Страница:
29 января, в день окончания «Двенадцати», Блок заносит в «Записную книжку»: «Сегодня я — гений».
Поэма появилась в газете «Знамя труда», потом в журнале «Наш путь» и, наконец, в том же году вышла отдельной книжкой со статьей Иванова-Разумника. Поднялась литературная буря; редкое художественное произведение подвергалось таким нелепым толкам, вызывало столько ненависти, злобы, восторга и непонимания; поэта объявляли идеологом большевизма, поносили, бойкотировали; недавние друзья отказывались подавать ему руку. Поэт Всеволод Рождественский [85]рассказывает о драматическом эпизоде, происшедшем на литературном утре кружка «Арзамас» в зале Тенишевского училища, 13 мая 1918 года. Любовь Дмитриевна читала поэму «Двенадцать». В маленькой комнатушке за кулисами между участниками утра завязывались страстные споры. «И вдруг, — пишет Рождественский, — все замолчали. В комнату вошел Блок. Он почувствовал это неожиданное и тягостное молчание. Перед ним расступились молча и недоброжелательно. Кто-то демонстративно повернулся спиной. Бородатый человек в узком форменном сюртуке отвел протянутую было руку… Блок остановился посреди комнаты, как бы не решаясь идти дальше. „Взгляните, — прошептал своему соседу профессор, — какая у него виноватая спина“. Этот довольно явственный шепот не мог не дойти до ушей Блока. Он резко повернулся и почти в упор взглянул на говорившего. И тут я впервые близко увидел его лицо. Оно было безмерно уставшим и, как мне показалось тогда, покрытым паутиной презрительного равнодушия. Не торопясь, холодно и несколько дерзко, Блок обвел взглядом присутствующих. Все потупившись молчали. Молчал и он, видимо чего-то выжидая, готовый ко всему. Горько дрогнули уголки его тяжелого, скорбного рта…» Очень характерен для отношения «интеллигенции» к «изменнику» рассказ З. Н. Гиппиус о встрече с Блоком в трамвае (17 сентября 1918 года).
«Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была, не шляпа) — длинное, сохлое, желтое, темное. „Подадите ли вы мне руку?“ Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые. Я протягиваю ему руку и говорю: „Лично— да. Только — лично. Не общественно“. Он целует руку. И, помолчав: „Благодарю вас“. Еще помолчав: „Вы, говорят, уезжаете?“ — „Что ж… Тут или умирать, или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении“… Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо: „Умереть во всяком положении можно“. Прибавляет вдруг: „Я ведь вас очень люблю…“ — „Вы знаете, что и я вас люблю“». Какая трагическая встреча… Нельзя о ней читать без боли… и стыда.
Одновременно с «Двенадцатью» в том же приливе вдохновения были созданы и «Скифы». Первая поэма закончена 29 января, вторая написана в один день — 30 января. В автобиографии Блок рассказывает, что ранняя юность его прошла в среде людей, понимавших поэзию в духе старинной йloquence. Таким совершенным, блистательным образцом «поэтического красноречия» является поэма «Скифы». Поэт возвращается к первым литературным впечатлениям юности, к высокой риторике начала XIX века, к традиции торжественных од Ломоносова и Державина. Ближайшие его вдохновители — Пушкин и Лермонтов. Пафос пушкинского обращения «К клеветникам России»: О чем шумите вы, народные витии? Зачем анафемой грозите вы России? и огненные слова лермонтовского обличения («На смерть Пушкина»): «А вы, надменные потомки — Известной подлостью прославленных отцов…» оживают в медном звоне блоковских строф:
И теперь в ответ новым «клеветникам России», Европе, возмущенной «русским вероломством» — Брест-Литовским миром, — он бросает в лицо «монгольскую угрозу»:
В эсеровской газете «Знамя труда» Блок перепечатывает шесть своих статей 1907–1909 годов, посвященных вопросу о народе и интеллигенции. В ноябре 1918 года, присоединив к ним седьмую статью «Интеллигенция и революция», он издает их отдельной книжкой под общим заглавием «Россия и интеллигенция». В предисловии автор предупреждает: «Я никогда не подходил к вопросу со стороны политической. Тема моя, если можно так выразиться, музыкальная… Новый порыв мирового ветра… побуждает меня вновь обратить к читателю те же вопросы».
