Грустя и плача и смеясь,
Звенят ручьи моих стихов
У ног твоих,
И каждый стих
Бежит, плетет живую вязь,
Твоих не зная берегов.
 
   Первый стих рифмуется с пятым, второй— с шестым, третий— с четвертым; строфа как бы перерезана посредине двумя сталкивающимися рифмами (твоих — стих), и этот размер усилен тем, что третий и четвертый рифмующие стихи — двустопные ямбы среди остальных четырехстопных ямбических строк. Ручей течет ровной струей: «грустя и плача и смеясь — звенят ручьи моих стихов», и вдруг струя вздрагивает и останавливается: «у ног твоих— и каждый стих»… И снова спокойное журчание воды: «Бежит, плетет живую вязь»…
   Из стихов 1908 года выделяются своим высоким лирическим ладом стихотворения, вдохновленные той, кто была когда-то для поэта Прекрасной Дамой:
 
Когда замрут отчаянье и злоба,
Нисходит сон. И крепко спим мы оба
На разных полюсах земли…
И в снах он видит ее прекрасный образ:
Все та же ты, какой цвела когда-то
Там, над горой туманной и зубчатой,
В лугах немеркнущей зари.
 
   Эту зубчатую Бобловскую гору мы помним по «Стихам о Прекрасной Даме». К ней же — любимой и безвозвратно потерянной — обращено стихотворение:
 
Ты так светла, как снег невинный,
Ты так бела, как дальний храм.
Не верю этой ночи длинной
И безысходным вечерам.
 
   С тревогой он ждет ее возвращения, хочет верить, что не все погибло; последняя строфа:
 
За те погибельные муки
Неверного сама простишь.
Изменнику протянешь руки,
Весной далекой наградишь.
 
   Тщетные надежды. Все кончено и все непоправимо:
 
Она, как прежде, захотела
Вдохнуть дыхание свое
В мое измученное тело,
В мое холодное жилье.
 
   Поздно: он смертельно болен; ему трудно протянуть навстречу ей руку, и нет больше между ними «ни слов, ни счастья, ни обид…». И конец:
 
Мне вечность заглянула в очи,
Покой на сердце низвела,
Прохладной влагой синей ночи
Костер волненья залила.
 
   Тема смерти с трагической простотой выражена в замечательном стихотворении «Ночь — как ночь, и улица пустынна». Монотонные, как дождевые капли, длинные строчки (пятистопные хореи) подсекаются короткими (двухстопные хореи), звуки которых располагаются в нисходящей гамме (первая и вторая строфа— «а», третья — «е», четвертая— «у»). Получается впечатление похоронного напева, прерываемого ударами могильной лопаты:
 
Ночь — как ночь, и улица пустынна,
Так всегда!
Для кого же ты была невинна
И горда?
Все на свете, все на свете знают:
Счастья нет. И который раз в руках сжимают
Пистолет!
И который раз, смеясь и плача,
Вновь живут! День — как день; ведь решена задача:
Все умрут.
 
   Цикл завершается одним из самых известных стихотворений— «О доблестях». Личная боль (разрыв с женой) смягчена и просветлена лирическим романтизмом формы. Поэт пользуется приемами старинного чувствительного романса: параллелизмом, концовкой, повторами, вариациями той же темы, игрой на тех же интонациях. Так, из одной строфы в другую перекликаются строчки. (В первой строфе: «Твое лицо в простой оправе»; в последней: «Твое лицо в его простой оправе». Во второй строфе: «ты ушла из дому», в четвертой— «в сырую ночь ты из дому ушла». Наконец, — в четвертой строфе: «Ты в синий плащ печально завернулась», в пятой: «Мне снится плащ твой синий».) Переплетаются слова и звуки, и одно звено влечет за собою другое. Получается впечатление непрерывности мелодии, глубокого дыхания ритма.
 
Вот как звучит у Блока «сентиментальный романс»:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Мелодическая волна растет. Четвертая строфа:
Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слезы лил, но ты не снизошла.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.
 
   Романс построен в форме «кольца»: последняя строфа повторяет тему первой:
 
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
 
   Величайшее поэтическое произведение Блока — цикл из пяти стихотворений, озаглавленный «На поле Куликовом». Русская поэзия, после Тютчева, не создала ничего более совершенного. В нем увенчание не только символического искусства нового времени, но и всего русского Ренессанса XX века. В этой поэме о России Блок поднимается над всеми школами и направлениями, становится русским национальным поэтом, занимает место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и Тютчевым.
   О процессе создания этого цикла мы можем судить по драме «Песня Судьбы». Там, в монологе Германа, сырой исторический материал уже перерабатывается в лирическую тему. Для Блока Куликовская битва имела мистический и пророческий смысл. В примечании к поэме в третьем томе Собрания стихотворений он пишет: «Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди». В статье «Народ и интеллигенция» поэт противоставляет «гул городской культуры» — «непробудной тишине», нависшей над народной Россией. Но это — тишина перед битвой: в ней зреет великая и грозная судьба русского народа: «…начало высоких и мятежных дней…» Автор продолжает: «…над городами, стоит гул, в котором не разобраться и опытному слуху; такой гул, какой стоял над татарским станом в ночь перед Куликовской битвой, как говорит сказание. Скрипят бесчисленные телеги за Непрядвой, стоит людской вопль, а на туманной реке тревожно плещутся и кричат гуси и лебеди. Среди десятка миллионов царствуют как будто сон и тишина. Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина; однако заплакал воевода Боброк, припав ухом к земле: он услышал, как неутешно плачет вдовица, как мать бьется о стремя сына. Над русским станом полыхала далекая и зловещая зарница».
   В дни создания «На поле Куликовом» ясновидцу Блоку было открыто будущее. В «непробудной тишине» реакции 1908 года он различал гул событий: знал, что Россию ожидают огненные испытания, море крови и беспримерная слава. Он слышал торжественную и грозную музыку испепеляющих годов: 1914-го, 1917-го, 1941—45-го…
   Первое стихотворение цикла — «Река раскинулась» — сразу же охватывает нас раскаленным степным ветром. Россия — вихрь, бесконечный, вечный бой; ее грудь пронзена «стрелой татарской древней воли»; в ночной мгле, под испуганными тучами, сквозь кровь и пыль, охваченная «тоской безбрежной», мчится она, истекая кровью, обезумев от ужаса и боли. С каждой строфой движение ускоряется. Строчки разрываются восклицаниями, обращениями, прерывами дыхания.
 
И нет конца! Мелькают версты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
 
   Степь и мгла, ханская сабля и степная кобылица, все это — душа России, ее тоска, ее судьба…
 
…Наш путь — в тоске безбрежной,
В твоей тоске, о Русь!
Кровь заката — кровь ее сердца:
Закат в крови! Из — сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
 
   Об этом стихотворении можно сказать словами Гоголя: «Гремит и становится ветром разорванный воздух».
   После вихревого вступления следует торжественно-тихое стихотворение «Мы сам-друг, над степью в полночь стали». За Непрядвой кричат лебеди; друг говорит воину:
 
…….. — Остри свой меч,
— Чтоб недаром биться с татарвою,
— За святое дело мертвым лечь!
 
   В третьем стихотворении «В ночь, когда Мамай залег с ордою» в темном поле перед Доном, под тихими зарницами, в криках лебедей воин слышит Ее голос. Она сходит к нему:
 
И с туманом, над Непрядвой спящей,
Прямо на меня
Ты сошла, в одежде свет струящей,
Не спугнув коня…
И утром, когда двинулась орда:
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда.
 
   В этом видении— завершение мистических чаяний певца Вечной Женственности. Рассеялись розовые туманы, окружавшие Прекрасную Даму; в душе народа русский поэт прочитал Ее имя: имя Пречистой Заступницы— Богородицы. Четвертое стихотворение «Опять с вековою тоскою» развивает лирические темы тревоги и тоски:
 
Я слушаю рокоты сечи
И трубные звуки татар,
Я вижу над Русью далече
Широкий и тихий пожар.
В темном поле он рыщет на белом коне:
Развязаны дикие страсти
Под игом ущербной луны.
 
   И снова Она кличет его за туманной рекой, и снова молит он:
 
— Явись, мое дивное диво!
— Быть светлым меня научи!
 
   Пятое— заключительное— стихотворение цикла носит эпиграфом стихи В. Соловьева: «И мглою бед неотразимых — Грядущий день заволокло».
   Сроки приближаются: снова мгла над полем Куликовым, снова непробудная тишина, но сердце узнает «начало высоких и мятежных дней». Оно — готово:
 
Не может сердце жить покоем,
Недаром тучи собрались.
Доспех тяжелый, как пред боем.
Теперь твой час настал. — Молись!
Последнее завершающее слово— «молись».
 
   Во втором стихотворении воин, готовясь умереть «за святое дело», говорит:
 
Помяни ж за раннею обедней
Мила друга, светлая жена!
«Светлая жена» — Россия:
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
 
   «Стихи о России» Блока расценивались различно. Много говорилось о его славянофильстве, народничестве, мистическом патриотизме: все эти абстрактные слова отскакивают от его поэзии. Блок любит родину не философской, а личной, эротической любовью. Этой любви открывается «лик нерукотворный», и любовь становится молитвой.
   Эпилогом к поэме «На поле Куликовом» служит прославленное стихотворение «Россия» — страстное признание в любви к нищей, темной и прекрасной родине:
 
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые, —
Как слезы первые любви!
 
   Это— другая лирическая тональность: Россия уже не «светлая жена», а возлюбленная, «первая любовь». Торжественно-молитвенный лад сменяется взволнованными, пылкими признаниями. Не любовь, а влюбленность. Россия— «лес, да поле, да плат узорный до бровей», у нее «разбойная краса». Необычайна последняя, шестая строфа, выпадающая из общего лада стихотворения: после пяти четырехстиший— вдруг шестистишие, замедляющее, удлиняющее напев, придающее ему неожиданный резонанс:
 
И невозможное возможно,
Дорога долгая легка,
Когда блеснет в дали дорожной
Мгновенный взор из-под платка,
Когда звенит тоской острожной
Глухая песня ямщика!..
 
   Стихи 1908 года были включены Блоком в третий том Собрания стихотворений и, в зависимости от лирических тем, распределены по отделам: «Возмездие», «Разные стихотворения», «Арфы и скрипки» и «Родина».
   Январь 1909 года. Никогда еще З. Н. Гиппиус не видела своего «лунного друга» таким радостным. «А вот полоса, — пишет она, — когда я помню Блока простого, человечного, с небывало светлым лицом. Вообще, не помню его улыбки; если и была — то скользящая, незаметная. А в этот период помню именно улыбку, озабоченную и нежную. И голос точно другой, теплее. Это было, когда он ждал своего ребенка, а больше всего в первые дни после его рождения. У нас в столовой, за чаем, Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. — „О чем Вы думаете?“ — „Да вот… как его теперь… Митьку… воспитать“. Митька этот бедный умер на восьмой или десятый день. В ребенке Блок почуял возможность прикоснуться к жизни с тихой лаской; возможность, что жизнь не ответит ему гримасой, как всегда».
   В феврале две коротких записки Е. П. Иванову. 2 февраля: «Милый Женя. Сегодня утром у Любы родился мальчик». 10 февраля: «Митя сегодня умер. У Любы меньше жар». В. Зоргенфрей вспоминает («Записки мечтателей», № 6, 1922 года): «Ранней весной 1909 года встретился мне Блок на Невском проспекте с потемневшим взором, с неуловимою судорогою в чертах прекрасного, гордого лица, и в коротком разговоре сообщил о рождении и смерти сына; чуть заметная пена появлялась и исчезала в уголке губ».
   Возвращение Любови Дмитриевны, примирение с ней, рождение ребенка, которого Блок полюбил еще до появления его на свет, все это принимал он как обещание новой жизни. И радостно к ней готовился.
   Смерть Мити была последним ударом судьбы, после которого он уже никогда не оправился. В черновых набросках к автобиографической повести «Ни сны, ни явь» заметка от 16 февраля 1909 года: «Всю жизнь прождали мы счастья, как люди ждут поезда на занесенной снегом открытой платформе — долгие часы. Слепнут от снега и все ждут, когда покажутся три огня. Наконец — вот и они, но уже не на радость: человек устал; холодно так, что нельзя согреться даже в теплом вагоне». Другой набросок датирован 3 марта: «Притаилась, ушла вся в свой живот; потом настало совершенно другое: родила, кричала, болела, медленно выздоравливала; и потом опять непохожее — стала вдруг женщиной, и прекрасной.
   Точно так же: сначала ждали чего-то, совершенно не называя это ребенком; потом родился ребенок, его сразу, неожиданно полюбили; потом опять — умер ребенок, прошли недели, по-прежнему нет ничего.
   Все это вместе, в сущности, так коротко. И, однако, точно, ничего общего нет между тем, и другим, и третьим. Все это связует только нарастающие злоба и скука. Но ведь они — единственные, всесвязующие, всеобъемлющие начала». Наконец, 13 ноября Блок набрасывает план повести: «Усталая душа садится у порога могилы. Опять весна, опять на крутизнах цветет миндаль. Проходит Магдалина с сосудом (Петр с ключом, Саломея проносит голову). Где же твое тело? — Тело мое все еще бродит по земле и старается не потерять душу, давно уже ее потеряв. Старается убедить себя, что не потеряна.
   Старший черт, окончательно разозлившись: „Знаешь что? Я пошлю тебя жить в Россию!“ Душа смиренно соглашается на это. Младшие черти рукоплещут старшему за его чудовищную изобретательность. Душа мытарствует по России в XX столетии».
   В основу задуманной повести поэт кладет знаменитое восклицание Пушкина: «Черт меня дернул с умом и талантом родиться в России!» Повесть осталась ненаписанной.
   Памяти Мити посвящено одно из самых трагических стихотворений Блока: «На смерть младенца».
 
Когда под заступом холодным
Скрипел песок и яркий снег,
Во мне, печальном и свободном,
Еще смирялся человек.
Пусть эта смерть была понятна, —
В душе, под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид.
Уже с угрозою сжималась
Доселе добрая рука.
Уж подымалась и металась
В душе отравленной тоска…
Я подавлю глухую злобу,
Тоску забвению предам.
Святому маленькому гробу
Молиться буду по ночам.
Но — быть коленопреклоненным,
Тебя благодарить, скорбя?
Нет. Над младенцем, над блаженным,
Скорбеть я буду без Тебя.
 
   Этот рожденный из отчаяния бунт против Бога открывает новый период жизни поэта. В третьей книге стихов он дает ему название «Страшный мир».
   И прежде всего резко обрывается «общественное служение»: общества, кружки, салоны, лекции, доклады, прения становятся невыносимыми. «Я подумываю о том, — пишет он матери 23 февраля, — чтобы прекратить всякие статьи, лекции и рефераты, чтобы не тратиться по пустякам, а воротиться к искусству». Наступает полоса беспросветного мрака. Блок признается матери: «Я никогда еще не был, мама, в таком угнетенном состоянии, как эти дни… Все, что я вижу, одинаково постыло мне, и все люди тяжелы». Чулкову он жалуется: «Никогда еще не переживал я такой полосы, как в последний месяц, убийственного опустошения. Теперь, кажется, полегчало… И страшно опостылели люди. Пил я мрачно один, не так уж много, чтобы допиться до крайнего свинства — скучно пил».
   По инерции продолжается «литературная жизнь»; в январе в театре Комиссаржевской ставится переведенная Блоком «Праматерь» Грилльпарцера. Несмотря на прелестную музыку Кузмина и превосходные декорации А. Н. Бенуа, эта драма «страха и ужаса» не имеет успеха. 19 марта, в день сотой годовщины со дня рождения Гоголя, на торжественном собрании в зале Дворянского собрания Блок читает речь «Дитя Гоголя». [47]Вся жизнь Гоголя, говорит докладчик, была творческой мукой; как женщина, носил он под сердцем плод и содрогался перед неизбежностью родов, перед появлением нового существа. Дитя Гоголя— Россия: она сверкнула ему, как ослепительное видение; далась ему в красоте и музыке, в свисте ветра и в полете бешеной тройки… Вслед за Гоголем снится она и нам. Он же, первый, приподнявший завесу, за дерзкое свое прозрение, изведал все унижение тоски; не выдержав глухой могилы повсюду, сломился… Дитя Гоголя— Россия «глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда. Во что она вырастет, — не знаем; как назовем ее, — не знаем».
   Эта короткая речь — законченное лирическое «стихотворение в прозе». Образ России-дитяти внушен поэту воспоминанием о рождении и смерти маленького Мити.
   В феврале, в газете «Слово», появляется статья Блока «Душа поэта». В ней он делает важное признание о музыкальной стихии, несущей его лирику. «Писательская судьба, — начинает автор, — трудна; жуткая, коварная судьба. В наше время, в России — особенно». Единственное верное оправдание для писателя— голос публики, даже не голос, «а как бы легкое дуновение души народной». Но современные писатели этого дуновения не слышат и, вероятно, недостойны его услышать. За критическим гиканьем и свистом таится угрожающее «безмолвие народа»…
   Главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная, — является чувство пути: им определяется внутренний ритм писателя. «Всего опаснее — утрата этого ритма». И автор утверждает: «Неустанное напряжение внутреннего слуха, прислушивание как бы к отдаленной музыке есть непременное условие писательского быта. Только слыша музыку отдаленного „оркестра“ (который и есть „мировой оркестр“ души народной), можно позволить себе легкую „игру“. Блок заканчивает предсказанием: „У современных художников, слушающих музыку, надежда на благословение души народной робка только потому, что они бесконечно удалены от нее. Но те, кто исполнен музыкой, услышат вздох всеобщей души, если не сегодня, то завтра“.
   Эта статья завершает цикл „народнических“ писаний Блока. Его мысли об искусстве в их ритмическом движении складываются в своеобразное музыкальное мироощущение. Душа мира— музыка, „мировой оркестр“, стихия жизни, движения и любви. В нее погружена душа народа, коллективное сознание, еще не оторвавшееся от лона матери-земли. Через внутренний ритм поэту дано непосредственное приобщение к „мировому оркестру“: он слышит музыку и в ней обретает народ. В своем утверждении стихийного начала мира Блок верен духу немецкого романтизма: Новалис и Шеллинг, Вагнер и Ницше соединяют свои голоса с его голосом. „Народничество“ Блока — не от предков по духу — славянофилов и Достоевского, а от предков по крови— германцев, выходцев из Мекленбурга.
   Той же зимой 1909 года поэт переводит 13 стихотворений Гейне, которые впоследствии входят в четвертый сборник стихов „Ночные часы“ (1911 год), и помещает в газете „Речь“ две литературные статьи: „Мережковский“ и „Бальмонт“. 14 апреля Блок с женой уезжает в Италию. Накануне отъезда он видит в Художественном театре „Три сестры“ Чехова и возвращается домой „совершенно потрясенный“. О Чехове и о России взволнованно пишет матери: „Три сестры“, это угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава Тебе Господи, покину… Я Чехова принял всего, как он есть в пантеон своей души и разделил его слезы, печаль и унижение… Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву — для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш— российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники — не показывают своего лица, а натравливают нас друг на друга».
   «Политический» и «общественный» период жизни поэта кончен. Он едет в Италию, чтобы забыть прошлое и стать «человеком». Письмо заканчивается словами: «Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или изолироваться от унижения — политики, да и „общественности“».
   Блоки проводят десять дней в Венеции, «тихо, лениво и отдохновительно»; посещают картинные галереи, увлекаются живописью Беллини, а на Лидо играют с крабами и собирают раковины. «Всякий русский художник, — пишет Блок матери, — имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу, и Италию особенно!»
   Поэта поразила мертвая Равенна: могила Данте, древние саркофаги, мозаика, дворец Теодориха. Флоренцию он возненавидел. «Флоренцию, — пишет он, — я проклинаю не только за жару и мускитов, а за то, что она сама себя предала европейской гнили, стала трескучим городом и изуродовала почти все свои дома и улицы». После Флоренции Блоки посетили Перуджию, Ассизи, Сиену и Пизу. 19 июня поэт пишет матери из Милана: «Надо признаться, что эта поездка оказалась совсем не отдохновительной. Напротив, мы оба страшно устали и изнервничались до последней степени. Милан — уже тринадцатый город, а мы смотрим везде почти всё. Правда, что я теперь ничего не могу воспринять, кроме искусства, неба и иногда моря. Люди мне отвратительны, вся жизнь ужасна. Европейская жизнь так же мерзка, как и русская, — вообще вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищная грязная лужа… Мне хотелось бы очень тихо пожить и подумать — вне городов, кинематографов, ресторанов, итальянцев и немцев. Все это — одна сплошная помойная яма… Более чем когда-нибудь я вижу, что ничего из жизни современной я до сих пор не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя, не переделает никакая революция. Все люди сгниют, несколько человек останется. Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня, — все та же лирическая величина. На самом деле — ее нет, не было и не будет».
   Это трагическое письмо вводит нас в черную ночь стихов «Страшный мир». В страшной силе отрицания, в восстании против всего мироздания — дышит люциферический дух Ивана Карамазова. Поразительна фраза: «Люблю только искусство, детей и смерть». Иван Карамазов тоже любил детей: из муки за страдания детей вырос весь его «бунт».
   Во время итальянского путешествия Блок изредка делал заметки в своей «Записной книжке». Некоторые из них примечательны. «11 мая…Все говорят про нее (Любу), что bella. Называют барышней. Один я… тайна». «14 мая…Люба опять похорошела. Бегает. Ее называют синьориной, говорят „che bellа“». Во Флоренции он записывает: «Утро воскресенья… Опять дьявол настиг и растерзал меня сегодня ночью. Сижу в кресле— о, если бы всегда спать. Вижу флорентийские черепицы и небо. Вот они— черные пятна. Я еще не отрезвел вполне, и потому правда о черном воздухе бросается в глаза. Не скрыть ее». В ночь 11–12 июня в Marina di Pisa он пишет: «Проснувшись среди ночи под шум ветра и моря, под влиянием ожившей смерти Мити от Толстого [48]и какой-то давней вернувшейся тишины, я думаю о том, что вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей, совершенно чуждых мне… Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно. Средство — отказаться от литературного заработка и найти другой. Надо же как-нибудь жить… Италии обязан я, по крайней мере, тем, что разучился смеяться. Дай Бог, чтобы это осталось… Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться. Неужели это невыполнимо?.. Как Люба могла бы мне в этом помочь…» И последняя «итальянская» запись в ночь с 14 на 15 июня: «Море шумит. По ночам просыпаюсь. Возвращается беспокойство: сначала о том, что буду делать, как встречусь с…, как пойдет зима, служить или нет (писать, по-видимому, надолго не надо, невозможно — ничего крупного); потом — общая тревога, тоска, за маму, за все, что там… Днями изнервлен, устал, почти болен, зол. Все это может предвещать — или наступление новых бед, событий, потерь, уничтожений, или проходящий кризис, начало чего-то нового опять (?), обновление жизни, возврат вдохновения».
   В эти бессонные ночи, под шум моря, Блок думал об отречении от искусства. Никогда еще не чувствовал он так остро, что жизнь переломилась, что он — на перевале. И предчувствия его не обманули: ждали его и новые «беды и потери» (смерть отца в декабре этого года), и «возврат вдохновений» (поток лирических стихов 1909 года).
   Из Италии Блок с женой приезжает в Бад-Наугейм и здесь погружается в родную ему романтическую атмосферу, полную воспоминаний о юношеской любви. Он восторженно пишет матери о «красоте и родственности Германии, о ее высоком лиризме»; отдыхает от крикливой неприятной Италии — «самой нелирической страны» в мире. Германия — родина готики, и только в ней есть «настоящая религия жизни, готическая жизнь». Блок с нежностью пишет о любимом Бад-Наугейме, где по-прежнему таинственно белеют и дымят по вечерам шпрудели, где те же туманы над озером и та же влажная прохлада в парке.
   В курзале поэт много слушал Вагнера, и его «романтическая философия», нашедшая свое выражение в статье «Душа писателя», еще более укрепляется. В «Записной книжке» мы читаем: «Вагнер в Наугейме — нечто вполне невыразимое, напоминает „anamnesis“. Музыка потому самое совершенное из искусств, что она наиболее выражает и отражает замыслы Зодчего… Музыка творит мир, она есть духовное тело мира, мысль (текучая) мира… Дойдя до предела своего, поэзия, вероятно, утонет в музыке… Чем более совершенствуется мой аппарат, тем более я разборчив, — и в конце концов должен оглохнуть вовсе ко всему, что не сопровождается музыкой (такова современная жизнь, политика и тому подобное)».