И дальше: «Мое несогласие с В. Ивановым („варварство“). Мое согласие с Андреем Белым. Не считаю ни для себя, ни для кого позором учиться у А. Белого, я возражаю ему сейчас не по существу, а только на его способ критиковать».
   И третья заметка: «В. Иванов. Неприятен мне его душевный эротизм и противноватая легкость».
   Блок освобождается от насилия литературных друзей: он хочет быть «сам по себе» и «сохранить свою душу незыблемой».
   Осенью Блоки сняли квартиру на Галерной улице: четыре небольшие комнаты, выходящие в коридор; квартира была во дворе, на втором этаже, довольно мрачная. Любовь Дмитриевна, получившая наследство от отца, купила стулья красного дерева и книжный шкаф с бронзовым амуром. Этот амур знаком нам по стихам Блока. В «Снежной маске» стихотворение «Под масками» заканчивается строфой:
 
А в шкапу дремали книги.
Там — к резной старинной дверце
Прилепился голый мальчик
На одном крыле.
 
   Такая же концовка с амуром в стихотворении «Бледные сказанья»:
 
И потерянный, влюбленный,
Не умеет прицепиться
Улетевший с книжной дверцы
Амур.
 
   В середине сентября Александра Андреевна переехала в Ревель, где Франц Феликсович получил полк. Разлука с сыном удручала ее, а обязанности командирши в чужом городе внушали настоящий ужас.
   Сентябрьские письма Блока к матери полны грусти. «Народу я видел много, — пишет он, — и все это было грустно; все какие-то скрытные, себе на уме, сохраняющие себя от вторжения других. Кажется, я и сам такой» (20 сентября). «Мама, я долго не пишу, а мало пишу от большого количества забот — крупных и мелких. Крупные касаются жизни — Любы, Наталии Николаевны и Бори. Боря приедет ко мне скоро. Он мне все ближе и ужасно несчастен». Мелкие заботы — литературные: ему приходится писать много статей и рецензий; хочет заниматься историей театра и русским расколом. Драма «Песня Судьбы» подвигается медленно. Он познакомился с Л. Андреевым и был на его первой «среде». Присутствовали Юшкевич, Чириков, Сергеев-Ценский, Волынский, Тан. У Андреева болел зуб, и Блок, по его просьбе, читал его новый рассказ «Тьма». «Андреев, — пишет он, — простой, милый, серьезный и задумчивый». К Блоку ходят поэты за советами, редакторы и гости; театральная жизнь прекратилась. «Наталию Николаевну, — прибавляет он, — я вижу не часто».
   В сентябре появляется в «Золотом руне» третий обширный литературный обзор Блока «О драме». Драма в России, утверждает автор, всегда была случайна: в ней отсутствует не только техника, язык и пафос— в ней нет еще и действия. Бесчисленные драмы писателей группы «Знание» поражают своим ничтожеством. Символические драмы, как «Земля» Брюсова и «Тантал» В. Иванова, — случайны и не национальны. Автор выделяет «Жизнь человека» Андреева, которой он расточает преувеличенные похвалы, и «Комедию о Евдокии из Гелиополя» М. Кузмина. Чем можно объяснить убожество современного русского театра? Блок полагает, что виновата в этом «гибкая, лукавая, коварная лирика». Ею отравлена наша эпоха. «Кажется, — пишет он, — самый воздух напоен лирикой, потому что вольные движения исчезли так же, как сильные страсти, и громкий голос сменился шепотом. Тончайшие лирические яды разъели простые колонны и крепкие цепи, поддерживающие и связующие драму».
   О «проклятии» лирики Блок писал в статье «О лирике», о «зыблемости неверности» души лирика — в письме к Белому. Свой великий песенный дар он все более и более воспринимал как страшную и гибельную судьбу. [35]
   4 октября киевский журнал «В мире искусства» устроил «вечер искусства», на который были приглашены Белый, Блок, С. А. Соколов-Кречетов и Нина Петровская. Киев был заклеен афишами, на которых изображался какой-то лохматый фавн. Белый и Блок поселились в одной гостинице; оба были смущены провинциальной рекламой и безвкусицей. Они должны были выступать в оперном театре, вмещающем 3500 человек; все билеты были распроданы. Белый вспоминает, как Блок, умываясь с дороги, мылил руки и улыбался лукаво: «А знаешь — ведь как-то не так; даже очень не так: не побили б нас!» И— вырывался смешок — тот особый глубокий смешок, от которого становилось невыразимо уютно; смешок этот редок был в Блоке; и мало кто знает его; в нем доверчивость детская и беззлобная шутка над миром и над собою, над собеседником; все становилось от смешка освещенным особо; и — чуть-чуть «диккенсовским», чуть-чуть фантастическим; мерещились Пикквики.
   Наступил вечер. Белый с пышного возвышения над оркестром охрипшим голосом кратко объяснил киевлянам, что такое символическое искусство. Потом читали: Н. Петровская, Блок, проф. де ля Барт и С. Соколов. Белый пишет: «Вечер был полным „скандалом“: и представители нового направления, вызванные из Петербурга и из Москвы с такой помпой, торжественно провалились бы в Киеве, если бы не выручил С. А. Соколов». По свойственной ему нервности Белый преувеличивает «скандал». Блок сообщает матери: «Вечер сошел очень хорошо… Успех был изрядный». После вечера состоялся раут в ресторане, с речами и тостами. На следующий день приходили студенты, журналисты, литераторы, тенора; поэтов возили по городу и угощали в ресторанах. Киев показался Блоку «скучным и плоским». Но вид на город издали поразил его своим мрачным романтизмом. Он пишет матери: «Можно стоять в сумерки на высокой горе: по одну сторону — загородная тюрьма, окопанная рвом. Красная луна встает, и часовые ходят. А впереди— высокий бурьян (в нем иногда находят трупы убитых). За бурьяном— весь Киев амфитеатром — белый и золотой от церквей, пока на него не хлынули сумерки. А позже — Киев весь в огнях и далеко за ним моря железнодорожного электричества и синяя мгла».
   6 октября Белый должен был читать лекцию, и Блок остался с ним в Киеве еще на один день. «Мы почти не спали, — сообщает он матери, — днем не отставали люди, а по ночам мы говорили с Борей — очень хорошо». Ночью, накануне лекции, с Белым случился сильный нервный припадок. В это время в Киеве была эпидемия холеры, и мнительный поэт вообразил, что он заразился. Полуодетый, он прибежал к Блоку. Разбудил его и заявил, что у него начало холеры. Блок провозился с ним всю ночь, успокаивал, растирал руки. «Не забуду внимания, — вспоминает Белый, — которым меня окружил он». Успокоившись, он стал жаловаться другу на свое одиночество, на свою несчастную жизнь. Вдруг Блок сказал: «Знаешь что: возвращаться в Москву одному тебе нехорошо; вот что я предлагаю: мы едем с тобою в Петербург». Белый стал говорить о своей ссоре с Любовью Дмитриевной; Блок возразил, что причины для ссоры больше нет, что давно пора примириться. «А что же скажет Любовь Дмитриевна при моем неожиданном появлении?» — спросил Белый. Блок ответил: «Да она уже знает, мы с ней говорили». Сколько великодушия, человеческой доброты и жалости к «несчастному Боре» было в этом поступке Блока!
   К утру припадок Белого прошел; но он еще хрипел, и Блок предложил прочесть за него лекцию по рукописи. Внимательно ее изучал. Но вечером к Белому вернулся голос и он с большим успехом прочел лекцию. «В этот вечер, — пишет он, — Александр Александрович с нежнейшей заботливостью не оставлял ни на шаг одного меня: сидел в лекторской рядом со мной; приносил мне горячего чаю… После лекции закутал мне горло, чтобы я не простудился». 8 октября в дождливое холодное утро они прибыли в Петербург. Блок довез Белого до H?tel d'Angleterre и, прощаясь, сказал: «Теперь я поеду — предупредить надо Любу, а ты приходи к нам завтракать; да не бойся!»
   Белый с волнением ждал «объяснения» с Любовью Дмитриевной — но объяснения не было. Она встретила его просто, но он сразу понял, что к прошлому возвращаться она не хочет. Его поразила перемена в ней; ему показалось, что она похудела и выросла; прежде была тихой, молчаливой, углубленной, теперь говорила много, стремительно и экзальтированно. Любовь Дмитриевна готовилась к сцене, вела бурную светскую жизнь, была полна всяческих забот и суеты. Между ней и Белым установился тон легкой шутливой causerie. Белый заметил, что весь стиль жизни Блоков резко изменился. «Александр Александрович и Любовь Дмитриевна, — пишет он, — окружали себя будто вихрем веселья; и несет этот вихрь их не вместе: Любовь Дмитриевна улетает на вихре веселья от жизни с Александром Александровичем; и Александр Александрович летит прочь от нее; я заметил, они разлетаются, собираясь за чайным столом, за обедом; и вновь — разлетаются; я видел, веселье это — веселье трагедии и полета над бездной»… Все интересы супругов сосредоточивались вокруг театра, и жизнь их была театральна: не мистерия, о которой мечтали они в юности, a commedia dell'arte.
   Вечерами часто сидели впятером: Любовь Дмитриевна, ее подруга, веселая блондинка актриса Веригина, Н. Н. Волохова, Блок и Белый. Постоянно бывали Мейерхольд, Кузмин, Городецкий, художник Сомов. Блок жалуется матери: «Все дни — люди и на людях, даже Люба устает страшно и почти ни минуты не остается одна…» И в другом письме: «Я постоянно занят — это спасает». И еще через несколько дней: «Рассылаю стихи, строю планы, и за всем этим проходит все время, кроме того, когда я шатаюсь по улицам — в кинематографах и пивных».
   Журнальные дела звали Белого в Москву. На прощанье Любовь Дмитриевна ему сказала: «Переезжайте же к нам в Петербург: я ручаюсь вам — будет весело». И Белый меланхолически прибавляет: «Слова „весело“, „веселиться“ — казались мне наиболее частыми словами в словаре Любови Дмитриевны». В Москве кипела литературная жизнь: образовалось «Общество свободной эстетики», заседания которого происходили в Литературно-художественном кружке; в нем участвовали Брюсов, Эллис, Балтрушайтис, Садовский, художник Серов и коллекционер Гиршман; оживилось московское Религиозно-философское общество с переездом в Москву С. Н. Булгакова; П. И. д'Альгейм устраивал «Дом песни» и поручил Белому организовать при нем литературный отдел; наконец, у М. К. Морозовой, на Смоленском бульваре, собирался «философский кружок» молодежи, в котором читали доклады: И. А. Ильин, Б. А. Фохт, Г. Г. Шпет, Б. П. Вышеславцев, кн. Е. Н. Трубецкой, А. К. Топорков. Но Белый все это бросил и в начале ноября переехал в Петербург, с намерением поселиться в нем окончательно. Он решил добиться решительного ответа от Любови Дмитриевны. Объяснение наконец произошло. «Я, как Фома, — пишет Белый, — палец вложил в рану наших мучительных отношений, и я убедился, что суть непонятного в Щ. для меня в том, что Щ. понимания не требует: все— слишком просто, обиднейше просто увиделось в ней… Последнее мое слово о Щ.: — „Кукла“!»
   Это значит: он понял, что Любовь Дмитриевна его не любит. Как он возмущался еще недавно, что «Прекрасная Дама» оказалась в «Балаганчике» — «картонной невестой». А вот теперь сам говорит о ней «последнее слово» — «кукла». Белый прожил в Петербурге недолго; к Блокам почти не ходил. Александр Александрович кратко сообщает матери: «Приехал на днях Боря, был у нас два раза. Будет у нас не очень часто». Белый скоро вернулся в Москву. В его отношениях с Блоком наступила мертвая полоса: она продолжалась три года.
   А Блок продолжал жить сложной, запутанной, мучительной жизнью: много выступал на концертах, сбор с которых поступал в пользу «политических преступников». У него завелись конспиративные отношения с каким-то «товарищем Андреем» и молодой революционеркой Зверевой. Любовь Дмитриевна училась дикции у артистки Д. М. Мусиной и танцам у балетмейстера Преснякова. О своей жизни поэт рассказывает матери в письме от 27 ноября: «Мама, сейчас вот ночь, и я вернулся рано, по редкости случая трезвый, потому что Наталья Николаевна не пустила меня в театральный клуб играть в лото и пить. Сижу и жду Любу, которая уехала куда-то… Сейчас мы были вместе на концерте Олениной. 30-го мы с H. H. читаем на концерте, 1-го она играет Фру Сольнес, [36]5-го мы втроем на Дункан, [37]6-го читаем „Незнакомку“ в „Новом театре“ по ролям (Н. Н. — Незнакомка, я — „голубой“; Мейерхольд, Давидовский и др.). 10-го опять Дункан… Днем я теперь пищу большую критику в „Руно“, а Н. Н. занимается ролью, а по вечерам мы видимся у нее, в ресторанах, на островах и прочее. Снег перепадает и резкий ветер… Знаешь ли ты, то Люба едет с Мейерхольдом на пост и на лето в поездку (с труппой) в западные города, потом на Кавказ, потом м. б. в Крым с Н. Н. (летом)… H. H. останется первый месяц поста здесь, а потом присоединится к труппе (на Кавказе). Может быть, и я поеду?»
   Такова внешняя история его жизни. А вот— внутренняя (письмо к матери от 9 декабря 1907 г.): «…жить становится все трудней— очень холодно. Бессмысленное прожигание больших денег и полная пустота кругом: точно все люди разлюбили и покинули, а впрочем, вероятно, и не любили никогда. Очутился на каком-то острове в пустом и холодном море… На всем острове — только мы втроем, как-то странно относящиеся друг к другу — все очень тесно… Все мы тоскуем по разному. Я знаю, что должен и имею возможность найти профессию и надежду в творчестве… Но не имею сил — так холодно. Тем двум женщинам с ищущими душами, очень разными, но в чем-то неимоверно похожими, — тоже страшно и холодно… Моя тоска не имеет характера беспредметности— я слишком много вижу ясно и трезво и слишком со многим связан в жизни… Сейчас я сижу один, — вечер, через час воротятся Люба и, вероятно, H. H. из Старинного театра… Я вышел из ванны, так что предаюсь грустным мыслям с комфортом. Но вины не чувствую». Остров в холодном море и на нем три человека, «как-то странно относящиеся друг к другу» и тоскующие «по разному», — и никто не виноват— все одинаково несчастны. Об этом холодном одиночестве втроем поют метели «Снежной Маски» и «Земли в снегу». О «безумном годе», проведенном у «шлейфа черного», поэт загадочно и туманно рассказывает в «сказке о той, которая не поймет ее». Это самое манерное, самое «декадентское» из всех его произведений. Но под вычурными аллегориями: «золотыми змеями в темном кубке с вином», «безобразными карликами, летящими за шлейфом своей госпожи», «золотым и тонким стилетом, которым схвачены ее черные волосы», за всем душным демонизмом и эстетизмом этого наброска— можно отгадать что-то глубоко утаенное в душе поэта…
   «Уже тонкие чары темной женщины, — пишет Блок, — не давали ему по ночам сомкнуть глаз, уже лицо его пылало от возрастающей страсти и веки тяжелели, как свинец, от бессонной мысли. И она принимала в его воображении образ страшный и влекущий: то казалась она ему змеей, и шелковые ее платья были тогда свистящею меж трав змеиной чешуёю; то являлась она ему в венце из звезд и в тяжелом наряде, осыпанном звездами. И уже не знал он, где сон, где явь, проводя медлительные часы над спинкой кресла, в котором она молчала и дремала, как ленивая львица, озаренная потухающими углями камина. И, целуя ее осыпанную кольцами руку, он обжигал уста прикосновением камней, холодных и драгоценных. Она же любила пройти с ним по зале, и на многолюдстве любила она уронить платок, чтобы он первый поднял его, и взглянуть в глаза его обещающими глазами, чтобы он смутился и стал еще тоньше, выше и гибче, чтобы резко оттолкнул восхищенного ею юношу, открывая путь ей в толпе.
   Раз ночью она пришла к нему и была сама „как беспокойная ночь, полная злых видений и темных помыслов“. Голосом „более страстным и более нежным, чем всегда“, она просила его совершить великое предательство, „взяла с него горестную клятву“ и первая предалась ему. Но он не сдержал своей клятвы, и измена не коснулась его сердца. „Навеки безвозвратная, уходила она, негодуя и унося в сердце оскорбление за нарушенную им клятву“. Он вышел на улицу: над ним простиралось осеннее и глубокое небо; в душе его боролись Великая Страсть и Великая Тишина. И Тишина побеждала. А там — вставала над землею грозящая комета, разметая свой яростный шлейф над Тишиною».
   В этой странной сказке — лирический комментарий к стихам «Снежной Маски». «Темная женщина», «змея», «комета» — три образа той, которая:
 
Завела, сковала взорами,
И рукою обняла,
И холодными призорами
Белой смерти предала…
 
   Она искушала сердце поэта соблазном «великого предательства» и покинула его навсегда, взвившись в небе яростной кометой…
   1906 и 1907 года— самые трагические и самые творчески напряженные в жизни Блока. Все существо его потрясено; он «слепо отдается стихии» и из отчаяния, страсти и гибели создает «произведения искусства». Он сознает, что жизнь проиграна, но хочет, по крайней мере, продать ее дорого «за чистое золото» поэзии.
   В 1907 году, кроме ряда больших критических обзоров и рецензий, он пишет вторую «лирическую статью»: «Девушка розовой калитки и Муравьиный царь». Поэт вспоминает о своей жизни в южной Германии, на курорте Бад-Наугейм. Старый романтический городок, с высоким готическим собором и таинственным садом, разбитым на валу замка. Страна германской легенды; аллея, круто взбегающая вверх, утопает в розах и георгинах. Кажется, что в розовых кустах мелькают средневековые пажи, гибкие и смеющиеся мальчики: они ищут Госпожу и не находят. Ее нельзя найти. Госпожа «с непробудными синими глазами» — только видение. Далекая, она никогда не приближается, но вместо нее приходит хорошенькая дочь привратника с льняными косами. Ее можно целовать, на ней можно жениться и потом открыть булочную на Burgerstrasse. A мечтательные пажи по-прежнему будут называть ее «Девушкой розовой калитки». «Весь романтизм в этом, — продолжает автор. — Искони на Западе искали Елену — недостижимую совершенную красоту… Неподвижный рыцарь — Запад — все забыл, заглядевшись из-под забрала на небесные розы… И мечтания его ничем не кончатся. Не воплотятся». Блок ищет родины для своей романтической души и находит ее на Западе, в стране германской легенды, «где нежные тона, томные розы, воздушность, мечта о запредельном, искание невозможного». Он тоже мечтал о «das Ewig Weibliche» и женился на хорошенькой дочери привратника. Но у него есть и вторая родина — Россия. Из своей работы «Поэзия заговоров и заклинаний» автор вводит в статью легенду о муравьином царе, сидящем глубоко в земле на багряном камне. «И всего-то навсего видны только лесные тропы да развалившийся муравейник, да мужик с лопатой, — а золото поет». Это золото — сердце русского народа, творящее живую легенду. «Ничего не берут с собой. Ни денег, ни исторических воспоминаний эти русские люди… эти тихие болотные „светловзоры“. Статья заканчивается описанием Сибирской тайги, где в самом центре шаманства живут северные „светловзоры“. Автор вспоминает рассказы и стихи об этой таинственной стране своего друга Георгия Чулкова.
   Так сталкиваются в душе Блока: романтизм германского Запада и „шаманская“, песенная Россия. Раздвоение и соединение противоположностей — источник его лирики.
   Для „Старинного Театра“, устроенного известным театральным деятелем бароном Н. В. Дризеном, Блок переводит „Действо о Теофиле“ („Le miracle de Th?ophile“), трувера XII века Рютбефа. Это старинное предание о человеке, продавшем душу дьяволу и спасенном заступничеством Божией Матери, лежит в основе средневековых легенд о докторе Фаусте. Блок перевел „миракль“ простым народным языком, легким и забавным стихом (четырехстопный ямб со смежными мужскими рифмами). Ему удалось сохранить простодушие и очаровательную свежесть подлинника. „Действо о Теофиле“ было поставлено в декабре 1907 года в „Старинном Театре“, шло много раз и имело большой успех.
   В том же году Блок был привлечен С. А. Венгеровым к редакционной работе по изданию первого тома сочинений Пушкина („Библиотека великих писателей под редакцией С. А. Венгерова. Пушкин. Том 1. Изд-во Брокгауз-Ефрона“). Ему принадлежат примечания к 28 лицейским стихотворениям Пушкина. Поэт проделал огромную работу по изучению рукописей, сравнению печатных редакций, выяснению источников и литературных влияний. Его комментарии достойны ученого пушкиниста: они отличаются точностью и глубоким проникновением в стихотворную манеру юного Пушкина.
   Сборнику „Земля в снегу“ Блок предпослал введение: „Вместо предисловия“. Перед ним два эпиграфа; первый состоит из одной строки— „Зачем в наш стройный круг ты ворвалась, комета?“ и подписан инициалами Л. Б. Второй — стихотворение Аполлона Григорьева „Комета“, начинающееся стихами:
 
Недосозданная, вся полная раздора,
Невзнузданных стихий неистового спора,
Горя еще сама и на пути своем
Грозя иным звездам стремленьем и огнем.
Что нужды ей тогда до общего смущенья?
До разрушения гармонии?
 
   Автор первого эпиграфа — жена поэта. На ее вопрос Блок отвечает стихами А. Григорьева:
 
…В созданья стройный круг борьбою послана,
Да совершит путем борьбы и испытанья
Цель очищения и цель самосозданья.
 
   Так, с помощью другого, близкого ему по духу поэта, пытался Блок оправдать и объяснить вторжение в свою жизнь „недосозданной“, горящей кометы, невзнузданной стихии, разрушающей гармонию его „стройного круга“. Роковая женщина — комета послана ему для „борьбы и испытанья“. Он верил, что из огня страстей он выйдет очищенным. Также из Григорьева взят эпиграф к первому из трех стихотворений „H. H. Волоховой“, являющемуся прологом к „Снежной маске“. Встреча Блока с Аполлоном Григорьевым в 1907 году была предопределена судьбой: она произошла на переломе его жизни. Доселе— спутником поэта, его „duca, signor e maestro“, [38]был философ-мистик Вл. Соловьев. Теперь певец „Вечной Женственности“ уходит — и его место занимает беспутный, бурный, вдохновенный и пьяный Аполлон Григорьев. В нем— избыток клокочущей, стихийно-неистовой жизни, безудержье страстей, тоска народной песни, угарная цыганщина, бродяжничество и гибель. Блок принял в свою душу, прочел в его горькой участи знаки своей собственной судьбы. В стихах пропившего свой талант „народника-почвенника“ он нашел „звуки надтреснутой человеческой скрипки“, пронзившей его навсегда. Лирические темы „Земли в снегу“ сплетены с любимыми образами Григорьева. Бездомный бродяга в страшном и призрачном городе: Петербург, кабаки, рестораны, цыгане, гитара, „подруга семиструнная“, гибельная страсть и терпкое вино: влюбленная, в очах которой сияет „не звездный свет — кометы яркий свет“, которая влечет и жалит, „как змея“; а вдали — темная, кочевая „цыганская“ Русь в ее бескрайно-песенном разливе— в этом мире Блок узнал родину своей души. Он страстно впитал в себя цыганскую традицию русской поэзии, идущую от Пушкина и Баратынского через Фета и Полонского к Ап. Григорьеву, и в цепи его образов-символов: комета, Снежная Дева, Незнакомка-Фаина— появилось новое звено— Цыганка. Его пленило стихотворение Григорьева „Цыганская венгерка“, и он говорил Е. Ф. Книпович: „Цыганская венгерка“ мне так близка будто я ее сам написал». В облике цыганки— своевольной и дерзкой— явилась ему стихия русского народного скитальчества. Слияние этих двух образов произошло в драме «Песня судьбы», где русская деревенская девушка, раскольница с монашеским именем Фаина, уйдя в город, становится цыганкой.
   Поэзия Григорьева — кипящая и сгорающая в неистовстве страстей— созвучна драматическим темам «Стихов о России» и «Розы и Креста». Мотив «радость-страданье» блоковского Гаэтана перекликается с привычными запевами Григорьева: «блаженство и страданье», «счастье-мученье», «наслажденье в муках».
   Блок не «заимствовал» и не «подражал» Григорьеву: в забытом поэте-неудачнике 40-х годов он узнал самого себя, лирическое отражение своего лица. [39]
   В 1914и 1915 году, подготовляя к печати издание стихотворений Ап. Григорьева, Блок написал вступительную статью «Судьба Аполлона Григорьева». Идеолог «почвенности», сотрудник «Москвитянина» и друг Достоевского, театральный критик, переводчик и поэт, Григорьев в изображении Блока несколько «стилизован». Но именно эта субъективность восприятия, это включение Григорьева в личный мир поэта необыкновенно показательны. Вглядываясь в жизнь автора «Кометы», Блок говорит о судьбе лирического поэта вообще и о своей судьбе. «Чем сильнее лирический поэт, — пишет он, — тем полнее судьба его отражается в стихах…Детство и юность человека являют нам тот божественный план, по которому он создан; показывают, как был человек „задуман“. Судьба Григорьева повернулась не так, как могла бы повернуться, — это бывает часто; но о том, что задуман был Григорьев высоко, свидетельствует его жизнь, не очень обычная, а еще более, пожалуй, чем жизнь, — стихи…
   …В судьбе Григорьева, сколь она ни „человечна“ (в дурном смысле слова), все-таки вздрагивают отсветы Мировой Души; душа Григорьева связана с „глубинами“… Человек, который через любовь свою слышал, хотя и смутно, далекий зов; который был действительно одолеваем бесами; который говорил о каких-то чудесах, хотя бы и „замолкших“; тоска и восторги которого были связаны не с одною его маленькой пьяной человеческой душой — этот человек мог бы обладать иною властью…
   …В поэзии Григорьева есть определенное утверждение связи с возлюбленной в вечности (увы! — в последний раз!), ощущение крайней натянутости мировых струн вследствие близости хаоса; переливание по жилам тех демонических сил, которые стерегут поэта и скоро на него кинутся… звуки надтреснутой человеческой скрипки»…
   Лицо Григорьева все больше и больше приближается к лицу Блока; и вот — два лица сливаются. В чьей судьбе «отсвет Мировой Души»? Кто слышал «далекий зов»? Кто говорил о чудесах? Неужели Григорьев?