О сотрудничестве в эсеровских органах и о травле, которой он за это подвергался, Блок вспоминает в 1920 году («Записка о „Двенадцати“»). «С начала 1918 года, — пишет он, — приблизительно до конца октябрьской революции (3–7 месяцев?) существовала в Петербурге и Москве свобода печати, то есть, кроме правительственных агитационных листков, были газеты разных направлений и доживали свой век некоторые журналы; кроме того, в культурной жизни, в общем уже тогда заметно убывавшей, было одно особое явление: одна из политических партий, пользовавшаяся во время революции поддержкой правительства, уделяла место и культуре: сравнительно много места в большой газете [86]и почти целиком ежемесячный журнал. „Наш путь“ Газета выходила месяцев шесть; журнал на втором номере был придержан и потом воспрещен. Небольшая группа писателей, участвовавших в этой газете и в этом журнале, была настроена революционно. Большинство других органов печати относилось к этой группе враждебно, почитая ее даже — собранием прихвостней правительства. Сам я участвовал в этой группе, и травля, которую поднимали против нас, мне очень памятна. Было очень мелкое и гнусное, но было и острое…»
Газетная травля, духовное одиночество и тревога за голодающих мать и тетку — резко обрывают радостное напряжение поэта эпохи «Двенадцати». Мария Андреевна Бекетова живет на одной лестнице с племянником и в середине зимы, от истощения, заболевает острым психическим расстройством. Ее приходится поместить в клинику душевнобольных. Летом она уезжает в деревню к сестре, Софье Андреевне, и быстро поправляется. Нервная болезнь матери поэта обостряется от полуголодного существования. В марте 1918 года умирает его сводная сестра Ангелина Александровна: она служила сестрой милосердия в госпитале в Новгороде и заразилась воспалением спинного и головного мозга. Блок посвящает ее памяти свои «Ямбы». Заметки в «Дневнике» и «Записной книжке» полны беспросветного мрака: «Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно» («Дневник», 21 февраля). «Главное— не терять крыльев (присутствия духа). Революция — это я; не один, а мы. Реакция— одиночество, бездарность, мять глину» (1 марта). Но призывы к бодрости мало помогают. 14 мая поэт замечает в «Записной книжке»: «Сволочь за стеной заметно обнаглела — играет с утра до вечера упражнения, превращая мою комнату в камеру для пытки. Все нежизнеспособные сходят с ума; все паучье, плотское, грязное населяется вампиризмом (как за стеной)». 19 августа. «Какая-то болезнь снедает. Если бы только простуда. Опять вялость, озлобленность, молчание, холодная осень». 21 августа. «Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко — на солнце и жить совершенно иначе».
Для заработка Блоку приходится много писать в московской газете «Жизнь» и в петербургской «Жизнь искусства». В статье «Искусство и революция» (По поводу творения Рихарда Вагнера) [87]Блок подчеркивает одно противоречие в книге Вагнера «Искусство и революция». Это противоречие — его собственное. Вагнер в одном месте говорит о Христе с ненавистью, а в другом предлагает поставить Ему жертвенник. Блок вспоминает «Двенадцать». «Как можно, — спрашивает он, — ненавидеть и ставить жертвенник в одно время? Как вообще можно одновременно ненавидеть и любить?.. Если такой способ отношения станет общим, если так же станут относиться ко всему на свете? К „родине“, к „родителям“, к „женам“ и пр.? Это будет нетерпимо, потому что беспокойно». В этой иронии — тревога. Для Блока стоит мучительной загадкой его отношение к Христу; то, что он называет «ненавистической любовью». 19 мая, в недавно открывшейся «Школе журнализма», поэт читает лекцию:
«Катилина» (Страница из истории мировой революции). [88]Живой и увлекательный рассказ о заговоре Каталины в 60 году до Р. X. — испорчен тенденцией увидеть в распутном и честолюбивом представителе римской «золотой молодежи» — «первого большевика», а в его попытке сжечь Рим и перебить Сенат — «трагедию римского большевизма». В это полукомическое недоразумение вовлек автора Генрих Ибсен, написавший неудачную риторическую драму о революционере Каталине. Блок принял на веру юношеские фантазии норвежского драматурга и препарировал «страницу из римской истории» в современном вкусе. Совершенно в ином духе написаны им два фельетона: «Сограждане» и «Русские дэнди». [89]Блок пробует свои силы в новом непривычном для него жанре — бытовом очерке. В «Согражданах» он рассказывает, как председатель домового комитета «в синей рубашке со старыми подтяжками» шепчет ему на ухо: «Вильгельм сам сказал: завтра, мол, придем, а коли не поспеем, так в субботу»; как «все граждане, населяющие дом… каждую ночь сидят в дворницкой, вооруженные револьверами системы Наган и по очереди окликают каждого, кто стучится в ворота». В очерке много юмора и живой наблюдательности. «Русские дэнди» начинаются описанием «благотворительною вечера». «Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи на благотворительном вечере в пользу какого-то очень полезного и хорошего предприятия». Петербург 1918 года: на улицах «холмистые сугробы»; с разных сторон доносятся выстрелы — где-то громят винные погреба. В «артистической» — «знаменитый баритон», «не очень знаменитый тенор»; равнодушный аккомпаниатор ест кусочки черного хлеба с красной икрой; с эстрады влетает «маленький розовый комочек» — очаровательная танцовщица. На обратном пути Блока провожает молодой поэт «Дэнди». «Нас — меньшинство, — говорит он, — но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами: в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всё наизусть — Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно; все это кончено; теперь, кажется, будет мода на Эренбурга… Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы— пустые, совершенно пустые…» И автор горестно восклицает: «Так вот он — русский дэндизм XX века!»
Революция смела это поколение бледных юношей с тюльпаном в петлице. Обломки его были выброшены в эмиграцию.
Весной 1918 года Блок начинает автобиографическую повесть «Исповедь язычника» (Моя исповедь). В ней он рассказывает о своих школьных годах, о влюбленности в гимназического товарища Дмитрия, о поездке с ним верхом из Шахматова в Боблово. Повесть обрывается на первой встрече с Любовью Дмитриевной. «Вдруг пронесся неожиданный ветер и осыпал яблоновый и вишневый цвет. За вьюгой белых лепестков, полетевших на дорогу, я увидел сидящую на скамье статную девушку в розовом платье с тяжелой золотой косой. Очевидно, ее спугнул неожиданно раздавшийся топот лошади, потому что она быстро встала и краска залила ее щеки; она побежала в глубь сада, оставив меня смотреть, как за вьюгой лепестков мелькало ее розовое платье». Это видение розовой девушки в вьюге яблоновых лепестков — ровным сиянием светило поэту всю его жизнь.
