Борей» Бугаевым и «Сережей» Соловьевым. Сережа, родственник Блока и ближайший друг Белого, создавал тон отношений, объединял друзей в некотором «мистическом братстве». В то же время семнадцатилетний теолог горел идеями соловьевской «Теократии» и стремился немедленно осуществить их в жизни. У него был готовый проект будущего теократического устройства России: она разделялась на общины, управляемые советами посвященных. Во главе их стояло три духовных вождя, соответствующих соловьевской триаде— первосвященника, царя и пророка. В себе Сережа видел первосвященника— начало Петрово, в Белом— царя— начало Павлове и в Блоке — пророка — начало Иоанново. Петр, Павел и Иоанн составляли мистическое братство, объединенное культом грядущей в мир Софии. Но небесная Премудрость должна иметь свое земное олицетворение, как бы свою живую икону в мире. К этому высокому призванию Соловьев призывал Любовь Дмитриевну. Если такое братство образуется, — в нем подготовится будущая революция духа; царская власть рухнет, Православие, Самодержавие и Народность заменятся Теократией, Софией и Народом. Эта утопия была крайним выводом из учения Соловьева. Племянник философа вкладывал в нее юношеское вдохновение и сектантский догматизм. И в то же время оберегал ее от критики, окружая комическими шутками и пародиями. В Сереже — преждевременно развитый богослов преспокойно уживался с остряком-гимназистом. Его Гротески, чудовищные шаржи, шумные импровизации потешали «посвященных». Он был смешлив, криклив, экспансивен. Эту двойственность Сережи, унаследованную им от дяди Владимира Сергеевича, Блок постоянно отмечает в письмах к матери из Москвы: «Сережа с криками удаляется на немецкий экзамен… Сережа представил пьесу Чехова на Станиславской сцене» (10 января). «Пробуждение в полдень от криков Сережи» (11 января). «Утром приходит Сережа. Мы втроем едем на конке в Ново девичий монастырь. Сережа кричит на всю конку, скандалит, говоря о воскресении нескольких мертвых на днях, о том, что Антихрист двинул войска из Бельгии. Говорил по-гречески. Все с удивлением смотрят… Возвращаемся не без прежних скандалов в город» (12 января). «Мы вчетвером едем в Сокольники на другой конец Москвы с весельем и скандалами Сережи в конке».
   Буйство Сережи должно было смущать тихого Блока; но оно не мешало ему видеть в нем его «серьезное» и «заветное». Между друзьями — Блоком, Любовью Дмитриевной, Белым и Сережей — происходят таинственные и важные разговоры. 12 января Блок сообщает матери о вечере, проведенном у Соловьева. После обеда с родственниками, друзья удаляются в комнату Сережи. «Запираемся вчетвером, — пишет Блок. — Пьем церковное вино, чокаемся. Знаменательный разговор — тяжеловажный и прекрасный… Возвращаемся домой… читаем стихи. Ночь». От 14 января следующая запись: «Сейчас вернулся от Сережи. Разговор наш с ним вдвоем был необычайно важен, отраден, светел и радостен. Много говорили о Любе».
   Беседы вчетвером происходили в странной, напряженной атмосфере. Сережа и Белый чувствовали, что это «неспроста», что в соединении четырех есть «тайна». И пытались разгадать тайну, мечтали о мистерии человеческих отношений. Была экзальтация, но и вдохновение. Белый помнит, как во время одного из таких «радений» он в волнении предложил всем «уйти». Уйти из этого погибающего мира в леса, в скиты… «Ах, как хорошо бы всем вместе туда!» — воскликнул он. И казалось, что возникает тайный круг, соединенный почитанием «Ее», уже грядущей в мир.
   Как относился Блок к этому рождающемуся братству? Верил ли он в него? — И верил, и не верил. Ребячливую экзальтацию своих друзей умерял добродушным юмором. Когда Сережа запутывался в системах теократической общественности, он медленно поворачивался к жене и выражал ей вслух свое впечатление: «Знаешь, Люба, мне кажется, что Сережа…» И в этих серьезных замечаниях было столько неотразимого незлобивого юмора, что нельзя было не рассмеяться. Когда Белый, танцуя по комнате, начинал «витийствовать», Блок сражал его простым наклонением головы и разведением рук; блестяще пародировал его манеру распевать стихи. Так «старший» сдерживал увлечения младших. Но в «тайну» он верил; и радовался, что его почитание Прекрасной Дамы, нашедшее свою «живую икону» в образе любимой жены, — так пламенно разделялось «братьями».
   Труднее всего разгадать душевное состояние той, которая стала мистическим символом этого объединения. Верила ли Любовь Дмитриевна в свое высокое призвание? Чувствовала ли она на себе лучи нетленного света, принимала ли почитание? Она молчала. «Нет, я говорить не умею, — заявляла она, — я — слушаю». Белый пишет о ней: «Любовь Дмитриевна слушала, так уютно зажавшись (с ногами) в клубочек на уголочке дивана, в своем ярком, пурпурном капоте, с платком на плечах, положив золотистую голову на руку; слушала— и светила глазами… За окном розовеют снега; луч зари освещает лицо ее, молодое, цветущее; розовый солнечный зайчик ложится на головку: она улыбается нам». Они видели в ней старшую сестру и все трое чувствовали себя рыцарями белокурой Дамы.
   Этот культ был прологом к жизненной драме и Блока и Белого.
   Из новых людей, встреченных в Москве, Блок особенно оценил друга Соловьевых, Григория Алексеевича Рачинского. Известный коллекционер и знаток искусства, Рачинский отличался огромной эрудицией, страстной любовью к поэзии, начитанностью в философии, неистощимой любознательностью и добротой. Он председательствовал на религиозно-философских собраниях, спорил, размахивая руками и блистая очками, в литературных кружках; был живой энциклопедией по истории христианства; покровительствовал молодым символистам. В своих конспективных письмах к матери Блок отмечает: «Входим в квартиру Рачинских. Поразительность хозяев и квартиры. Григорий Алексеевич говорит со мной, о Бальмонте и Волошине. Именины его жены, Лопатин, гости, крошечные художественно-уютные комнатки (у Иверской)… Рачинский целует руку у Любы (всегда)». (12 января.) Второе посещение еще более очаровало поэта: «поехали обедать к Рачинским. Все было необыкновенно. Григорий Алексеевич производит впечатление небывалое, равно как и вся обстановка их дома, обед и пр. После обеда читал им массу стихов, Рачинский сказал в восторге, что он не ожидал, что я выше Брюсова (а Бальмонта он не выносит). Ушли в 12-м часу после многих разговоров».
   Другой «большой человек», с которым Блок познакомился в Москве, был епископ Антоний, живший на покое в Донском монастыре. Суровый аскет с длинной белой бородой, обладавший даром прозрения, он пользовался большим уважением в кругах интеллигенции. К нему приезжали Мережковские, у него бывал Белый и А. С. Петровский; к нему повезли Блоков. Поэт пишет матери: «14-е, среда. Утром: Мы, Бугаев, Петровский и Соколова едем в Донской монастырь к Антонию. Сидим у него, говорим много и хорошо. Любе — очень хорошо, многое и мне. О Мережковском и „Новом пути“. Обещал приехать к нам в Петербург. Прекрасный, иногда грозный, худой, с горящими глазами, но без „прозорливости“, с оттенком иронии. О схиме, о браке».
   Дважды Блок с женой ездили в Новодевичий монастырь поклониться могилам родственников: Соловьевых, Марконетов и Ковалевских; 16 января, после заупокойной обедни, Сергей Соловьев, Белый и Блок отслужили панихиды на могилах Владимира Сергеевича, Михаила Сергеевича и Ольги Михайловны Соловьевых.
   Но визиты к Рачинскому, поездка к епископу Антонию, посещения Новодевичьего монастыря и осмотр кремлевских соборов — были только эпизодами в московской жизни поэта. Почти всё его время посвящалось знакомству с литературными кругами, объединению с поэтами и писателями-символистами. На следующий день после приезда он попадает к Белому на «воскресение» кружка «Аргонавтов». Собралось человек двадцать пять; вокруг Белого толпились поклонники, было шумно, нестройно; гремели стулья; одни уходили, другие приходили, стоял гул голосов. Блок с церемонной вежливостью выслушивал вопросы и не успевал отвечать; на лице у него бродила растерянная улыбка. Бальмонт надменным голосом, вызывающе и пренебрежительно читал свои стихи; худой, с бледным лицом, рыжей бородкой и безбровыми прищуренными глазами за стеклами золотого пенсне, с маленьким красноватым носиком, он произносил свои строчки в нос, резко обрывая их вопросительными интонациями. Потом читал Брюсов гортанным голосом, переходившим то в орлиный клёкот, то в голубиное воркование. Белый остроумно характеризует его манеру. «В. Брюсов чтением подает хорошо испеченные строчки на стол точно блюда — в великолепной сервировке: „Пожалуйста-с!“» Блок пишет матери: «Брюсов без дам читает два стихотворения— „Белый всадник“ и „Приходи путем знакомым“. Еще важнее „Urbi et Orbi“!». Блок читает стихотворение «Фабрика» и «Три лучика». Его чтение сначала разочаровывает Белого. «Блок, — пишет он, — читал деловитым, придушенным голосом, несколько в нос и проглатывал окончание слова; не чувствовалось повышения и понижения голоса, разницы в паузах: будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам».
   «После ухода Бальмонта, Брюсова, Соколовой, — сообщает Блок матери, — мы с Андреем Белым читали массу стихов (за вторым ужином). Ночь. Андрей Белый неподражаем (!). Я читаю „Встала в сияньи“. Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев, кричат, что я первый в России поэт. Мы уходим в 3-м часу ночи. Все благодарят, трясут руку».
   «Аргонавты» давно любили стихи Блока. Теперь он стал для них Орфеем. Его окружали восторженные поклонники и поклонницы; Москва признала молодого поэта. Отношение «мэтров» было сдержанней. Брюсов строго разбирал стихи Блока и подробно объяснял автору, почему одна строчка хороша, а другая никуда не годится. Бальмонту Блок сразу же не понравился. 13 января А. А. едет в издательство «Скорпион». В те дни только что появилась первая книга нового журнала «Весы» — и редактор, Брюсов, предлагает ему сотрудничество. В редакции, украшенной портретом Ницше, Блок знакомится с издателем «Скорпиона» Сергеем Александровичем Поляковым. Маленький, сутулый, с бледным старообразным лицом, застенчивый и конфузливый, он был человек всесторонне образованный, полиглот и математик, бескорыстно преданный искусству. Рядом с Поляковым стоит его неразлучный друг, угрюмый литовец, поэт Юргис Казимирович Балтрушайтис. Суровое лицо, высеченное из камня, серые глаза, светлые волосы — что-то в нем от северных викингов. Его стихи о горных вершинах, скалах, литовских полях и небе.
   В тот же вечер Блок присутствует на приеме другого издательства, «Гриф». Сумбурное, нелепое собрание поэтов, мистиков, теософов и декадентских присяжных поверенных производит на него тяжелое впечатление. Он пишет матери: «Читаю стихи — иные в восторге. Ужин. Звонок. Входит пьяный Бальмонт. Грустный, ребячливый, красноглазый. Разговаривает с Любой, со мной. Кобылинский (Эллис), разругавшись с ним, уходит (очень неприятная сцена). Бальмонт просит меня читать. Читаю. Бальмонт в восторге, говорит, что „не любит больше своих стихов“… „Вы выросли в деревне“ и многое другое. Читает свои стихи, полупьяно, но хорошо». К этому отчету Белый в своих «Воспоминаниях» прибавляет довольно удручающие: подробности. На собрании у Соколова был М. Эртель — историк, оставленный при Университете, оккультист, санскритолог; впоследствии теософы считали его «тайным учителем»; в нем глубокая ученость сочеталась с шарлатанством. В какой-то момент, придя в экстаз, Эртель завопил, что вся Москва объята теургией; какой-то теософ возгласил, что Посвященный уже шествует, а мистически настроенный присяжный поверенный прошептал: «Господа, стол трясется». «Блок посерел от страдания», — прибавляет Белый. Из этой боли вырастает впоследствии тема «Балаганчика».
   Белый в отчаянии: ему стыдно за москвичей, за себя; его мечта о новой гармонии коллектива, о мистерии человеческих отношений оборачивается пошлостью и балаганом. И в жизни личной он терпит постыдное поражение. Блок угадал его горе. Они вышли от Соколова; падал мягкий снег; Блок взял его под руку; сказал нежно: «Понимаю я: все это грубо: не то и не так, что тебя окружает». И Белому, с его ободранной кожей, стало легче: он почувствовал, что Блок — «тихий, всепонимающий брат». Позже он получил от него из Петербурга стихи, где были строчки:
 
Молчаливому от боли
Шею крепко обойму.
 
   15 января Белый затащил Блока на религиозное собрание университетского кружка, в котором он читал реферат «Символизм как миропонимание». Среди студентов, интересовавшихся «религиозной проблемой», он увидел трех юношей, имена которых вписались впоследствии в историю русской религиозной мысли. Владимир Францевич Эрн, в маленькой комнате которого у Храма Спасителя происходили собрания, был оставлен при кафедре философии профессором С. Н. Трубецким. Длинный и тонкий, с безусым женоподобным лицом, он обладал темпераментом бойца и боролся с западной «философией небытия» за подлинную реальность духа. В 1911 году издал свой известный сборник статей «Борьба за Логос». В. П. Свенцицкий, с красным лицом, русой бородой и горящими глазами, мистик и революционер, пытался соединить «веру первохристианских отцов с протестующим радикализмом Герцена». Самым замечательным из трех был П. А. Флоренский, тогда студент математического факультета, впоследствии священник-профессор и автор знаменитой книги «Столп и утверждение Истины». Бледный, изможденный, с тихим усталым голосом, он казался хрупким, прозрачным, болезненным. Но чувствовалась огромная духовная сила, проблески гениальности.
   Доклад Белого «Символизм как миропонимание» вызвал резкие споры. Блок сидел молча, мешковатый, потухший: он чувствовал себя чужим. После собрания он сказал Белому: «Нет — не то: между этими всеми людьми что-то есть там тяжелое».
   Поэт предчувствовал тяжелые драмы, которые впоследствии разыгрались в кружке. Из него образовалось странное религиозно-революционное «Братство борьбы», рассылавшее к духовенству и войскам прокламации, запечатанные черным крестом…
   Наконец, перед самым отъездом Блок присутствовал на собрании у Сергея Соловьева, на котором читал реферат теософ Павел Николаевич Батюшков.
   А. А. и Л. Д. собирались уезжать 22 января, но отложили отъезд на два дня, чтобы побывать в Художественном театре на постановке чеховского «Вишневого сада». Блок пишет матери: «Мы устали вообще». Он с радостью думает о тихой петербургской квартире: «Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам; от людей в Петербурге ничего не жду, кроме литературных разговоров, в лучшем случае, и пошлых издевательств или „подмигиваний о другом“ — в худшем». Впечатление от Москвы у него двойственное. Многое в ней он оценил и полюбил; многое отверг. «Будет так много хорошего в воспоминаниях о Москве, — пишет он, — что я долго этим проживу. Я твердо знаю, что мы тысячу раз правы, не видя в Петербурге людей, ибо они есть в Москве. Нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое».
   Но рядом с этим — отвращение от «мистического плебса»: он не желает больше видеть петербургских студентов-мистиков и прибавляет, что Любовь Дмитриевна настроена так же. Не очень понравились ему и московские «мэтры». «Пьяный Бальмонт, — пишет он, — отвратил от себя, личность (подчеркнуто) Брюсова тоже для меня не очень желательна».
   Но в общем поездка в Москву его оживила и ободрила. Он приобрел новых друзей и был признан одним из первых поэтов России…
   Вернувшись в Петербург, Блоки зажили уединенной, размеренной жизнью. Александр Александрович ходил на лекции в Университет, был занят «славянским рефератом» и «русским сочинением». Любовь Дмитриевна посещала Бестужевские курсы. В литературных кругах поэт не бывал, дружил только с Евгением Павловичем Ивановым, начинающим писателем и критиком, и с сестрой З. Н. Гиппиус — художницей Татьяной Николаевной, которая писала портрет поэта; переписка с Белым и Соловьевым почти прервалась. Ранней весной (в конце апреля) Блок с женой переехали в Шахматово. Письма его к матери из деревни — деловые, бодрые, жизнерадостные. Из петербургского утонченного поэта-символиста он с восторгом преображается в практического помещика, домовитого хозяина. Подробно пишет о расчистке сада, о рубке леса, о рытье колодца, об огороде и скотном дворе. Сообщает, что у одной свиньи родилось шестнадцать розовых поросят; другая свинья и боров «с умным и спокойным выражением лица находятся в отдельном дортуаре». Этот «натурализм» так успокоителен для него после заоблачных скитаний. С умилением возвращался он на землю, косил траву, рубил деревья, рыл канавы. Блок любил физический труд — у него были крепкие мускулы и верный глаз. «Работа везде одна, — заявлял он, — что печку сложить, что стихи написать». В апреле, перед экзаменами, в Шахматово приезжал С. Соловьев. Он с яростью обличал религиозную ересь Мережковских и топтал ногами портрет Гиппиус, помещенный в первой книжке «Весов». «Несколько раз, — пишет Блок, — мы убеждали его привести окончательные доводы против Мережковских, но он отплевывался пока только». Чувствовалась легкая трещина в отношениях «братьев»; разговоры были довольно растерзанные, ничего цельного. Бурность фанатика Сережи явно утомляет Блока; он прибавляет: «Кроме того, мне захотелось отдохнуть здесь и прийти в здоровое состояние, потому что нервы сильно расстроены». В мае Сережа приезжал на одни сутки, был весел и, по обыкновению, хохотал с грохотом. Блок советовался с ним по одному очень затруднительному делу: в середине мая Шахматове должна была посетить Анна Николаевна Шмидт, которая давно и упорно добивалась свидания с поэтом. Блок умоляет Сережу приехать вместе с ней, тот отказывается; он просит мать ускорить свой приезд. «Анна Николаевна, — пишет он, — считает себя воплощением Души Мира, тоскующей о Боге. К счастью, она знает уже от Сережи, что мои стихи обращены не к ней. Во всяком случае, положение затруднительное и придется вести с ней разговор наедине, а потом уж вместе… Приезжай лучше 10-го. Она дама очень разговорчивая».