Страница:
Поэт перечисляет предзнаменования наступления конца: комета Галлея, Мессинское землетрясение, первые полеты аэропланов. Тема гибели вдохновляет его, и стихи снова загораются поэтическим огнем. Высоким пафосом полны строки:
Еще чернее и огромней
Тень Люциферова крыла.
После характеристики двух веков — бытовая картина русской жизни 70-х годов. «Первая глава, — сообщает автор в предисловии, — развивается в 70-х годах прошлого века, на фоне русско-турецкой войны и народовольческого движения, в просвещенной либеральной семье; в эту семью является некий „демон“, первая ласточка „индивидуализма“; человек, похожий на Байрона, с какими-то нездешними порываниями и стремлениями, притупленными, однако, болезнью века, начинающимся fin de siиcle».
…И отвращение от жизни,
И к ней безумная любовь,
И страсть, и ненависть к отчизне,
И черная, земная кровь,
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи…
Осенью 1878 года: вступление в Петербург победоносных войск, героев Плевны, Шипки и Дубняка. С эпической неторопливостью поэт описывает павловцев и гренадеров, вспоминает героические эпизоды войны, бесстрашие Скобелева, доблесть гвардии, труды и лишения солдат — и заканчивает свое повествование юмористическим рассказом о патриотических чувствах петербургской толпы:
После «массовой сцены» — конспиративное собрание народовольцев, празднующих побег из тюрьмы Софии Перовской; и, наконец, после этих длительных введений начинается повесть о дворянской семье:
И этот чувств прилив мгновенный
Здесь, в петербургском сентябре!
Смотри: глава семьи почтенной
Сидит верхом на фонаре!
Слог становится ровнее, стих проще и спокойней. С лирической нежностью рассказывает поэт о жизни своего деда — профессора Бекетова. Умирающая дворянская культура, «йducation sentimentale», наивный либерализм и прямое благородство воспеты в стихах, в которых слышится голос Пушкина. Блок не стыдится своей любви к прошлому:
В те дни под петербургским небом
Живет дворянская семья…
В семье Бекетовых «чопорно» растут три дочки. Старшая выходит замуж за «вихрастого идеального малого», решающего «проклятые вопросы» и спорящего о социализме и коммуне. Женившись, революционер сменяет косоворотку на манишку и поступает на государственную службу.
Все это может показаться
Смешным и устарелым нам,
Но, право, может только хам
Над русской жизнью издеваться.
Судьба младшей дочери (матери поэта) — иная; она принадлежит к породе людей «с обреченными глазами»; в жизнь ее входит «демон с тяжелым пламенем печали» в очах (будущий отец поэта). Блок представляет его читателю на фоне блестящего литературно-политического салона Ольги Вревской (Анны Павловны Философовой):
Пристально и взволнованно вглядывается поэт в загадочный образ отца: В воспоминаниях матери и в семейных преданиях «молодой доцент» сохранил ореол романтической тайны. Это — русский Байрон с «мятежным пылом нечеловеческих стремлений». Александр Львович женится на младшей дочери Бекетовых и, блестяще защитив диссертацию, увозит молодую жену в Варшаву. Проходит два года. На набережной Екатерининского канала убит Александр II: над Россией повисла зловещая туча. Дом Бекетовых опустел:
На вечерах у Ольги Вревской
Был общества отборный цвет.
Больной и грустный Достоевский
Ходил сюда на склоне лет,
Суровой жизни скрасить бремя,
Набраться сведений и сил
Для «Дневника» (он в это время
С Победоносцевым дружил).
С простертой дланью вдохновенно
Полонский здесь читал стихи.
Какой-то экс-министр смиренно
Здесь исповедовал грехи.
И ректор Университета
Бывал ботаник здесь Бекетов,
И многие профессора,
И слуги кисти и пера,
И также — слуги царской власти.
Автор драматизирует действительность: он родился не в Варшаве, а в Петербурге, через несколько месяцев после возвращения Александры Андреевны к родителям.
Тоска! От дочки вести скудны…
Вдруг— возвращается она…
Что с ней? Как стан прозрачный тонок:
Худа, измучена, бледна,
И на руках лежит ребенок.
О замысле второй главы Блок пишет в предисловии: «Вторая глава, действие которой развивается в конце XIX-го века и начале XX-го века, так и не написанная, за исключением вступления, должна быть посвящена сыну этого „демона“, наследнику его мятежных порывов и болезненных падений, бесчувственному сыну нашего века. Это — тоже лишь одно из звеньев длинного рода: от него тоже не остается, по-видимому, ничего, кроме искры огня, заброшенной в мир, кроме семени, кинутого им в страстную и грешную ночь в лоно какой-то тихой и женственной дочери чужого народа». Подобно первой главе вторая тоже начинается «описанием событий мирового значения». В классически-строгих и величественных стихах описывает поэт Петербург эпохи Александра III. Страшные сны Достоевского облечены в торжественные звуки пушкинского «Медного всадника». В изображение «завороженного города» Блок вносит новые, таинственные черты. Образ России, застывшей под совиными крыльями колдуна-Победоносцева, и видение призрачного флота Петра Великого, входящего белой ночью в устье Невы, — принадлежат к величайшим созданиям поэта.
Вот — траурный лейтмотив этой главы:
В белую ночь, под «зарей необозримой» мертвый Петербург видит страшные сны. С моря доносится тревожный звук, и вот:
В те годы дальние, глухие
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла,
И не было ни дня, ни ночи,
А только — тень огромных крыл;
Он дивным кругом очертил
Россию, заглянув ей в очи
Стеклянным взором колдуна…
Пушкинский Медный Всадник превращается у Блока в мертвеца в зеленом мундире, вводящего призрачную эскадру в устье Невы. У Пушкина вопрос:
…чудесный флот,
Широко развернувший фланги,
Внезапно заградил Неву…
И Сам Державный Основатель
Стоит на головном фрегате,
Как в страшном сне, но наяву:
Мундир зеленый, рост саженный,
Ужасен выкаченный взгляд;
Одной зарей окровавленны
И царь, и город, и фрегат…
Царь! ты опять встаешь из гроба
Рубить нам новое окно?
И страшно: белой ночью — оба —
Мертвец и город — заодно.
У Блока — ответ: мертвый царь, окровавленный зарей, предвещает России новые и грозные испытания:
Ужасен он в окрестной мгле…
Какая дума в нем сокрыта?
По замыслу автора эта торжественно-мрачная интродукция должна была предшествовать повести о детстве и юности «сына». От нее сохранились только наброски. Ребенка привозят в Шахматово: звенящая дверь балкона, липы, сирень и синий купол неба…
Раскинулась необозримо
Уже кровавая заря,
Грозя Артуром и Цусимой,
Грозя девятым января.
Наброски обрываются на рассказе о первой встрече юноши с «розовой девушкой», засыпанной лепестками яблонь, — будущей женой поэта.
«В третьей главе, — пишет Блок в предисловии, — описано, как кончил жизнь отец, что сталось с бывшим блестящим „демоном“, в какую бездну упал этот яркий когда-то человек. Действие поэмы переносится из русской столицы, где оно до сих пор развивалось, в Варшаву — кажущуюся сначала „задворками России“, а потом призванную, по-видимому, играть некую мессианическую роль, связанную с судьбами забытой Богом и истерзанной Польши. Тут, над свежей могилой отца, заканчивается развитие и жизненный путь сына, который уступает место собственному отпрыску, третьему звену все того же высоко взлетающего и низко падающего рода».
Глава начинается стихами:
Заплеванный вокзал. Мост через Вислу. Больница в «Аллее Роз». Блок вбегает по лестнице; кто-то загораживает ему дорогу и строго спрашивает: «Вы — сын профессора?.. Прошу Вас. В пять он умер. Там…»
Отец лежит в «Аллее Роз», [64]
Уже с усталостью не споря,
А сына поезд мчит в мороз
От берегов родного моря…
Сын с трудом снимает кольцо с оцепенелой руки отца, крестит его, поправляет ему руки и уходит, сказав: «Бог с тобой!»
…И в комнате, чужой и тесной,
Мертвец, собравшийся на смотр,
Спокойный, желтый, бессловесный.
Потом панихиды, речи, обычная суета похорон.
Какая-то женщина в трауре «неудержимо» рыдает над могилой.
Как пусты ни были сердца,
Все знали: эта жизнь сгорела…
И даже солнце поглядело
В могилу бедную отца.
Похоронив отца, сын отправляется на квартиру покойного; темные, сырые комнаты, «убогая берлога»; на грудах книг — слой пыли; Александр Львович, «сей современный Гарпагон», все собирал и складывал в кучу: лоскутки материй, бумажные листочки, корки хлеба, перья, коробки из-под папирос, портреты, письма дам и родных, повестки и отчеты «Духовно-нравственных бесед»…
…И жаль отца, безмерно жаль;
Он тоже получил от детства
Флобера странное наследство,
Education sentimentale.
А между тем когда-то в нем жил дух Фауста, его руки, ложась на клавиши рояля, будили «неслыханные звуки»…
Так жил отец: скупцом, забытым
Людьми и Богом, и собой.
«Тема отца» — главная тема «Возмездия». Судьба мятежного Байрона, превратившегося в жалкого Гарпагона, — судьба русского романтика. Она привлекла поэта не только своей психологической глубиной: в отце он с ужасом увидел самого себя; отец ставил перед ним вопрос о собственном существовании. В 1910–1911 году Блок искренне думал, что «над могилой отца заканчивается развитие и жизненный путь сына»; что он — второе звено рода — будет «без следа поглощен мировой средой». Ему казалось, что творчество его иссякло и жизнь кончена. В «теме отца» он угадал свою личную тему: музыка, зазвучавшая в жизни одного, с новой силой прогремела в судьбе другого: романтик-отец своим падением предсказывал гибель романтику-сыну. Тема «Возмездия» есть трагедия романтизма. Блок был последним русским романтиком.
В начале третьей главы мотив возмездия воплощается в образе Пана-Мороза, проносящегося вьюгой над ночной Варшавой.
Поэт в тоске скитается по улицам польской столицы, и ветер поет ему о мести:
Месть! Месть! В холодном чугуне
Звенит, как эхо, над Варшавой:
То Пан-Мороз на злом коне
Бряцает шпорою кровавой.
И снова на злом коне скачет Мститель — Пан-Мороз:
Страна под бременем обид,
Под игом наглого насилья,
Как Ангел, опускает крылья,
Как женщина, теряет стыд.
Блок— во власти ритмов «Медного всадника»: в стихах его откликается
Неистово взлетит над вами
Его седая голова,
Иль откидные рукава
Взметутся бурей над домами…
И четко повторит чугун
Удары мерзлого копыта
По опустелой мостовой…
Но вопли о возмездии, звучащие в метельную ночь над порабощенной Варшавой, — случайное и художественно неоправданное воплощение личной тревоги поэта. Покойный отец его был не польским патриотом, а русским чиновником, и смерть его в Варшаве ничем не была связана с трагической судьбой Польши. Поэт искусственно соединяет свое чувство гибели с «мессианической ролью» несчастного славянского народа. Ему нужен мировой резонанс, усиливающий звучание его голоса. «Польская тема» сообщает его стиху высокое напряжение.
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
Поэт останавливается у решетки Саксонского сада и прислоняется к ней головой. И вдруг
Уже часы по бездорожью
По снежному скитался он
Без сил, без отдыха, без цели…
Теперь уж некому помочь!
Теперь он в самом сердце ночи!
О, горек взор твой, ночи тьма,
И сердце каменное глухо.
Следует несколько неотделанных набросков в прозе и стихах.
…Простая девушка пред ним.
— Как называть тебя? — Мария.
— Откуда родом ты? — С Карпат.
— «Мне жить надоело. — Я тебя не оставлю. Ты умрешь со мной. Ты одинок? — Да, одинок… — Я зарою тебя там, где никто не узнает, и поставлю крест, а весной над тобой расцветет клевер.
И он умирает в ее объятиях. Все неясные порывы, невоплощенные мысли, воля к подвигу, не совершенному, растворяются на груди этой женщины».
…Она с улыбкой открывает
Ему объятия свои…
И все, что было, отступает
И исчезает в забытьи.
В 1913 году Блок набрасывает новый план поэмы— не в трех, а в четырех главах. «Глава 3. Приезд в Варшаву. Смерть отца. Тоска, мороз, ночь. Вторая мазурка. „Ее“ появление. Зачат сын. Глава 4. Возвращение в Петербург. Красные зори, черные ночи. Гибель его (уже неудачливый). Баррикада. Эпилог. Третья мазурка. Где-то в бедной комнате, в каком-то городе растет мальчик. Два лейтмотива: один — жизнь идет, как пехота, безнадежно. Другой — мазурка». Конец жизни сына так и остался неясным поэту. То он умирает в объятиях польской девушки, то его убивают на баррикаде. Вскоре план поэмы в четырех главах отпадает — и в предисловии, написанном в 1919 году, — о четвертой главе уже не упоминается. Содержание эпилога излагается автором в следующих словах: «В эпилоге должен быть изображен младенец, которого держит и баюкает на коленях простая мать, затерянная где-то в широких польских клеверных полях, никому неведомая и сама ни о чем не ведающая. Но она баюкает и кормит грудью сына, и сын растет: он начинает уже играть, он начинает повторять по складам вслед за матерью: „И я пойду навстречу солдатам… И я брошусь на их штыки… И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот“».
Поэма «Возмездие» отразила на себе тяжелый кризис, пережитый Блоком в 1910–1911 годах. В годы разложения символизма ему казалось, что лирическая тема его жизни и поэзии исчерпана. Романтик отрекался от романтизма, искал новой — трезвой и суровой — жизни, нового — реалистического— искусства. «Ветхий человек» должен был умереть, чтобы «новый» мог воскреснуть. Но ни смерти, ни воскресения не было. Вместо всенародного эпоса «с мировым обхватом» поэт написал автобиографическую поэму. Возвращение к классическим формам пушкинских строф не было созданием нового реалистического искусства. Блок мечтал об эпическом величии, о классической архитектуре, жизненной полноте, гармонии и мере, о всех чудесных дарах Аполлона. Но он был обречен другому богу — Дионису, — его музыке, его священному безумию, его эротическому исступлению. Он был гением и жертвой романтизма.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ДРАМА «РОЗА И КРЕСТ» (1912–1913)
Закончив первую главу «Возмездия», Блок читает ее в небольшом кружке у В. Иванова. Городецкий описывает это чтение: «Поэма произвела ошеломляющее впечатление. Меня она поразила свежестью зрения, богатством быта, предметностью — всеми этими запретными для всякого символиста вещами. Но наш учитель (В. Иванов) глядел грозой и метал громы. Он видел разложение, распад как результат богоотступничества, номинализм, как говорили мы немного позднее, преступление и гибель в этой поэме. Блок сидел подавленный: он не умел защищаться. Он спорить мог только музыкально. И когда Вячеслав пошел в атаку, развернув все знамена символизма, неофит реализма сдался почти без сопротивления. Поэма легла в стол, где пробыла до последних лет, когда Блок сделал попытку если не докончить, то привести ее в порядок».
Пролог и первая часть «Возмездия» появляются в «Русской мысли» в 1917 году. Над второй и третьей главой поэт работает в последние дни своей жизни (июль 1921 года).
«Неофит реализма», по выражению Городецкого, сразу почувствовал, что поэма ему не удалась, и надолго потерял веру в свои творческие силы. В дневнике он беспощадно судит свое «писательство». Первая запись 1912 года (2 января) начинается словами: «Господи, благослови!» «Когда люди долго пребывают в одиночестве, например, имеют дело только с тем, что недоступно пониманию „толпы“, как „декаденты“ 90-х годов, тогда — потом, выходя в жизнь, они оказываются беспомощными и часто падают ниже самой „толпы“. Так было со многими из нас… Для того, чтобы не упасть низко… для этого надо иметь большие нравственные силы, известную „культурную избранность“, ибо нравственные фонды— наследственны… Пишу я вяло и мутно, как только что родившийся. Чем больше привык к „красивостям“, тем нескладнее выходят размышления о живом, о том, что во времени и пространстве. Пока не найдешь действительной связи между временным и вневременным, до тех пор не станешь писателем, не только понятным, но и кому-либо и на что-либо, кроме баловства, нужным».
1912 год проходит для Блока под знаком шведского писателя Августа Стриндберга, с произведениями которого познакомил его Пяст. В архиве поэта сохранился набросок «Ибсен и Стриндберг»; в нем намечена контрастная характеристика двух северных писателей. В журнале «Современник» Блок поместил статью «Памяти Августа Стриндберга», посвященную личности покойного романиста. Автор всматривается в портрет Стриндберга: большой упрямый лоб, сердитые брови, упорный взгляд строгих глаз, страдальческие морщины вокруг рта; во всем облике — спокойная и открытая мужественность. Блока привлекает не художник, а человек: великий и простой, творец и ремесленник. Он думает, что новый век создает новый человеческий тип: что будет «стриндбергианская порода». Стриндберг представлялся всем окружающим его грубым, рабочим человеком, неуживчивым, жестким, женоненавистником, но под этой суровой оболочкой скрывалась огромная духовная сила. «Стриндберг, — пишет Блок, — является как бы маяком, указывающим, по какому пути пойдет культура при создании нового типа человека. Для нашего времени— он был „великий мужчина“». Автор полагает, что все литературное развитие XX века связано с господством «пробного типа человека», в котором соединение мужского и женского начала не достигло гармонии: отсюда все уродства, и патология, и неврастения нашей эпохи. Явление Стриндберга предсказывает рождение нового человека, — учителя, брата, товарища.
Статья Блока— новое доказательство его ясновидения: он интуитивно догадался о законе чередования в русской культуре «мягких» и «жестких» типов. [65]Так, «мягкий» тип романтика 30-х годов сменяется «жестким» типом нигилиста 60-х; «мягкий» народник 70—80-х годов вытесняется «жестким» марксистом 90-х. Блок предвидит ближайшую смену: «мягкому» типу символиста суждено после 1917 года, уступить место «жесткому типу» «большевика». [66]
Блок болен: у него возобновляется болезнь десен — доктор называет это «гингивитом»; он удручен, работать не может: «С Любой играем в дураки и Акульки. Тоска смертная» (27 янв.). Единственное занятие, которое его немного развлекает, — это вырезывание картинок и наклеивание их в альбом. «Картинки спасают от тоски. Впервые большое солнце и настоящий закат. Несказанно» (30 января). «Однообразие, апатия, забыл, что есть люди на свете» (4 февраля).
Выходит январская книга «Русской мысли» с рецензией Брюсова на «Ночные часы». Блок находит ее «печальной, холодной, верной и трогательной». Между строками ее он читает: «Скучно, приятель. Хотел сразу поймать птицу за хвост? Скучно, скучно, неужели жизнь так и протянется в чтении, писании, отделывании, получении писем и отвечании на них? Но — лучше ли „гулять с кистенем в дремучем лесу“?» Ему нужно писать автобиографию для «Истории литературы XX века» Венгерова. Он собирается сказать так: «Есть такой человек (я), который, как говорит З. Н. Гиппиус, думал больше о правде, чем о счастии. Я искал удовольствий, но никогда не надеялся на счастье. Оно приходило само и, приходя, как всегда, становилось сейчас же не собою. Я и теперь не жду его, Бог с ним, оно — не человеческое».
В январе в Петербург приезжает Белый и пишет Блоку о своем желании с ним встретиться. Блок ему отвечает: «Милый Боря… Мое письмо разошлось с тобой, что мне более, чем досадно. Если бы я и был здоров, я сейчас не владею собой, мог бы видеть тебя только совсем отдельно, и особенно без В. Иванова, которого я люблю, но от которого далек… В письме в Москву я тебе писал, почему мне страшно увидеться даже с тобой одним, если бы я был здоров. Кроме того, писал, что нахожусь под знаком Стриндберга… Атмосфера В. Иванова для меня сейчас немыслима».
Через несколько дней В. Пяст передает Белому записку от Блока, в которой тот назначает ему свидание в каком-то глухом ресторанчике около Таврической улицы. В «Воспоминаниях о Блоке» Белый описывает это странное свидание. Блок показался ему осунувшимся, побледневшим и возбужденным. «Этот скромный ресторанчик, его желтый крашеный пол, освещенный желтым светом, коричнево-серые стены с коричнево-серыми полинявшими шторами и с прислуживающим унылым и серым каким-то лакеем (с опущенным правым плечом и привздернутым левым) — этот серенький ресторанчик подходил к нашему разговору… Стиль нашей встречи теперешней был стилем „страшного мира“… Мы руки пожали друг другу, поцеловались и обнялись». Белый с увлечением рассказывал ему о своих новых исканиях, о теософии и путях посвящения. «А. А. слушал с глубоким вниманием, склонив голову; выслушав, он сказал: „Да, все это отчетливо понимаю я; и для тебя, может быть, принимаю… А для себя— нет, не знаю. Не знаю я ничего. И не знаю: мне — ждать или не ждать? Думаю, что ждать нечего“». Белый рассказывал Блоку о нервном заболевании Сергея Соловьева, о поездке Эллиса в Берлин к Рудольфу Штейнеру, о влечении Аси к теософии, Блок слушал. «Потом, вдруг откинувшись и опустивши глаза, принялся очень медленно стряхивать пепел с своей папиросы; вздохнул и сказал: „Да, вот — странники мы: как бы ни были мы различны, — одно нас всех связывает: мы — странники; я вот (тут он усмехнулся) застранствовал по кабакам, по цыганским концертам. Ты — странствовал в Африке; Эллис— странствует по 'мирам иным'. Да, да, странники: такова уж судьба“».
Расстались они на улице: среди февральской слякоти, грязи, фонарных пятен и пробегающих пешеходов с приподнятыми воротниками. «Возвращаясь на „башню“, — пишет Белый, — я все вспоминал о судьбе А. А.: чувствовалось, что трагедия, о которой в литературных и поэтических кругах говорить бесполезно, подкралась к А. А.; что стоит у „порога“ он».
Внешне дружеские отношения между двумя поэтами восстанавливаются, но внутренне, даже в годы открытой вражды, они не были так чужды друг другу. О свидании с Белым Блок пишет матери: «В лице Бори есть что-то напоминающее о жизни совершенно другой, поэтому я сегодня особенно зол и преследуем какими-то рожами в трамваях… Сегодня я получил от Бори еще письмо. Мы говорили вчера шесть часов» (25 февраля).
И другой близкий друг Блока, Е. П. Иванов, неожиданно меняет свое христианство на теософию. «Женя вступил на путь теософии, попросту говоря, — сообщает поэт матери, — и, раз поняв это, уже нет причины спрашивать, почему и зачем. Теософия в наше время, по-видимому, есть один из реальных путей познания мира… На днях Боря прислал огромное письмо, которое отчасти помогло мне понять Женины цели. Письмо о Штейнере, с которым Боря связал свою судьбу» (6 мая).
Со всех сторон наползает на Блока ненавистная ему «мистика»: ближайшие друзья — Белый и Е. Иванов — пытаются затянуть его в дебри теософии; Александра Андреевна вдруг решает заняться спиритизмом; сводная сестра, Ангелина Блок, увлекается «православием» Гермогена и Илиодора. Блок отчаянно борется с надвигающимися призраками. По поводу Гермогена он записывает в «Дневнике»: «Последние цели Гермогена опрокинуть тьму XVII столетия на молодой, славно начавшийся и измучившийся с первых шагов XX век… Лучше вся жестокость цивилизации, все „безбожье“ „экономической“ культуры, чем ужас призраков времен отошедших: самый светлый человек может пасть мертвым перед неуязвимым призраком, но он вынесет чудовищность и ужас реальности. Реальности надо нам, страшнее мистики нет ничего на свете… Сам Бог поможет— потом увидеть ясное холодное и хрустальное небо и его зарю. Из черной копоти и красного огня — этого неба и этой зари не увидать» (18 марта). Блок хочет смотреть на мир глазами Стриндберга: честно, мужественно и просто. Ни неба, ни ада — твердая земля под ногами. «Нет, — записывает он, — в теперешнем моем состоянии (жестокость, угловатость, взрослость, болезнь) я не умею и не имею права говорить больше, чем о человеческом» («Дневник», 1 декабря).
На Пасхе А. М. Ремизов знакомит Блока с любителем искусства, богатым меценатом Михаилом Ивановичем Терещенко. Тот любит стихи Блока и привлекает поэта к затеваемому им большому театральному делу. Блоку поручается написать сценарий для балета из провансальской жизни, музыку которого сочиняет Глазунов. Через некоторое время балет превращается в оперу и Блок с увлечением принимается за составление либретто. Из этого либретто выросла лучшая из его драм — «Роза и Крест».
Поэт сближается с М. И. Терещенко, знакомится с его матерью и сестрами и часто бывает в их доме на Английской набережной. По поводу одного разговора с Терещенко об искусстве Блок делает в «Дневнике» очень важную запись о своей «измене» и «падении».
«11 октября. Терещенко говорит, что никогда не был религиозным, и все, что может, — думает он, — давать религия, дает ему искусство (два-три момента в жизни, преимущественно музыкальных). Я стал в ответ развивать свое всегдашнее: что в искусстве— бесконечность, неведомо „о чем“, по ту сторону всего, но пустое, гибельное, может быть; то в религии — конец, ведомо о чем, полнота, спасение… И об искусстве: хочу ли я повторить или вернуть те минуты, когда искусство открывало передо мной бесконечность? Нет, не могу хотеть, если бы даже сумел верить. Того, что за этим, — нельзя любить (Любить— с большой буквы)… Я спорил потому, что знал когда-то нечто большее, чем искусство, то есть не бесконечность, а конец, не миры, а Мир; не спорил потому, что утратил То вероятно, навсегда, пал, изменил, и теперь, действительно, „художник“: живу не тем, что наполняет жизнь, а тем, что делает ее черной, страшной, что ее отталкивает. Не спорил еще потому, что я „пессимист“, „как всеми признано“, что там, где для меня отчаяние и ужас, для других — радость…»
Пролог и первая часть «Возмездия» появляются в «Русской мысли» в 1917 году. Над второй и третьей главой поэт работает в последние дни своей жизни (июль 1921 года).
«Неофит реализма», по выражению Городецкого, сразу почувствовал, что поэма ему не удалась, и надолго потерял веру в свои творческие силы. В дневнике он беспощадно судит свое «писательство». Первая запись 1912 года (2 января) начинается словами: «Господи, благослови!» «Когда люди долго пребывают в одиночестве, например, имеют дело только с тем, что недоступно пониманию „толпы“, как „декаденты“ 90-х годов, тогда — потом, выходя в жизнь, они оказываются беспомощными и часто падают ниже самой „толпы“. Так было со многими из нас… Для того, чтобы не упасть низко… для этого надо иметь большие нравственные силы, известную „культурную избранность“, ибо нравственные фонды— наследственны… Пишу я вяло и мутно, как только что родившийся. Чем больше привык к „красивостям“, тем нескладнее выходят размышления о живом, о том, что во времени и пространстве. Пока не найдешь действительной связи между временным и вневременным, до тех пор не станешь писателем, не только понятным, но и кому-либо и на что-либо, кроме баловства, нужным».
1912 год проходит для Блока под знаком шведского писателя Августа Стриндберга, с произведениями которого познакомил его Пяст. В архиве поэта сохранился набросок «Ибсен и Стриндберг»; в нем намечена контрастная характеристика двух северных писателей. В журнале «Современник» Блок поместил статью «Памяти Августа Стриндберга», посвященную личности покойного романиста. Автор всматривается в портрет Стриндберга: большой упрямый лоб, сердитые брови, упорный взгляд строгих глаз, страдальческие морщины вокруг рта; во всем облике — спокойная и открытая мужественность. Блока привлекает не художник, а человек: великий и простой, творец и ремесленник. Он думает, что новый век создает новый человеческий тип: что будет «стриндбергианская порода». Стриндберг представлялся всем окружающим его грубым, рабочим человеком, неуживчивым, жестким, женоненавистником, но под этой суровой оболочкой скрывалась огромная духовная сила. «Стриндберг, — пишет Блок, — является как бы маяком, указывающим, по какому пути пойдет культура при создании нового типа человека. Для нашего времени— он был „великий мужчина“». Автор полагает, что все литературное развитие XX века связано с господством «пробного типа человека», в котором соединение мужского и женского начала не достигло гармонии: отсюда все уродства, и патология, и неврастения нашей эпохи. Явление Стриндберга предсказывает рождение нового человека, — учителя, брата, товарища.
Статья Блока— новое доказательство его ясновидения: он интуитивно догадался о законе чередования в русской культуре «мягких» и «жестких» типов. [65]Так, «мягкий» тип романтика 30-х годов сменяется «жестким» типом нигилиста 60-х; «мягкий» народник 70—80-х годов вытесняется «жестким» марксистом 90-х. Блок предвидит ближайшую смену: «мягкому» типу символиста суждено после 1917 года, уступить место «жесткому типу» «большевика». [66]
Блок болен: у него возобновляется болезнь десен — доктор называет это «гингивитом»; он удручен, работать не может: «С Любой играем в дураки и Акульки. Тоска смертная» (27 янв.). Единственное занятие, которое его немного развлекает, — это вырезывание картинок и наклеивание их в альбом. «Картинки спасают от тоски. Впервые большое солнце и настоящий закат. Несказанно» (30 января). «Однообразие, апатия, забыл, что есть люди на свете» (4 февраля).
Выходит январская книга «Русской мысли» с рецензией Брюсова на «Ночные часы». Блок находит ее «печальной, холодной, верной и трогательной». Между строками ее он читает: «Скучно, приятель. Хотел сразу поймать птицу за хвост? Скучно, скучно, неужели жизнь так и протянется в чтении, писании, отделывании, получении писем и отвечании на них? Но — лучше ли „гулять с кистенем в дремучем лесу“?» Ему нужно писать автобиографию для «Истории литературы XX века» Венгерова. Он собирается сказать так: «Есть такой человек (я), который, как говорит З. Н. Гиппиус, думал больше о правде, чем о счастии. Я искал удовольствий, но никогда не надеялся на счастье. Оно приходило само и, приходя, как всегда, становилось сейчас же не собою. Я и теперь не жду его, Бог с ним, оно — не человеческое».
В январе в Петербург приезжает Белый и пишет Блоку о своем желании с ним встретиться. Блок ему отвечает: «Милый Боря… Мое письмо разошлось с тобой, что мне более, чем досадно. Если бы я и был здоров, я сейчас не владею собой, мог бы видеть тебя только совсем отдельно, и особенно без В. Иванова, которого я люблю, но от которого далек… В письме в Москву я тебе писал, почему мне страшно увидеться даже с тобой одним, если бы я был здоров. Кроме того, писал, что нахожусь под знаком Стриндберга… Атмосфера В. Иванова для меня сейчас немыслима».
Через несколько дней В. Пяст передает Белому записку от Блока, в которой тот назначает ему свидание в каком-то глухом ресторанчике около Таврической улицы. В «Воспоминаниях о Блоке» Белый описывает это странное свидание. Блок показался ему осунувшимся, побледневшим и возбужденным. «Этот скромный ресторанчик, его желтый крашеный пол, освещенный желтым светом, коричнево-серые стены с коричнево-серыми полинявшими шторами и с прислуживающим унылым и серым каким-то лакеем (с опущенным правым плечом и привздернутым левым) — этот серенький ресторанчик подходил к нашему разговору… Стиль нашей встречи теперешней был стилем „страшного мира“… Мы руки пожали друг другу, поцеловались и обнялись». Белый с увлечением рассказывал ему о своих новых исканиях, о теософии и путях посвящения. «А. А. слушал с глубоким вниманием, склонив голову; выслушав, он сказал: „Да, все это отчетливо понимаю я; и для тебя, может быть, принимаю… А для себя— нет, не знаю. Не знаю я ничего. И не знаю: мне — ждать или не ждать? Думаю, что ждать нечего“». Белый рассказывал Блоку о нервном заболевании Сергея Соловьева, о поездке Эллиса в Берлин к Рудольфу Штейнеру, о влечении Аси к теософии, Блок слушал. «Потом, вдруг откинувшись и опустивши глаза, принялся очень медленно стряхивать пепел с своей папиросы; вздохнул и сказал: „Да, вот — странники мы: как бы ни были мы различны, — одно нас всех связывает: мы — странники; я вот (тут он усмехнулся) застранствовал по кабакам, по цыганским концертам. Ты — странствовал в Африке; Эллис— странствует по 'мирам иным'. Да, да, странники: такова уж судьба“».
Расстались они на улице: среди февральской слякоти, грязи, фонарных пятен и пробегающих пешеходов с приподнятыми воротниками. «Возвращаясь на „башню“, — пишет Белый, — я все вспоминал о судьбе А. А.: чувствовалось, что трагедия, о которой в литературных и поэтических кругах говорить бесполезно, подкралась к А. А.; что стоит у „порога“ он».
Внешне дружеские отношения между двумя поэтами восстанавливаются, но внутренне, даже в годы открытой вражды, они не были так чужды друг другу. О свидании с Белым Блок пишет матери: «В лице Бори есть что-то напоминающее о жизни совершенно другой, поэтому я сегодня особенно зол и преследуем какими-то рожами в трамваях… Сегодня я получил от Бори еще письмо. Мы говорили вчера шесть часов» (25 февраля).
И другой близкий друг Блока, Е. П. Иванов, неожиданно меняет свое христианство на теософию. «Женя вступил на путь теософии, попросту говоря, — сообщает поэт матери, — и, раз поняв это, уже нет причины спрашивать, почему и зачем. Теософия в наше время, по-видимому, есть один из реальных путей познания мира… На днях Боря прислал огромное письмо, которое отчасти помогло мне понять Женины цели. Письмо о Штейнере, с которым Боря связал свою судьбу» (6 мая).
Со всех сторон наползает на Блока ненавистная ему «мистика»: ближайшие друзья — Белый и Е. Иванов — пытаются затянуть его в дебри теософии; Александра Андреевна вдруг решает заняться спиритизмом; сводная сестра, Ангелина Блок, увлекается «православием» Гермогена и Илиодора. Блок отчаянно борется с надвигающимися призраками. По поводу Гермогена он записывает в «Дневнике»: «Последние цели Гермогена опрокинуть тьму XVII столетия на молодой, славно начавшийся и измучившийся с первых шагов XX век… Лучше вся жестокость цивилизации, все „безбожье“ „экономической“ культуры, чем ужас призраков времен отошедших: самый светлый человек может пасть мертвым перед неуязвимым призраком, но он вынесет чудовищность и ужас реальности. Реальности надо нам, страшнее мистики нет ничего на свете… Сам Бог поможет— потом увидеть ясное холодное и хрустальное небо и его зарю. Из черной копоти и красного огня — этого неба и этой зари не увидать» (18 марта). Блок хочет смотреть на мир глазами Стриндберга: честно, мужественно и просто. Ни неба, ни ада — твердая земля под ногами. «Нет, — записывает он, — в теперешнем моем состоянии (жестокость, угловатость, взрослость, болезнь) я не умею и не имею права говорить больше, чем о человеческом» («Дневник», 1 декабря).
На Пасхе А. М. Ремизов знакомит Блока с любителем искусства, богатым меценатом Михаилом Ивановичем Терещенко. Тот любит стихи Блока и привлекает поэта к затеваемому им большому театральному делу. Блоку поручается написать сценарий для балета из провансальской жизни, музыку которого сочиняет Глазунов. Через некоторое время балет превращается в оперу и Блок с увлечением принимается за составление либретто. Из этого либретто выросла лучшая из его драм — «Роза и Крест».
Поэт сближается с М. И. Терещенко, знакомится с его матерью и сестрами и часто бывает в их доме на Английской набережной. По поводу одного разговора с Терещенко об искусстве Блок делает в «Дневнике» очень важную запись о своей «измене» и «падении».
«11 октября. Терещенко говорит, что никогда не был религиозным, и все, что может, — думает он, — давать религия, дает ему искусство (два-три момента в жизни, преимущественно музыкальных). Я стал в ответ развивать свое всегдашнее: что в искусстве— бесконечность, неведомо „о чем“, по ту сторону всего, но пустое, гибельное, может быть; то в религии — конец, ведомо о чем, полнота, спасение… И об искусстве: хочу ли я повторить или вернуть те минуты, когда искусство открывало передо мной бесконечность? Нет, не могу хотеть, если бы даже сумел верить. Того, что за этим, — нельзя любить (Любить— с большой буквы)… Я спорил потому, что знал когда-то нечто большее, чем искусство, то есть не бесконечность, а конец, не миры, а Мир; не спорил потому, что утратил То вероятно, навсегда, пал, изменил, и теперь, действительно, „художник“: живу не тем, что наполняет жизнь, а тем, что делает ее черной, страшной, что ее отталкивает. Не спорил еще потому, что я „пессимист“, „как всеми признано“, что там, где для меня отчаяние и ужас, для других — радость…»