Но повесть задумана как исповедь и названа «Исповедью язычника». Во вступлении автор говорит об упадке русской церкви. «Церковь умерла, храм стал продолжением улицы; напротив, через улицу, кофейня… Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы; те и другие перемигиваются через улицу: они понимают друг друга». Это сказано не с равнодушием безбожника, а с гневом христианина, оскорбленного в своей вере. В следующих за этим строках раскрывается истинное лицо мнимого «язычника». Действительно, это — исповедь.
«Но я русский, — пишет Блок, — а русские всегда ведь думают о церкви; мало кто совершенно равнодушен к ней; одни ее очень ненавидят, а другие любят: то и другое — с болью. И я тоже ходил когда-то в церковь. Правда, я выбирал время, когда церковь пуста… В пустой церкви мне удавалось иногда найти то, чего я напрасно искал в мире… Теперь нет больше и пустой церкви… Я очень давно не исповедовался, а мне надо исповедаться. Одно из благодеяний революции заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты».
Поразительное признание. Безбожная революция, объявившая религию «опиумом для народа», открыла Блоку те «пропасти сознания», которые были доселе для него закрыты. Борьба между отрицающим и разрушающим умом и душой, погруженной в мистические видения, — кончилась победой религиозной стихии. Теперь, когда больше нет церкви, он вспоминает, что находил в ней то, «чего напрасно искал в мире»; понимает, что любит ее… с болью. И самое удивительное: прожив почти всю жизнь без исповеди, — теперь, в эпоху официального атеизма, он осмеливается заявить публично: «мне надо исповедаться». Это свидетельство поэта непреложно. Повторим еще раз: душа Блока по природе своей христианка. Но внутренней жизни церкви поэт не знал. Русский интеллигент, выросший в победоносцевскую эпоху, современник Илиодоров и Гермогенов, мог ходить только в «пустую церковь». И в этом была не его личная трагедия, а трагедия всей русской интеллигенции. Вот почему Блок — христианин, аскет и мистик — называет себя «язычником».
В начале 1918 года поэт был выбран председателем репертуарной секции Театрального отдела. Он просматривал бесчисленное количество драм, за долгие годы накопившихся в библиотеке Александрийского театра, составлял списки пьес для народных театров, добросовестно читал рукописи театральных произведений новых и в большинстве случаев бездарных сочинителей, посещал драматические театры и непрерывно «заседал». С увлечением отдавался он этой изнурительной работе, писал длинные статьи, произносил речи, делал доклады, публиковал воззвания. Он верил, что ТЕО (Театральный отдел) произведет настоящую театральную революцию в России, что новое правительство поддержит его грандиозные планы. В «Докладе в коллегию ответственных работников Театрального отдела» Блок решительно заявлял: «Нам нужно выбросить на рынок миллионы экземпляров книг. Следовательно, мы должны стремиться к оборудованию своей грандиозной типографии какой бы то ни было ценой; мы должны гнать поезда с бумагой, чего бы это ни стоило. Дело должно сопровождаться грандиозным риском, но это общегосударственный риск». Поэт проектировал образование кадров инструкторов для сельских театров, создание огромного нового репертуара. Все эти планы остались на бумаге — у ТЕО не было ни средств, ни ответственных работников. Самоотверженная, напряженная работа «председателя» пропала даром. Догадавшись, наконец, что «труды секции» — пустое и бесплодное прожектерство, Блок в феврале 1919 года уходит из ТЕО. [90]
Е. Замятин («Из воспоминаний о Блоке». «Русский Современник» 1924 г.) вспоминает «одно из первых заседаний в величественном кабинете Театрального отдела». «Блок, — пишет он, — читал свой сценарий исторической пьесы, — не знаю, сохранился ли этот сценарий, но знаю, что пьеса осталась ненаписанной. Там было любимое средневековье Блока, рыцари и дамы, пажи, менестрели. И помню легкое пожатие плеч театрального начальства, когда это было прочитано. И сценарий был куда-то спрятан Блоком». [91]
Столь же печально кончилось новое предприятие Любови Дмитриевны. Она хотела создать театр «благородного типа» для рабочих, составила труппу и в мае открыла драматический сезон в Луна-парке. Но рабочие в театр не пошли, средства скоро иссякли, и спектакли прекратились.
В апреле 1918 года Максим Горький основывает большое издательство «Всемирная литература», которое печатает старые и новые переводы иностранных писателей и особую «библиотеку для народа». Блоку было поручено редактирование сочинений Гейне. Кроме того, по настоянию Горького, он писал вступительные статьи для выпусков народной библиотеки.
В редакции «Всемирной литературы» на Невском проспекте заседали два раза в неделю. Н. С. Гумилев редактировал переводы французских поэтов, и между ним и Блоком шел нескончаемый спор о поэзии. В. Рождественский вспоминает: «Они явно недолюбливали друг друга, но ничем не высказывали своей неприязни; более того, каждый их разговор представлялся тонким поединком взаимной вежливости и любезности. Гумилев рассыпался в изощренно-иронических комплиментах. Блок слушал сурово и с особенно холодной ясностью, несколько чаще, чем нужно, добавлял к каждой фразе: „Уважаемый Николай Степанович“, отчетливо, до конца выговаривая каждую букву имени и отчества. Гумилев подарил Блоку свою недавно вышедшую книгу стихов с несколькими словами почтительного посвящения. На другой день тот принес Гумилеву свой сборник „Седое утро“ с надписью: „Глубокоуважаемому и милому Николаю Степановичу Гумилеву, стихи которого я всегда читаю при свете дня“».
Из «Всемирной литературы» Блок неизменно возвращался домой пешком через весь город. Часто сопутствовал ему В. Рождественский. Обычно шли они молча, обмениваясь редкими замечаниями, но раз, после очередного спора с Гумилевым, Блок взволнованно заговорил: «Вот вы знаете Гумилева лучше меня. Неужели он в самом деле думает, что стихотворение можно взвесить, расчленить, проверить химически?» — «Он убежден в этом». — «Удивительно! Как удобно и просто жить с таким сознанием. А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. То есть, конечно, это не совсем так, — добавил он тут же с непривычной торопливостью. — Я прежде всего слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне — страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда — правда. Всякое стихотворение — звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. Из нее рождаются миры».
Точнее нельзя определить музыкальную, интонационную природу блоковской поэзии. В споре Блока с Гумилевым столкнулось два поэтических мира: «гениальное вдохновение» романтика и «трезвое мастерство» классика.
В том же году возникло еще одно издательство «Алконост», основатель которого, С. М. Алянский, большой почитатель поэта, постоянно прибегал к его советам. Так на заседания, доклады, рецензии уходил весь день; на художественную работу — времени не оставалось. 26 марта Блок пишет свое последнее стихотворение [92]— усталое и бледное:
21 февраля поэт записывает в «Дневнике»: «Люба звонит в „Бродячую собаку“ („Привал комедиантов“) и предлагает исполнять там мои „Двенадцать“. В артистическом кабаре „Привал комедиантов“, сменившем „Бродячую собаку“, Любовь Дмитриевна каждый вечер за скудное вознаграждение читает „Двенадцать“. Блок переносит и это унижение: и без того приходится продавать книги и вещи и ходить обедать в столовку Музыкальной драмы. Осенью Александра Андреевна с мужем находят квартиру в том же доме, где живут Блоки. Мария Андреевна Бекетова снимает комнату по другой лестнице. До смерти поэта вся семья живет вместе. Зимой Блок с увлечением подготовляет материалы для издания Гейне. „Весь день читал Любе Гейне по-немецки — и помолодел“ („Записная книжка“, 8 декабря). Последние заметки 1918 года в „Записной книжке“: „…на границе отчаянья“, 10 декабря. „Ночные сны такие, что на границе отчаянья и безумия. Сколько людей свихнулось в наши дни. Ко всему — жестокий мороз“. 12 декабря. „Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?“ 31 декабря. „Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда“. Мы вспоминаем пророческие стихи 1910 года:
Поэма появилась в газете «Знамя труда», потом в журнале «Наш путь» и, наконец, в том же году вышла отдельной книжкой со статьей Иванова-Разумника. Поднялась литературная буря; редкое художественное произведение подвергалось таким нелепым толкам, вызывало столько ненависти, злобы, восторга и непонимания; поэта объявляли идеологом большевизма, поносили, бойкотировали; недавние друзья отказывались подавать ему руку. Поэт Всеволод Рождественский [85]рассказывает о драматическом эпизоде, происшедшем на литературном утре кружка «Арзамас» в зале Тенишевского училища, 13 мая 1918 года. Любовь Дмитриевна читала поэму «Двенадцать». В маленькой комнатушке за кулисами между участниками утра завязывались страстные споры. «И вдруг, — пишет Рождественский, — все замолчали. В комнату вошел Блок. Он почувствовал это неожиданное и тягостное молчание. Перед ним расступились молча и недоброжелательно. Кто-то демонстративно повернулся спиной. Бородатый человек в узком форменном сюртуке отвел протянутую было руку… Блок остановился посреди комнаты, как бы не решаясь идти дальше. „Взгляните, — прошептал своему соседу профессор, — какая у него виноватая спина“. Этот довольно явственный шепот не мог не дойти до ушей Блока. Он резко повернулся и почти в упор взглянул на говорившего. И тут я впервые близко увидел его лицо. Оно было безмерно уставшим и, как мне показалось тогда, покрытым паутиной презрительного равнодушия. Не торопясь, холодно и несколько дерзко, Блок обвел взглядом присутствующих. Все потупившись молчали. Молчал и он, видимо чего-то выжидая, готовый ко всему. Горько дрогнули уголки его тяжелого, скорбного рта…» Очень характерен для отношения «интеллигенции» к «изменнику» рассказ З. Н. Гиппиус о встрече с Блоком в трамвае (17 сентября 1918 года).
«Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была, не шляпа) — длинное, сохлое, желтое, темное. „Подадите ли вы мне руку?“ Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые. Я протягиваю ему руку и говорю: „Лично— да. Только — лично. Не общественно“. Он целует руку. И, помолчав: „Благодарю вас“. Еще помолчав: „Вы, говорят, уезжаете?“ — „Что ж… Тут или умирать, или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении“… Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо: „Умереть во всяком положении можно“. Прибавляет вдруг: „Я ведь вас очень люблю…“ — „Вы знаете, что и я вас люблю“». Какая трагическая встреча… Нельзя о ней читать без боли… и стыда.
Одновременно с «Двенадцатью» в том же приливе вдохновения были созданы и «Скифы». Первая поэма закончена 29 января, вторая написана в один день — 30 января. В автобиографии Блок рассказывает, что ранняя юность его прошла в среде людей, понимавших поэзию в духе старинной йloquence. Таким совершенным, блистательным образцом «поэтического красноречия» является поэма «Скифы». Поэт возвращается к первым литературным впечатлениям юности, к высокой риторике начала XIX века, к традиции торжественных од Ломоносова и Державина. Ближайшие его вдохновители — Пушкин и Лермонтов. Пафос пушкинского обращения «К клеветникам России»: О чем шумите вы, народные витии? Зачем анафемой грозите вы России? и огненные слова лермонтовского обличения («На смерть Пушкина»): «А вы, надменные потомки — Известной подлостью прославленных отцов…» оживают в медном звоне блоковских строф:
Эпиграфом к своей поэме Блок берет два стиха Владимира Соловьева:
Для вас — века, для нас — единый час.
Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас
Монголов и Европы!..
и собирает рассеянные в стихах «Родина» — монгольские, татарские, азиатские черты России. Уже давно тревожил его этот призрак с «раскосыми и жадными глазами». Он писал: «Наш путь стрелой татарской древней воли пронзил нам грудь». Он видел: «Дико глядится лицо онемелое, очи татарские мечут огни».
Панмонголизм. Хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно…
И теперь в ответ новым «клеветникам России», Европе, возмущенной «русским вероломством» — Брест-Литовским миром, — он бросает в лицо «монгольскую угрозу»:
Россия перестанет защищать своей грудью западный мир: пусть Европа сама померяется силами «с монгольской дикою ордою», пусть и она понесет бремя «татарского ига»:
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей.
Вы с презрением и ненавистью называете нас азиатами, вы обвиняете нас в предательстве. Вы правы:
Не сдвинемся, когда свирепый гунн
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города, и в церковь гнать табун,
И мясо белых братьев жарить!..
На ненависть мы ответим ненавистью. На презрение — местью. Но за «азиатской рожей» скрыто другое лицо России, которое надменная, «пригожая» Европа упрямо не желает видеть, лицо неутолимой, ненасытной любви.
Да, скифы мы. Да, азиаты— мы,
С раскосыми и жадными глазами.
В политическую обличительную риторику внезапно, лирическим вихрем, врывается пять вдохновенных строф о любви:
Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью и с любовью.
Любовь раскрывается, как вселенская бесчеловечность России. Эту веру Достоевского Блок выражает перечислением всех сокровищ мира. Россия любит все: и «жар холодных числ», и «божественные видения», и «острый галльский смысл», и «сумрачный германский гений». Россия помнит все — и ад парижских улиц, и прохладу Венеции, и аромат лимонных рощ, и дымные громады Кельна… И эта Россия— обращенная к Европе скорбным и страстным лицом — не угрожает, не проклинает — она зовет к «братству народов»:
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет и губит.
Патетический призыв с новой, потрясающей силой раздается в финале:
Придите к нам! От ужасов войны
Придите в мирные объятья!
Пока не поздно — старый меч в ножны,
Товарищи! Мы станем — братья!
Но зова «варварской лиры» Запад не услышал. Через 23 года Германия, поработившая всю Европу, на приглашение «на братский пир труда и мира» — ответила огнем и железом. Каким пророчеством о Германии звучит строфа Блока:
В последний раз — опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
России было суждено, «обливаясь черной кровью», пройти через огонь второй мировой войны.
Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя ваши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
В эсеровской газете «Знамя труда» Блок перепечатывает шесть своих статей 1907–1909 годов, посвященных вопросу о народе и интеллигенции. В ноябре 1918 года, присоединив к ним седьмую статью «Интеллигенция и революция», он издает их отдельной книжкой под общим заглавием «Россия и интеллигенция». В предисловии автор предупреждает: «Я никогда не подходил к вопросу со стороны политической. Тема моя, если можно так выразиться, музыкальная… Новый порыв мирового ветра… побуждает меня вновь обратить к читателю те же вопросы».
О сотрудничестве в эсеровских органах и о травле, которой он за это подвергался, Блок вспоминает в 1920 году («Записка о „Двенадцати“»). «С начала 1918 года, — пишет он, — приблизительно до конца октябрьской революции (3–7 месяцев?) существовала в Петербурге и Москве свобода печати, то есть, кроме правительственных агитационных листков, были газеты разных направлений и доживали свой век некоторые журналы; кроме того, в культурной жизни, в общем уже тогда заметно убывавшей, было одно особое явление: одна из политических партий, пользовавшаяся во время революции поддержкой правительства, уделяла место и культуре: сравнительно много места в большой газете [86]и почти целиком ежемесячный журнал. „Наш путь“ Газета выходила месяцев шесть; журнал на втором номере был придержан и потом воспрещен. Небольшая группа писателей, участвовавших в этой газете и в этом журнале, была настроена революционно. Большинство других органов печати относилось к этой группе враждебно, почитая ее даже — собранием прихвостней правительства. Сам я участвовал в этой группе, и травля, которую поднимали против нас, мне очень памятна. Было очень мелкое и гнусное, но было и острое…»
Газетная травля, духовное одиночество и тревога за голодающих мать и тетку — резко обрывают радостное напряжение поэта эпохи «Двенадцати». Мария Андреевна Бекетова живет на одной лестнице с племянником и в середине зимы, от истощения, заболевает острым психическим расстройством. Ее приходится поместить в клинику душевнобольных. Летом она уезжает в деревню к сестре, Софье Андреевне, и быстро поправляется. Нервная болезнь матери поэта обостряется от полуголодного существования. В марте 1918 года умирает его сводная сестра Ангелина Александровна: она служила сестрой милосердия в госпитале в Новгороде и заразилась воспалением спинного и головного мозга. Блок посвящает ее памяти свои «Ямбы». Заметки в «Дневнике» и «Записной книжке» полны беспросветного мрака: «Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно» («Дневник», 21 февраля). «Главное— не терять крыльев (присутствия духа). Революция — это я; не один, а мы. Реакция— одиночество, бездарность, мять глину» (1 марта). Но призывы к бодрости мало помогают. 14 мая поэт замечает в «Записной книжке»: «Сволочь за стеной заметно обнаглела — играет с утра до вечера упражнения, превращая мою комнату в камеру для пытки. Все нежизнеспособные сходят с ума; все паучье, плотское, грязное населяется вампиризмом (как за стеной)». 19 августа. «Какая-то болезнь снедает. Если бы только простуда. Опять вялость, озлобленность, молчание, холодная осень». 21 августа. «Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко — на солнце и жить совершенно иначе».
Для заработка Блоку приходится много писать в московской газете «Жизнь» и в петербургской «Жизнь искусства». В статье «Искусство и революция» (По поводу творения Рихарда Вагнера) [87]Блок подчеркивает одно противоречие в книге Вагнера «Искусство и революция». Это противоречие — его собственное. Вагнер в одном месте говорит о Христе с ненавистью, а в другом предлагает поставить Ему жертвенник. Блок вспоминает «Двенадцать». «Как можно, — спрашивает он, — ненавидеть и ставить жертвенник в одно время? Как вообще можно одновременно ненавидеть и любить?.. Если такой способ отношения станет общим, если так же станут относиться ко всему на свете? К „родине“, к „родителям“, к „женам“ и пр.? Это будет нетерпимо, потому что беспокойно». В этой иронии — тревога. Для Блока стоит мучительной загадкой его отношение к Христу; то, что он называет «ненавистической любовью». 19 мая, в недавно открывшейся «Школе журнализма», поэт читает лекцию:
«Катилина» (Страница из истории мировой революции). [88]Живой и увлекательный рассказ о заговоре Каталины в 60 году до Р. X. — испорчен тенденцией увидеть в распутном и честолюбивом представителе римской «золотой молодежи» — «первого большевика», а в его попытке сжечь Рим и перебить Сенат — «трагедию римского большевизма». В это полукомическое недоразумение вовлек автора Генрих Ибсен, написавший неудачную риторическую драму о революционере Каталине. Блок принял на веру юношеские фантазии норвежского драматурга и препарировал «страницу из римской истории» в современном вкусе. Совершенно в ином духе написаны им два фельетона: «Сограждане» и «Русские дэнди». [89]Блок пробует свои силы в новом непривычном для него жанре — бытовом очерке. В «Согражданах» он рассказывает, как председатель домового комитета «в синей рубашке со старыми подтяжками» шепчет ему на ухо: «Вильгельм сам сказал: завтра, мол, придем, а коли не поспеем, так в субботу»; как «все граждане, населяющие дом… каждую ночь сидят в дворницкой, вооруженные револьверами системы Наган и по очереди окликают каждого, кто стучится в ворота». В очерке много юмора и живой наблюдательности. «Русские дэнди» начинаются описанием «благотворительною вечера». «Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи на благотворительном вечере в пользу какого-то очень полезного и хорошего предприятия». Петербург 1918 года: на улицах «холмистые сугробы»; с разных сторон доносятся выстрелы — где-то громят винные погреба. В «артистической» — «знаменитый баритон», «не очень знаменитый тенор»; равнодушный аккомпаниатор ест кусочки черного хлеба с красной икрой; с эстрады влетает «маленький розовый комочек» — очаровательная танцовщица. На обратном пути Блока провожает молодой поэт «Дэнди». «Нас — меньшинство, — говорит он, — но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами: в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всё наизусть — Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно; все это кончено; теперь, кажется, будет мода на Эренбурга… Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы— пустые, совершенно пустые…» И автор горестно восклицает: «Так вот он — русский дэндизм XX века!»
Революция смела это поколение бледных юношей с тюльпаном в петлице. Обломки его были выброшены в эмиграцию.
Весной 1918 года Блок начинает автобиографическую повесть «Исповедь язычника» (Моя исповедь). В ней он рассказывает о своих школьных годах, о влюбленности в гимназического товарища Дмитрия, о поездке с ним верхом из Шахматова в Боблово. Повесть обрывается на первой встрече с Любовью Дмитриевной. «Вдруг пронесся неожиданный ветер и осыпал яблоновый и вишневый цвет. За вьюгой белых лепестков, полетевших на дорогу, я увидел сидящую на скамье статную девушку в розовом платье с тяжелой золотой косой. Очевидно, ее спугнул неожиданно раздавшийся топот лошади, потому что она быстро встала и краска залила ее щеки; она побежала в глубь сада, оставив меня смотреть, как за вьюгой лепестков мелькало ее розовое платье». Это видение розовой девушки в вьюге яблоновых лепестков — ровным сиянием светило поэту всю его жизнь.
Но повесть задумана как исповедь и названа «Исповедью язычника». Во вступлении автор говорит об упадке русской церкви. «Церковь умерла, храм стал продолжением улицы; напротив, через улицу, кофейня… Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы; те и другие перемигиваются через улицу: они понимают друг друга». Это сказано не с равнодушием безбожника, а с гневом христианина, оскорбленного в своей вере. В следующих за этим строках раскрывается истинное лицо мнимого «язычника». Действительно, это — исповедь.
«Но я русский, — пишет Блок, — а русские всегда ведь думают о церкви; мало кто совершенно равнодушен к ней; одни ее очень ненавидят, а другие любят: то и другое — с болью. И я тоже ходил когда-то в церковь. Правда, я выбирал время, когда церковь пуста… В пустой церкви мне удавалось иногда найти то, чего я напрасно искал в мире… Теперь нет больше и пустой церкви… Я очень давно не исповедовался, а мне надо исповедаться. Одно из благодеяний революции заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты».
Поразительное признание. Безбожная революция, объявившая религию «опиумом для народа», открыла Блоку те «пропасти сознания», которые были доселе для него закрыты. Борьба между отрицающим и разрушающим умом и душой, погруженной в мистические видения, — кончилась победой религиозной стихии. Теперь, когда больше нет церкви, он вспоминает, что находил в ней то, «чего напрасно искал в мире»; понимает, что любит ее… с болью. И самое удивительное: прожив почти всю жизнь без исповеди, — теперь, в эпоху официального атеизма, он осмеливается заявить публично: «мне надо исповедаться». Это свидетельство поэта непреложно. Повторим еще раз: душа Блока по природе своей христианка. Но внутренней жизни церкви поэт не знал. Русский интеллигент, выросший в победоносцевскую эпоху, современник Илиодоров и Гермогенов, мог ходить только в «пустую церковь». И в этом была не его личная трагедия, а трагедия всей русской интеллигенции. Вот почему Блок — христианин, аскет и мистик — называет себя «язычником».
В начале 1918 года поэт был выбран председателем репертуарной секции Театрального отдела. Он просматривал бесчисленное количество драм, за долгие годы накопившихся в библиотеке Александрийского театра, составлял списки пьес для народных театров, добросовестно читал рукописи театральных произведений новых и в большинстве случаев бездарных сочинителей, посещал драматические театры и непрерывно «заседал». С увлечением отдавался он этой изнурительной работе, писал длинные статьи, произносил речи, делал доклады, публиковал воззвания. Он верил, что ТЕО (Театральный отдел) произведет настоящую театральную революцию в России, что новое правительство поддержит его грандиозные планы. В «Докладе в коллегию ответственных работников Театрального отдела» Блок решительно заявлял: «Нам нужно выбросить на рынок миллионы экземпляров книг. Следовательно, мы должны стремиться к оборудованию своей грандиозной типографии какой бы то ни было ценой; мы должны гнать поезда с бумагой, чего бы это ни стоило. Дело должно сопровождаться грандиозным риском, но это общегосударственный риск». Поэт проектировал образование кадров инструкторов для сельских театров, создание огромного нового репертуара. Все эти планы остались на бумаге — у ТЕО не было ни средств, ни ответственных работников. Самоотверженная, напряженная работа «председателя» пропала даром. Догадавшись, наконец, что «труды секции» — пустое и бесплодное прожектерство, Блок в феврале 1919 года уходит из ТЕО. [90]
Е. Замятин («Из воспоминаний о Блоке». «Русский Современник» 1924 г.) вспоминает «одно из первых заседаний в величественном кабинете Театрального отдела». «Блок, — пишет он, — читал свой сценарий исторической пьесы, — не знаю, сохранился ли этот сценарий, но знаю, что пьеса осталась ненаписанной. Там было любимое средневековье Блока, рыцари и дамы, пажи, менестрели. И помню легкое пожатие плеч театрального начальства, когда это было прочитано. И сценарий был куда-то спрятан Блоком». [91]
Столь же печально кончилось новое предприятие Любови Дмитриевны. Она хотела создать театр «благородного типа» для рабочих, составила труппу и в мае открыла драматический сезон в Луна-парке. Но рабочие в театр не пошли, средства скоро иссякли, и спектакли прекратились.
В апреле 1918 года Максим Горький основывает большое издательство «Всемирная литература», которое печатает старые и новые переводы иностранных писателей и особую «библиотеку для народа». Блоку было поручено редактирование сочинений Гейне. Кроме того, по настоянию Горького, он писал вступительные статьи для выпусков народной библиотеки.
В редакции «Всемирной литературы» на Невском проспекте заседали два раза в неделю. Н. С. Гумилев редактировал переводы французских поэтов, и между ним и Блоком шел нескончаемый спор о поэзии. В. Рождественский вспоминает: «Они явно недолюбливали друг друга, но ничем не высказывали своей неприязни; более того, каждый их разговор представлялся тонким поединком взаимной вежливости и любезности. Гумилев рассыпался в изощренно-иронических комплиментах. Блок слушал сурово и с особенно холодной ясностью, несколько чаще, чем нужно, добавлял к каждой фразе: „Уважаемый Николай Степанович“, отчетливо, до конца выговаривая каждую букву имени и отчества. Гумилев подарил Блоку свою недавно вышедшую книгу стихов с несколькими словами почтительного посвящения. На другой день тот принес Гумилеву свой сборник „Седое утро“ с надписью: „Глубокоуважаемому и милому Николаю Степановичу Гумилеву, стихи которого я всегда читаю при свете дня“».
Из «Всемирной литературы» Блок неизменно возвращался домой пешком через весь город. Часто сопутствовал ему В. Рождественский. Обычно шли они молча, обмениваясь редкими замечаниями, но раз, после очередного спора с Гумилевым, Блок взволнованно заговорил: «Вот вы знаете Гумилева лучше меня. Неужели он в самом деле думает, что стихотворение можно взвесить, расчленить, проверить химически?» — «Он убежден в этом». — «Удивительно! Как удобно и просто жить с таким сознанием. А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. То есть, конечно, это не совсем так, — добавил он тут же с непривычной торопливостью. — Я прежде всего слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне — страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда — правда. Всякое стихотворение — звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. Из нее рождаются миры».
Точнее нельзя определить музыкальную, интонационную природу блоковской поэзии. В споре Блока с Гумилевым столкнулось два поэтических мира: «гениальное вдохновение» романтика и «трезвое мастерство» классика.
В том же году возникло еще одно издательство «Алконост», основатель которого, С. М. Алянский, большой почитатель поэта, постоянно прибегал к его советам. Так на заседания, доклады, рецензии уходил весь день; на художественную работу — времени не оставалось. 26 марта Блок пишет свое последнее стихотворение [92]— усталое и бледное:
После этого он сочинял еще шуточные стихи, послания, стихотворения на случай, но это была уже не лирика. Муза поэзии покинула его весной 1918 года…
Душа! Когда устанешь верить?
Весна, весна! Она томна,
Как тайна приоткрытой двери
В кумирню золотого сна…
И последняя строфа:
Но мглой весеннею повито
Все, что кипело здесь в груди…
Не пой, не требуй, Маргарита,
В мое ты сердце не гляди…
21 февраля поэт записывает в «Дневнике»: «Люба звонит в „Бродячую собаку“ („Привал комедиантов“) и предлагает исполнять там мои „Двенадцать“. В артистическом кабаре „Привал комедиантов“, сменившем „Бродячую собаку“, Любовь Дмитриевна каждый вечер за скудное вознаграждение читает „Двенадцать“. Блок переносит и это унижение: и без того приходится продавать книги и вещи и ходить обедать в столовку Музыкальной драмы. Осенью Александра Андреевна с мужем находят квартиру в том же доме, где живут Блоки. Мария Андреевна Бекетова снимает комнату по другой лестнице. До смерти поэта вся семья живет вместе. Зимой Блок с увлечением подготовляет материалы для издания Гейне. „Весь день читал Любе Гейне по-немецки — и помолодел“ („Записная книжка“, 8 декабря). Последние заметки 1918 года в „Записной книжке“: „…на границе отчаянья“, 10 декабря. „Ночные сны такие, что на границе отчаянья и безумия. Сколько людей свихнулось в наши дни. Ко всему — жестокий мороз“. 12 декабря. „Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?“ 31 декабря. „Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда“. Мы вспоминаем пророческие стихи 1910 года:
С большим трудом освободившись от ТЕО, Блок через два месяца закабаляется другому „театральному ведомству“. 26 апреля 1919 года, по настоянию жены Горького, М. Ф. Андреевой, он берет на себя обязанности председателя в режиссерском управлении Большого театра. Режиссер А. Н. Лаврентьев, управляющий театром Гришин, талантливые актеры Ю. М. Юрьев, Н. Ф. Монахов и В. В. Максимов, декораторы А. Н. Бенуа и Щуко работают с вдохновением; они окружают поэта любовью и вниманием, и первое время он с увлечением отдается своей новой деятельности: ведет заседания, читает пьесы, пишет статьи, сочиняет речи. В статье „Большой драматический театр в будущем сезоне“[ [93]Блок говорит о „великой сокровищнице старого классического и романтического искусства“, утверждает, что Большой театр должен быть театром „высокой драмы, высокой трагедии и высокой комедии“, предостерегает от „модернистических“ опытов и исканий и в заключение пишет: „Мы должны быть ритмичными и верными музыке, потому что великая задача сегодняшнего дня — напоить и пронизать жизнь музыкой, сделать ее ритмической, спаянной, острой“. Автор „Балаганчика“ и „Незнакомки“ вступает на путь строгого классицизма. В „Речи актерам“ он говорит о репертуаре на ближайший сезон. Семь новых постановок: „Отелло“ Шекспира, „Разбойники“ Шиллера, „Эрнани“ В. Гюго, „Материнское благословение“ Дю-мануара и Деннери, „Рваный плащ“ Сем-Бенелли, „Дантон“ М. Левберги „Царевич Алексей“ Мережковского. В этом „стройном плане“ будут представлены: трагедия, драма, драматическая поэма и мелодрама. „Громадный мир искусства“ больше каждого из нас, — пишет он, — он больше и Шиллера и Шекспира, он — стихия. И возвратить частицу этого мира слепой стихии — толпе, той, которая его когда-то и произвела на свет, — вот величайшая задача, вот ответственнейшее и благороднейшее дело мастера сцены». Через все театральные статьи Блока проходит его основная тема: музыка и стихия… В большой статье «О романтизме» он дает очень личное и своеобразное определение этого сложного и многосмысленного явления. «Подлинный романтизм, — пишет он, — не есть только литературное течение. Он стремится стать и стал на мгновение новой формой чувствования, новым способом переживания жизни… Душа помолодела, взглянула на мир по-новому, потряслась связью с ним, прониклась трепетом, тревогой, тайным жаром, чувством неизведанной дали, захлестнулась восторгом от близости к Душе Мира». Эта характеристика — точное описание поэтики русского символизма и творчества самого Блока. Русский символизм — блистательное завершение мирового романтизма; этим обусловлена его историческая роль в традиции европейской культуры. Из своего определения романтизма поэт делает важные выводы. «Романтизм, — пишет он, — не есть отрешение от жизни; напротив, это — новый способ жить с удесятеренной силой… Романтизм— условное обозначение шестого чувства… Он — не что иное, как способ устроить, организовать человека, носителя культуры, на новую связь со стихией». И Блок снова приходит к излюбленному противоставлению культуры и стихии. «Романтизм, — заключает он, — есть культура, которая находится в непрерывной борьбе со стихией; в этой неустанной борьбе он твердит своему врагу: „Я ненавижу тебя, потому что слишком люблю тебя. Я борюсь с тобой, потому что тоскую о тебе, как ты тоскуешь обо мне, и хочу спасти тебя, и ты, возлюбленная, будешь моей“». Вся лирика поэта — музыкальные вариации на темы этой беседы поэта с Душой Мира.
О, если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней!