7 сентября Блок приезжает в Петербург и узнает радостную новость: его отчим Кублицкий получает бригаду не в Полтаве, а в Петербурге; Александра Андреевна поселяется с мужем на Офицерской и часто видится с сыном. Когда дела мешают Блоку забежать к матери, он посылает ей по почте коротенькие записки такого содержания: «Мама, тебе очень грустно. А я думаю о тебе. Саша».
   8 октябре выходит четвертый сборник его стихов «Ночные часы». Стихотворения этой книги вошли впоследствии в третий том «Собрания стихотворений».
   Петербургская «желто-черная» осень охватывает поэта привычной тоской. «Кажется, никогда мне не было так скверно, как теперь», — пишет он Пясту 19 сентября.
   17 октября 1911 года Блок начинает вести дневник и продолжает его до конца 1913 года. Решение свое мотивирует так: «Писать дневник или, по крайней мере, делать от времени до времени заметки о самом существенном надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время великое и что именно мы стоим в центре жизни, то есть в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки».
   В «Дневнике» находим мы хронику петербургской литературной жизни, краткие характеристики писателей, размышления об истории и культуре и удивительные лирические записи о душевных состояниях: о борьбе с духом небытия и скитаниях в провалах «страшного мира», о снах, видениях и экстазах. Блок создает новую форму лирической исповеди, свободную, гибкую, островыразительную. Большую роль в его жизни продолжает играть «поэт из народа» Николай Клюев. После двухлетней переписки Клюев к нему приходит. «Я жду мужика, матеровщину, П. Карпова — темномордое. Входит— без лица, без голоса — не то старик, не то средних лет (а ему 23?). Только в следующий раз Клюев — один, часы — нудно, я измучен, — и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его „благословение“, рассказ о том, что меня поют в Олонецкой губернии… И так ясно и просто в первый раз в жизни — что такое жизнь. Л. Д. Семенова и даже А. М. Добролюбова» (17 октября). Другая запись от 6 декабря: «…я над Клюевским письмом. Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздать смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу. Стишок дописал: „В черных сучьях дерев“». 9 декабря. «Послание Клюева все эти дни поет в душе. Нет, — рано еще уходить из этого прекрасного и страшного мира». 17 декабря. «Сегодня — расстроен. Третьего дня— мучительно… Писал Клюеву: „Моя жизнь во многом темна и запутанна, но я не падаю духом“». 23 декабря. «Я пробыл у Мережковских от 4 до 8, видел Зинаиду Николаевну, и Мережковского, и Философова… Я читал письмо Клюева, все его бранили на чем свет стоит… Все это не было мне больно, но многословно, что-то не то». Вера Блока в «народную мудрость» и высокую праведность Клюева начинает колебаться. 24 декабря он записывает: «Выпили вечерний чай, перед сном думаем зажечь елку. Мне тягостно и от праздника, как всегда, и от сомнений и усталости, которые делают меня сонным, униженным и несчастным. Сомневаюсь о Мережковском, о Клюеве, обо всем»…
   Клюев поучал, проповедовал, настаивал на том, чтобы Блок бросил все и «ушел в народ», подобно Семенову и Добролюбову. Удивительно, что поэт не замечал грубой подделки этого лубочного «мужичка», принимал всерьез его «былинное» велеречие. Е. Книпович [63]оправдывает заблуждение Блока страшным душевным одиночеством. «Только этим, — пишет она, — можно объяснить его увлечение письмами Клюева. Письма эти сохранились в архиве Блока — и сейчас, читая их, трудно, почти невозможно, понять, как эта высокопарная болтовня об „обручении раба Божия Александра рабе Божией — России“ могла казаться Блоку чем-то серьезным… Правда, Блоку казалось, что за Клюевым стоит народ, таинственный, с неопределенным стремлением к неопределенной свободе, к Царствию Божию на земле».
   Представителю народа — Клюеву — противоставляются в «Дневнике» представители «интеллигенции» — В. Иванов и Мережковский. О В. Иванове Блок пишет: «Если хочешь сохранить его — окончательно подальше от него. Простриг бороду, и на подбородке невыразимо ужасная линия врезалась. Внутри воет Гете, „классицизм“ (будь, будь спокойнее). Язвит, колет, шипит, бьет хвостом, заигрывает; большое, но меньше, чем должно (могло бы) быть» (17 октября). А вот о Мережковском: «Все эти вечера читаю „Александра I“ Мережковского. Писатель, который никого никогда не любил по-человечески, а волнует. Брезгливый, рассудочный, недобрый, подозрительный даже к историческим лицам, сам себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же как и его Александр в кабинете, а красота местами неслыханная» (23 октября).
   Короткие заметки о молодых поэтах: «Разговор с Н. С. Гумилевым и его хорошие стихи о том, что сердце стало китайской куклой». На вечере у В. Иванова «Анна Ахматова читала стихи, уже волнуя меня; стихи, чем дальше, тем лучше». «Кузмин читал хорошие стихи, пел из „Хованщины“ с Каратыгиным. Хороший какой-то стал, прозрачный, кристальный». «Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева читала стихи, черноморское побережье, свой „Понт“».
   О «важном переломе» в жизни, о возвращении к действительности и «человечности» говорит дневниковая запись от 30 октября: «Пишу Боре (Белому) и думаю: мы ругали „психологию“ оттого, что переживали „бесхарактерную“ эпоху, как сказал вчера в „Академии“ Вяч. Иванов. Эпоха прошла, и, следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек. Нельзя любить цыганские сны, ими можно только сгорать. Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое, и цыганское. Возвратимся к психологии… Назад к душе, не только к „человеку“, но и ко „всему человеку“… с духом, душой и телом, с житейским — трижды так».
   Поэт хочет жизни, здоровья, ясности, а темные двойники влекут его вниз, в страшный мир цыганских снов. «Ужасы» вьются вокруг него, бессонными ночами обступают призраки. В записях «Дневника» из недели в неделю, из месяца в месяц отмечаются этапы упорной борьбы плененного духа. История души Блока волнует нас ужасом и состраданием, как подлинная трагедия. Прологом к ней можно взять заметку от 13 ноября. «Смысл трагедии — безнадежность борьбы; но тут нет отчаяния, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение». У Блока это посвящение было: ему была дана в жизни роль трагического героя.
   Проследим во времени его жизнь в «страшном мире» — смену восторгов, падений, страстей и полетов.
   В первой же записи звучит лирическая тема Петербурга: «Много еще женщин, вина, Петербург — самый страшный, зовущий и молодящий кровь из всех европейских городов» (17 октября). Как запоминается ему свет и воздух любимого и ненавидимого города: «На островах — сумерки, розовый дым облаков, слякоть и в глине зеленые листья смешались с глиной. Ветер омывает щеки» (19 октября). «Там опять светит проклятая луна и, только откроешь форточку, ветер врывается. Отчаянья пока нет. Только бы сегодня спать получше, а сейчас забыть все, чтобы стало тихо… Ужасная луна, под ней мир становится голым уродливым трупом» (25 октября). И опять Петербург: «Веселый город, пьяный извозчик, все бы кончилось обычным восторгом, если бы после обеда не пришел Женя» (26 октября). Восторги сменяются страхами: «Вечером напали страхи. Ночью проснулся, пишу, слава Богу, тихо, умиротворюсь, помолюсь. Мама говорит, что уже постоянно молится громко и что нет никакого спасения, кроме молитвы» (30 октября). Душевная тревога вовлекает в свое движение внешний мир. «Небо— утром— ливень и мрак; к 3-м часам — разорванные тучи и красные перья, ветер поднимается, звезды видны» (4 ноября). И снова вино — пьяные ночи, восторг и измученность. «Опять два безумных дня. 5-го вечером после ужасного разговора с мамой сразу напился в Тироле на Офицерской» (6 ноября). «Вечером — опять отчаянное вдохновение, восторг, граничащий с измученностью. Поехал в Озерки… Воздух эти дни — как вода; — безмолвное дно морское — город. Что-то творится в нем. Безумие, безумие и восторг. Но я сегодня спокойно лягу спать. Сберегу…» (8 ноября). Следует рассказ о поездке на лихаче с «акробаткой из „Варьете“». У Блока «приключение» превращается в лирическую поэму о северной ночи.
   «Но ночам теперь нет конца — ноябрь, весь мир наш полон ночью… Ночь глухая, около 12-ти я вышел. Ресторан и вино… Лихач. Варьете. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет. Я совершенно вне себя. Тот ли лихач или уже другой — не знаю, всё голоса из ночи. Она закрывает рот рукой— всю ночь. Я рву ее кружева; в этих грубых руках и острых каблуках какая-то сила и тайна… Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок. Она скрывается в переулке — известном и не известном, глухая ночь. Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь, как в шесть часов вечера, так в шесть часов утра, когда я возвращаюсь домой.
   …Сегодняшний день пропащий, разумеется: в груди что-то болит, стонать хочется оттого, что эта вечная ночь хранит и удесятеряет одно и то же чувство. До безумия. Почти хочется плакать…
   …Опять ночь— искры трамвая. Вечер, утро — это концы и начала. В нашем ноябре нет начал и концов — все одно растущее, мятежное, пронизывающее, как иглами, влюбленностью, безумием, стонами, восторгом.
   Эту женщину я, вероятно, не увижу больше — и не надо видеть: она „обесплочивает“ мои страсти, бросает их в небеса своими саксонскими глазами… Жить на свете и страшно, и прекрасно. Если бы сегодня спокойно уснуть»…
   Фабула поэмы— банальная авантюра с девицей из «Варьете». Но это— видимость: в поэтической реальности— акробатка— северная коварная ночь, тайнственная и безысходная, уносящая, пронизывающая влюбленностью, восторгом безумием и слезами. В этом «любовном похождении» чувственность растворяется в голосах ночи, страсть «обесплочена» и «брошена в небеса». Эпилогом к поэме служит запись удивительного сна о любви: в нем кровь поет, как струи реки объятья обжигают горячим ветром. Вся лирика Блока возникает из этого «пения крови».
   «Неведомо от чего отдыхая, в тебе поет едва слышно кровь, как розовые струи большой реки перед восходом солнца Я вижу, как переливается кровь мерно, спокойно и весело под кожей твоих щек и в упругих мускулах твоих обнаженных рук. И во мне кровь молодеет ответно, так что наши пальцы тянутся друг к другу и с неизъяснимой нежностью сплетаются помимо нашей воли. Им трудно еще встретиться, потому что мне кажется, что ты сидишь на высокой лестнице, прислоненной к белой стене дома, и у тебя наверху уже светло, а я внизу у самых нижних ступеней, где еще туманно и темно. Скоро ветер рук моих, обжигаясь о тебя и становясь горячим, снимает тебя сверху, и наши губы уже могут встретиться, потому что ты наравне со мной. Тогда в ушах моих начинается свист и звон виол, а глаза мои, погруженные в твои веселые, открытые широко глаза, видят тебя уже внизу. Я становлюсь огромным, а ты совсем маленькой; я, как большая туча, легко окружаю тебя, нырнувшую в тучу и восторженно кричащую птицу».
   В середине ноября поэт пережил загадочное событие в мистическом плане, страшно его потрясшее. Объяснить он его не может, но знает: «что-то с ним произошло», «он что-то потерял», «кто-то нанес ему внутренне удар». Тревога охватывает его 14 ноября: «Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю, отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: „А-а-а, ты вот какой? Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?“ Сегодня пурпурно-перая заря». 15 ноября: «Желтый, желтый закат». 16 ноября: «Возвращение домой ночью, за спиной Сириус пылает всеми цветами, точно быстро взлетающий вверх метеор». Затем, после десятидневного перерыва, 26 ноября: «Бесконечно смутный день… Я устал без конца. Что со мной происходит? Кто-то точно меня не держит, что-то происходило на этой неделе. Что?» И, наконец, короткая запись: 27 ноября: «Господи, благослови! Господи, благослови! Господи, благослови и сохрани. Пойду бродить». В тот же день он пишет Пясту: «Простите, что сейчас вызывал Вас по телефону. Вы очень „мудро“ сделали, что не идете в Варьете… А я чувствую себя отвратительно — даже сейчас. Отвратительно потому, что не знаю, что произошло на этой неделе. Меня держало нечто всю эту осень, а теперь перестало держать. Хуже всего то, что я не знаю, который элемент умер. Я не знаю, что собственно случилось. Потому я и вызвал Вас сейчас. Я продолжаю сидеть на Приморском вокзале в нерешительности, что делать. Сейчас ухожу куда-нибудь. Ваш Александр Блок».
   «Начинаются уже сны. Много бы я дал, чтобы завтра выяснилось, что пропало. Мимо меня ходит пьяный мерзавец».
   Но «завтра» было еще хуже. Блок записывает в «Дневнике»: 28 ноября. «Страшный день. Меня нет — и еще на несколько дней». Вечером того же дня он слушает в Мариинском театре «Хованщину» Мусоргского с Шаляпиным. Это сильное впечатление помогает ему немного оправиться от «удара». Он пишет матери: «„Хованщина“ для меня, оказывается, сыграла очень большую роль. Сегодня я совсем другой, чем вчера. Надеюсь, что начну опять оправляться от того удара, который был кем-то нанесен мне внутренне на этой неделе… Источника я еще не знаю, но начинаю догадываться. „Хованщина“ еще не гениальна (то есть не дыхание Св. Духа), как не гениальна еще вся Россия, в которой только готовится будущее. Но она стоит в самом центре, именно на той узкой полосе, где проносится дыхание духа…»
   После этого загадочного потрясения — Блок медленно возвращается к жизни. Декабрь проходит в усталости и оцепенении. Одна за другой следуют записи в дневнике: «Очень, очень плохо, жалко чувствую себя» (1 декабря). «После странных, тревожных и пустых дней, когда писать было лень»… (14 декабря). «Последние дни были печальны и мрачны для меня. Холода и оттепели…» (22 декабря). Новый год он встречает молитвой: «Господи, дай мне быть лучше!» И вот последняя запись 1911 года: «Сильный мороз. Эти дни мы встаем рано, — месяц еще не погаснет, а под ним розовое небо… Алое солнце садится в прозрачный туман. Иду к маме — встречать Новый год. Дай Бог… встретить Новый год и прожить… заметно. Дай Бог».
   Как объяснить «удар», «кем-то» в ноябре нанесенный Блоку? Легко отделаться ссылками на патологию, манию преследования и прочее. Но это ничего не объясняет. Может быть, этого «кто-то» не было. Но «удар» был подлинной духовной реальностью, одним из тех «борений» и «приражений», о которых свидетельствуют мистики всех эпох. Ноябрьское событие — новое доказательство мистической одаренности певца «Вечной Женственности».
   Тяжелый 1911 год был для Блока творчески бесплоден. Работа над поэмой подвигалась мучительно медленно. Поэт бросал ее с отвращением и снова возвращался. В «Дневнике» — следы сомнений и колебаний. 25 октября он записывает: «Вихрь мыслей, сомнений — во всем и в себе, в своих силах, наплывающие образы из невоплощающейся поэмы. Если бы уметь помолиться о форме…» 3 декабря: «Мама дала мне совет — окончить поэму тем, что „сына“ поднимают на штыки на баррикаде. План 4 части— выясняется. 1 ч. „Демон“ (не я, а Достоевский так назвал, а если не назвал, то й ben trovato), 2-ая — Детство, 3-ья— Смерть отца, 4-ая— Война и революция; гибель сына».
   И тут же набрасывается «трагическая» идея «Возмездия». «Мир во зле лежит. Всем, что в мире, играет судьба, случай; все, что встало выше мира, достойно управления Богом. В стихотворениях Тютчева — эллинское, до-христово, чувство Рока, трагическое. Есть и другая трагедия — христианская. Но, насколько обо всем, что до-христианское, можно говорить, потому, что это наше, здешнее, сейчас, настолько о Христовом, если что и ведать, лучше молчать (не как Мережковский), чтобы не вышло „беснования“ (Мусоргский). Не знаем ни дня, ни часа, в онь же грядет Сын Человеческий судить живых и мертвых». Этим определяется «тема» поэмы. Это — трагедия Рока, в древнем, эллинском смысле; в ней царит закон «око за око», железная необходимость, беспощадное возмездие. Автор сознательно строит ее вне христианского учения о свободе и благодати. Его соблазняет идея закончить поэму гибелью героя на баррикаде. 5 декабря он пишет матери: «Твои соображения о баррикаде меня до сих пор поддерживают в хорошем настроении относительно поэмы. Кажется, план готов, и вот-вот начну писать». Наконец, последняя заметка о поэме в «Дневнике» (27 декабря): «…продолжаю вчерашнее. Лампадка у образа горит — моя совесть… Отец мой— наследник (Лермонтова, Грибоедова), Чацкого, конечно. Он демонски изобразил это в своей незаурядной классификации наук: есть сияющие вершины (истина, красота и добро), но вы, люди, — свиньи… Все это в несчастной оболочке А. Л. Блока, весьма грешной, похотливой».
   В предисловии к поэме «Возмездие» Блок подробно рассказывает историю создания этого произведения. Поэма была задумана в 1910 году и в главных чертах набросана в 1911 году. В жизни поэта 1910 год был началом новой эпохи. Кризис символизма и появление новых литературных направлений; смерть Толстого, Врубеля и Комиссаржевской знаменовали конец «старого мира». После мистического похмелья наступало время мужественности, ясности, реализма. 1911 год в памяти Блока связан с «северным жестким голосом Стриндберга», с расцветом французской борьбы в петербургских цирках и с первыми успехами авиации. В этом году газеты писали о близости войны, в Лондоне происходили забастовки рабочих, а осенью в Киеве был убит Столыпин. «Все эти факты, — пишет автор, — казалось бы столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор. Я думаю, что простейшим выражением ритма этого времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время».
   Первое время содержание поэмы еще не ясно автору. «Тогда, — продолжает он, — это присутствовало преимущественно в сознании музыкальном и мускульном; о мускульном сознании я говорю недаром, потому что в то время все движение и развитие поэмы для меня тесно соединилось с развитием мускульной системы».
   Страшное напряжение мира накануне первой мировой войны поэт переживает не только духом, но и телом. Из мускульного усилия рождается «музыкальный напор», находящий свое выражение в ритме ямба. Блок чувствовал неотвратимость надвигающихся событий, трагический рок истории. Так возникла тема «Возмездия». В музыке ямба ему прозвучал лейтмотив мазурки, — он стал центральным в поэме.
   «Вся поэма, — пишет автор, — должна сопровождаться определенным лейтмотивом „возмездия“: этот лейтмотив есть мазурка… В первой главе этот танец легко доносится из окна какой-то петербургской квартиры — глухие 70-е годы; во второй главе танец гремит на балу, смешиваясь со звоном офицерских шпор, подобный пене шампанского fin de siиcle, знаменитой veuve Cliquot; еще более глухие— цыганские, апухтинские годы; наконец, в третьей главе мазурка разгулялась, она звенит в снежной вьюге, проносящейся над ночной Варшавой, над занесенными снегом польскими клеверными полями. В ней явственно слышится уже голос Возмездия».
   После смерти отца память о нем мучительно преследовала сына; он чувствовал таинственную необходимость написать о судьбе этого «печального демона». И если бы поэт отдался непосредственно своему чувству, он создал бы величественно-мрачную романтическую поэму. Но Блок хотел не только рассказать об отце, но и объяснить загадку его гибели. Соблазненный жестким реализмом Стриндберга и натурализмом Золя, он придумывает собственную философию истории и этим искусственным построением губит свой первоначальный замысел. Поэма представляется ему теперь «в виде Rougon-Macquart'oв в малом масштабе, в коротком обрывке рода русского, живущего в условиях русской жизни». Идею рода он излагает в следующих словах: «Мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа… Был человек и не стало человека, осталась дрянная, вялая плоть и тлеющая душонка. Но семя брошено, — и в следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это новое и упорное начинает, наконец, ощутительно действовать на окружающую среду: таким образом, род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает в свою очередь творить возмездие». Блок, романтик и индивидуалист, готов преклониться перед «колесом истории», перемалывающим личность «почти без следа», и утешаться надеждой на то, что потомки искалеченных и обезображенных историей отцов будут когда-то в свою очередь «творить возмездие», то есть калечить других людей. Эта безотрадная философия была положена в основу поэмы. «Путем катастроф и падений, — продолжает автор, — мои Rougon-Macquart'ы постепенно освобождаются от русско-дворянского „?ducation sentimentale“, „уголь превращается в алмаз, Россия в новую Америку“».
   Но вдохновение поэта не уложилось в абстрактную схему философа: поэма осталась незаконченной и замысел о «последнем первенце», начинающем творить возмездие, так и не воплотился: он был мертворожденным. О плане поэмы мы знаем из предисловия: «Поэма должна была состоять из пролога, трех больших глав и эпилога. Каждая глава обрамлена описанием событий мирового значения: они составляют ее фон». Этот первоначальный план был осуществлен только отчасти: пролог и первая глава написаны целиком, вторая глава набросана, третья не закончена.
   Пролог начинается торжественными стихами:
 
Жизнь — без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами сумрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.
 
   Художнику дано все измерять бесстрастной мерой: его взгляд, твердый и ясный, должен под случайными чертами видеть прекрасное лицо мира. Дальше — пророчество о войне:
 
Над всей Европою дракон,
Разинув пасть, томится жаждой…
Кто нанесет ему удар?
Не ведаем: над нашим станом,
Как встарь повита даль туманом
И пахнет гарью. Там — пожар…
 
   Идея поэмы выражена в сжатых, напряженных стихах:
 
…Сыны отражены в отцах:
Коротенький обрывок рода,
Два-три звена — и уж ясны
Заветы темной старины:
Созрела новая порода —
Угль превращается в алмаз.
 
   В четырехстопный пушкинский ямб Блок вкладывает новую ритмическую упругость. Сразу взят тон— мужественный, твердый. Первая глава начинается строками:
 
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек.
 
   Но в длинном перечне грехов XIX века высокий тон эпического сказа резко снижается. Спокойное созерцание, прошедшее «сквозь жар души, сквозь хлад ума», сменяется злобной иронией и невеселым остроумием. Бич ямба щелкает по воздуху, не нанося ударов. С недоумением читаем «сатирические» стихи, вроде:
 
Век расшибанья лбов об стену
Экономических доктрин…
 
   Или:
 
Век акций, рент и облигаций
И мало действенных умов,
И дарований половинных
(Так справедливей: пополам!)
 
   Характеристика XX века еще мрачнее: