В начале апреля поэта вызывают в Москву. Он сообщает матери: «Мама, 13-го (апреля) я прослушал в театре весь первый акт и 2 картины II-го. Все, за исключением частностей, совершенно верно, и все волнуются (хороший признак)… Качалов превосходен, Лужский на верном пути, Гзовская показала только бледный рисунок, тоже и Алиса заставляет желать лучшего… В театре все время заседают. Может уйти Немирович и почти наверное Гзовская. Уверенности в том, что пьеса пойдет на будущий год, у меня нет». В конце письма приписка: «Все-таки мне нельзя отказать в некоторой прозорливости и в том, что я чувствую современность. То, что происходит, — происходит в духе моей тревоги…» Следующее письмо из Москвы 17 апреля: «Гзовская почти наверное уходит: что и когда будет с пьесой— не знаю… В театре, конечно, тоже все отвлечены чрезвычайными обстоятельствами и заняты „политикой“. Если история будет продолжать свои чрезвычайные игры, то, пожалуй, все люди отобьются от дела и культура погибнет окончательно, что и будет возмездием, может быть, справедливым, за „гуманизм“ прошлого века… В сущности, действительно, очень большой художник — только Станиславский… он, действительно, любит искусство. Между прочим, ему „Роза и Крест“ совершенно непонятна и ненужна; по-моему, он притворяется (хитрит с самим собой), хваля пьесу. Он бы на ней только измучил себя». «Раскол» в Художественном театре кончился уходом Гзовской. Роль Изоры должна была получить Коренева или Тиме. Немирович и Лужский устранились от режиссуры. Постановка «Розы и Креста» перешла к Станиславскому. Спектакль делался заново. Он так и остался недоделанным.
   Блок понимает, что приезд его в Москву «оказался, в сущности, напрасным», и его охватывает чувство безнадежности. «Я валандался по уборным и коридорам, — пишет он матери, — говорил с разными театральными людьми. Всем тяжело. Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка: вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы, — и придут другие и поведут ее, „куда она не хочет“. Желтые, что ли?» 27 апреля он получает телеграмму от помощника начальника дружины: «Срочно телеграфируйте время приезда в дружину или желание быть откомандированным» — и немедленно отвечает: «Срок пятнадцатое мая, прошу откомандировать, если поздно».
   В. Зоргенфрей вспоминает свою встречу с Блоком: «В военной форме, с узкими погонами Земсоюза, свежий, простой и изящный, как всегда, сидел Блок у меня за столом весной 1917 года; в Петербург он вернулся при первой возможности, откровенно сопричислив себя к дезертирам».
   Идельсон предлагает поэту место редактора стенографического материала Чрезвычайной следственной комиссии; он знакомится с председателем комиссии, Муравьевым, ездит в Зимний дворец и 8 мая вступает в должность. В «Записной книжке» — заметка: «Я не отступлюсь от своего „дезертирства“: я семь месяцев валял дурака. Если меня спросят, „что я делал во время великой войны“? — я смогу, однако, ответить, что я делал дело: редактировал Ал. Григорьева, ставил „Розу и Крест“ и писал „Возмездие“» (5 мая). Другая запись: «Все будет хорошо, Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться» (22 апреля). И наконец: «Вечером я бродил, бродил. Белая ночь, женщины. Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя „Петербург 17-го года, Россия 17-го года“. Куда ты несешься, жизнь? От дня, от белой ночи — возбуждение, как от вина» (15 мая). Блок ездит с Муравьевым в Петропавловскую крепость, где присутствует при допросе директора департамента полиции Белецкого. «Это, — пишет он, — вся гигантская лаборатория самодержавия, ушаты помоев, нечистот, всякой грязи, колоссальная помойка». Потом он слушает в Зимнем дворце показания Горемыкина, посещает в крепости заключенных: Воейкова, князя Андронникова, Вырубову, Макарова, Кафафова, Климовича, Протопопова и записывает: «Сердце обливается слезами жалости ко всему, ко всему, и помни, что никого нельзя судить. Вспомни еще, — больше, больше, плачь больше, душа очистится» (21 мая). Он пишет матери: «„Я сораспинаюсь со всеми“, — как кто-то у А. Белого. Действительно, очень, очень тяжело. Вчера царско-сельский комендант рассказывал подробно все, что делает сейчас царская семья. И это тяжело. Вообще, все правы, и кадеты правы, и Горький „с двумя душами“ — прав, и в большевизме есть страшная правда. Ничего впереди не вижу, хотя оптимизм теряю не всегда. Все, все они, „старые“ и „новые“, сидят в нас самих: во мне, по крайней мере. Я же — вишу в воздухе: ни земли сейчас нет, ни неба. При всем том, Петербург опять необыкновенно красив» (26 мая). И в «Записной книжке»: «Что-то нервы притупились от виденного и слышанного… Этот сидящий во мне Распутин… Все, все они— живые и убитые, — дети моего века — сидят во мне. Сколько, сколько их!.. Вот дождик прошел на улице…» (27 мая).
   Из «кошмара» Зимнего дворца и Петропавловской крепости поэт на несколько часов вырывается в Лесной. «После обеда, — записывает он, — очарование Лесного парка, той дороги, где когда-то, под зимним, лиловым небом, пророчащим мятежи и кровь, мы шли с Любой, уже невеста и жених».
   Председатель Комиссии, Муравьев, поручает поэту привести в порядок стенографические отчеты. 25 мая он заносит в «Записную книжку»: «Боже, Боже, какая бывает тоска. Сегодня днем пришла и стискивает меня все крепче, к вечеру в объятиях душит. Я сижу и напрасно думаю о плане отчета». 3 июня Блок снова начинает писать «Дневник», прерванный в 1913 году; он ведет его до последних дней своей жизни. О «внешнем» — политике, литературе, общественности— пишет мало; внимание его обращено на «внутреннее», на жизнь души. «Все это — к „самонаблюдению“», — заявляет он, полушутя, полусерьезно. Заметки 1917 года— года войны и революции — особенно значительны. Поэт схвачен вихрем событий, потрясен, растерян, измучен; но прежней унылой застылости нет: он живет в страшном напряжении, полон несокрушимой воли к жизни. Через все записи «Дневника» проходит главная «лирическая тема» — любовь к жене. С каждым годом она крепнет и очищается от временного и случайного. К концу жизни Блок возвращается памятью к годам юности и начинает в стиле «Vita Nuova» Данте комментарий к «Стихам о Прекрасной Даме». После всех измен и падений— остается в сердце— вечная любовь «к единственной на свете». Именем Любови Дмитриевны начинается и кончается «Дневник»-. 3 июня 1917 года — первая запись: «Утром приехала Люба, спит на моем диване. Приезд Любы так всполошил меня, „выбил из колеи“». 4 июня. «Разговор с Любой о „Новой жизни“. Вихрь мыслей и чувств — до слез, до этой постоянной боли в спине. В перерывах был с моей Любой, которая никуда не уходила. Вечером я отвез Любу на вокзал, посадил в вагон; даже подробностей не забуду. Как хорошо!.. Ночью бледная Дельмас дала мне на улице три розы, взятые ею с концерта».
   Это лето Любовь Дмитриевна играла в Пскове и лишь ненадолго приезжала в Петербург. Блок жил один, мечтал съездить в Псков, но работа в Следственной комиссии отнимала все его время. Он жалуется на усталость и на непрекращающуюся боль в спине— первые признаки болезни, сведшей его в могилу; записывает, пытаясь разобраться в них, свои странные, «мистические» состояния…
   8 июня. «Надо всем— белые ночи. Люба. Люба! Что же будет?» 9 июня. «После десяти страниц Белецкого, [75]в два часа знойного дня — вдруг свое. Меня нет— до ночи. Будто бы потерял крест, искал его часа два, перебирая тонкие травинки и звенящие трубки камыша, весь муравейник под высохшей корявой ольхой. А вдали— большие паруса, треск гидропланов, очарование заката. И как всегда. Возвращаюсь — крест лежит дома, я забыл его надеть. А я уже, молясь Богу, молясь Любе, думал, что мне грозит беда, и опять шевельнулось — пора кончать». Дневное, эмпирическое сознание исчезает. («Меня нет до ночи»); ночное сознание пробуждается: поэт находит себя на берегу моря, ищет крест, видит паруса и закат. «И как всегда» — этой формулой Блок привык обозначать состояние экстаза, которое он никогда не пытался описывать. Эмоциональная окраска этого загадочного переживания: тревога, предчувствие беды, мысли о жене. 11 июня. «А спину с утра опять колет и ломит. Сладостная старость близка».
   «Странное состояние» наступает снова в конце июня. 24 июня записано: «Вдруг — несколько минут — почти сумасшествия, (какая-то совесть, припадок, как было в конце 1913 года, но острее), почти невыносимо. Потом— обратное, и до ночи — меня нет. Все это — к „самонаблюдению“ (Господи, Господи, когда, наконец, отпустит меня государство?)… К делу, к делу». И через два дня: «И разбит, и устал, и окрылен, и желаю — и работой и пьяный закатом — все вместе… Какое странное бывает иногда состояние. Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума. Это — когда наплывают тучи дум, прорываться начинают сквозь них какие-то особые лучи, озаряя эти тучи особым откровением каким-то. И, вместе с тем, подавленное и усталое тело, не теряя усталости, как-то молодеет и начинает нести, окрыляет. Это описано немного литературно, но то, что я хотел бы описать, бывает после больших работ, беспокойных ночей, когда несколько ночей подряд терзают неперестающие сны… В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? Иногда я думаю, что я труслив, но, кажется, нет, я не трус. Этот страх прошел давно из двух источников — отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл». Снова — та же формула: «До ночи меня нет». Снова — переключение сознания. Происходит оно столь внезапно, что мистик боится «сойти с ума». Аглая в «Идиоте» говорит о «малом» и «большом» уме. «Большой ум», открывающийся в экстатическом состоянии (у князя Мышкина — «минута гармонии» перед эпилептическим припадком), несет «особое откровение»: оно связано с образами (тучи, «какие-то особые лучи») и отражается на физическом состоянии (тело молодеет, окрыляется). У Блока с его обостренным чувством греха (ему было дано «откровение» — и он ему изменил) экстазы окрашены ощущением страха («я себя испортил»).
   В дни июльского восстания поэт кратко записывает: «Какая душная ночь, скоро час, а много неспящих людей на улице. Галдеж, хохот, свинцовые облака… Стреляют (будто бы пулеметы)… Не спит город. Как я устал и слаб… Я слишком устал. Все-таки было от Любы письмо… Немного светает, 2 часа ночи». И подчеркнуто: «Письмо от Любы». И во всех июльских записях звучит это имя. 5 июля. «Ко мне в комнату, пока я работал, влетел маленький воробей, и я сейчас же почувствовал тоскливость минуты, грязь государственную, в которой я к чему-то сижу по уши, стал вспоминать Любу». 6 июля. «О, грешный день, весь Петербург грешил и много работал, и я— много работал и грешил… Люба, Люба, Люба». 8 июля. «Прелесть закатного неба, много аэропланов в вышине, заграница на Карповке, грусть воспоминаний в Ботаническом саду и около казарм, наши окна с Любой…»
   Он тоскует по «настоящей» работе. «Неужели, — пишет он, — долго или никогда уже не вернуться к искусству?» 13 июля записано: «Несказанное в природе, а жизнь, как всегда при этом, скучна и непонятна; непонятна особенно: тихо, военно, скверные газетные вести… Я хочу шептать, а иногда кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция… Ночь, как мышь юркая, какая-то серая, холодная, пахнет дымом и какими-то морскими бочками, глаза мои, как у кошки, сидит во мне Гришка (Распутин), и жизнь люблю, а не умею, — когда же старость, и много, и много, а за всем — Люба».
   16 июля. «Записка Любе. Солнышко к вечеру, и светлей и теплей мне, бедному зверю». 19 июля. «Утром приехала Маня с большим письмом от Любы и с сундуками. Все это меня очень взбудоражило, поднялось много со дна души — и хорошего и плохого. Поработать сегодня столько, чтоб пришло все внутри в порядок».
   Допросы, стенограммы, бесконечные заседания в Комиссии приводят его в отчаяние. 28 июля — письмо к матери: «Опять подумываю о „серьезном деле“, каким неизменно представляется мне искусство и связанная с ним, принесенная ему в жертву, опустившаяся „личная жизнь“, поросшая бурьяном… „Давно, лукавый раб, замыслил я побег в обитель тихую трудов и мирных нег“, [76]если это будет когда-нибудь исполнимо».
   29 июля записано в «Дневнике»: «Усталость моя дошла до какого-то предела, я разбит. Ленивое занятие стенограммами. Досадую на Любу, зачем она сидит там и не едет, когда уже поздно». 30 июля. «Тяготение мое к туманам большевизма и анархизма (стихия, „гибель“, ускорять „лики роз над черной глыбой“)». [77]31 июля. «Жду мою Любу». 1 августа. «Люба приехала утром. Зной и ветер, парк и купанье. Весь вечер — разговор с Любой». 2 августа. «Как Люба изменилась, не могу еще определить, в чем». И, наконец, трагическая запись от 3 августа, которую нельзя читать без мучительного волнения. «Душно, гарь, в газетах что-то беспокойное. Я же не умею потешить Любу, она хочет быть со мною, но ей со мной трудно; трудно слушать мои разговоры; я сам чувствую тяжесть и нудность колес, вращающихся в моем мозгу и на языке у меня. „Старый холостяк“. Люба говорила сегодня, что думала в Пскове о коллективном самоубийстве (тоже!). „Слишком трудно, все равно не распутаемся“. Однако — подождем еще, — думает и она… — Все полно Любой. И тяжесть и ответственность жизни суровой и за ней — слабая возможность розовой улыбки, единственный путь в розовое, почти невероятный, невозможный… Тоска. Но все-таки я кончаю день не этим словом, а противоположным— „Люба“… Но какой полынью, больно до сладости, все это ложится на наши измученные войной души! Пылью усталости, вот этой душной гарью тянет, голова болит, клонится, Люба!»
   Какое смирение («Не умею потешить Любу»), какая печаль, какая робкая нежность и любовь!
   4 августа Блок пишет матери: «Россия опять вступила в свою трагическую (с вечной водевильной примесью) полосу, все тащат „тягостный ярем“. Другими словами, так тошно, что даже не хочется говорить. Спасает только работа… Люба и работа. Больше я ничего сейчас не вижу». И в тот же день записывает в «Дневнике»: «Опять — Любино хозяйство и уют утром».
   Любовь Дмитриевна опять с ним. Больше ему ничего не нужно.
   17 августа поэт отмечает: «Четырнадцатая годовщина (свадьбы)». С того дня, когда он верхом на лошади поднялся на «зубчатую» Бобловскую гору и за оградой парка увидел девушку в розовом платье, — он понял, что вся его жизнь — в ней. Она была для него реальным воплощением «Вечной Женственности», «Прекрасной Дамой», единственной возлюбленной, Музой. При взгляде на нее в душе его впервые зазвучала музыка — и вся его лирика была о ней и для нее; она сделала его поэтом и открыла ему тайну «Радости-Страдания». И теперь, приближаясь к «сладостной старости» (его выражение), он пытается понять трагедию своей любви. 15 августа записывает в «Дневнике»: «…Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я первый, так давно тайно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному) был мучителен, труднее, чем мне. За миновавшей вьюгой открылась железная пустота дня, продолжавшего, однако, грозить новой вьюгой, таить в себе обещания ее. Таковы были междуреволюционные годы, утомившие и истрепавшие душу и тело. Теперь — опять налетевший шквал (цвета и запаха определить еще не могу)… Компания театра Комиссаржевской, Зинаида Николаевна (близость с Керенским), сологубье, териокская компания, военное министерство нового режима, „Балаганчик“, произведение, вышедшее из недр департамента полиции моей собственной души, Распутин (рядом — скука), Вячеслав Иванов, Аблеухов, [78]Ремизов и эсэровщина… вот весь этот вихрь атомов космической революции: когда, куда и какими мы выйдем из него, мы ли с Любой выйдем?»
   Всю ответственность за переход от золотой лазури «Стихов о Прекрасной Даме» в лиловые миры «Снежной маски» и «Земли в снегу» Блок берет на себя. Он тайно хотел гибели и увлек за собой жену. Для него «…была роковая отрада в попираньи заветных святынь», потому что в душе его был собственный «департамент полиции», из которого вышел кощунственный «Балаганчик». Он вовлек жену в мир метелей и страстей, так как в нем самом сидел Гришка Распутин.
   Эта запись — подвиг любви: поэт казнит себя, чтобы оправдать Любовь Дмитриевну.
   Последняя заметка в «Дневнике» 1917 года — датирована 30 августа — днем именин Блока. «„Именины“. Еда. Л. А. Дельмас прислала мне цветы и письмо. Люба нарядилась, угощала, болтала, купила мне мохнатых розовых астр (детских)… Я измучен как давно не был. Мне кажется, что я ничего не успею…»
   За два месяца до октябрьского переворота Блок уже вибрирует от ударяющих в него «музыкальных волн» революции. Он уже все знает. В это знойное лето в окрестностях Петербурга горит торф и тянет душной гарью. Как в медиумическом трансе поэт слышит запах, шум и свет разливающегося пожара. Дым вражды стелется в миллионах душ, пламя большевизма уже гуляет по России. Этот пророческий сон записан в «Дневнике». 5 августа. «Между двух снов: — „Спасайте, спасайте!“ — „Что спасать?“ — „Россию“, „Родину“, „Отечество“, не знаю, что и как назвать, чтобы не стало больно и горько и стыдно перед бедными, озлобленными, темными, обиженными!.. Но— спасайте! Желто-бурые клубы дыма уже подходят к деревням, широкими полосами вспыхивают кусты и травы, а дождя Бог не посылает и хлеба нет, и то, что есть, сгорит… Такие же желто-бурые клубы, за которыми — тление и горение (как под Парголовым и Шуваловым, от чего по ночам весь город всегда окутан гарью), стелются в миллионах душ; пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести, — то там, то здесь вспыхивает: русский большевизм гуляет, а дождя нет и Бог не посылает его». Проснувшись, Блок осмысливает свое видение: эта «буйная воля» — праведна, огонь может стать очистительным; нужно «раздуть его до неба», чтобы сгорела старая, распутинская Русь. Лирическая тема «Двенадцати» дана в вещем сне; уже звучит: «Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем». Уже вздымается до неба «очистительный костер» Революции.
   7 августа он пишет: «Проснувшись: и вот задача русской культуры — направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; поставить разрушению такие пределы, которые не ослабят напор огня, но организуют этот напор; организовать буйную волю; ленивое тление, в котором тоже таится возможность буйства, направить в распутинские углы души и там раздуть его в костер до неба, чтобы сгорела хитрая, ленивая, рабская похоть».
   Таков «большевизм» Блока: пафос разрушения анархиста Бакунина, жажда очищения Толстого, «стихийная музыка» Ницше соединены в нем; о существовании Маркса и Ленина поэт как будто и не подозревает.
   «Музыкальный напор», из которого родились «Двенадцать», растет с каждым днем. Сначала он сливается с смутным гулом города— потом отделяется от него. «А мерцающие вспышки, — пишет Блок 12 августа, — желтые, а иногда бледные, охватывающие иногда большую полосу неба, продолжаются, и мне начинает казаться, что за городским гулом я слышу еще какой-то гул».
   В августе 1917 года поэт привел в порядок материалы Следственной комиссии и на основании их начал составлять компилятивный очерк «Последние дни императорской власти». Работа эта была закончена в апреле 1918 года и напечатана под заглавием «Последние дни старого режима» в журнале «Былое» в 1919 году. Отдельное издание, подготовленное к печати самим автором, вышло в свет уже после его смерти (изд-во «Алконост», 1921 г.). Этот исторический очерк, составленный на основании показаний последних представителей старого режима, написан протокольно-деловым тоном; автор воздерживается от личных оценок.
   После упразднения Следственной комиссии Блок остался без работы и почти без заработка. Поэтому ему пришлось принять предложение директора государственных театров Ф. Д. Батюшкова и вступить в Литературную комиссию, заменившую Театрально-литературный комитет Александрийского театра. В рукописях поэта сохранилось восемь обстоятельных рецензий на различные пьесы (Пимена Карпова, А. Лукьянова, А. Федорова, С. Найденова, И. Потапенко и др.). Осенью 1917 года в Петербурге возникла газета партии левых эсеров «Знамя труда», литературным отделом которого заведовал Иванов-Разумник. Блок стал в ней сотрудничать. В нем снова проснулся пафос публициста и «общественника».
   М. А. Бекетова сообщает в своей книге о Блоке: «Переворот 25 октября Александр Александрович встретил радостно, с новой верой в очистительную силу революции… Он ходил молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами и прислушивался к той „музыке революции“, к тому шуму от падения старого мира, который непрестанно раздавался у него в ушах, по его собственному свидетельству».
   В. Зоргенфрей пишет в своих воспоминаниях: «Помню холодное зимнее утро, когда, придя к нему, услышал, что он „прочувствовал до конца“ и что все совершившееся „надо принять“».
   З. Н. Гиппиус рассказывает о своем телефонном разговоре с Блоком: она приглашает его в антибольшевистскую газету Савинкова; тот отказывается и прибавляет: «Да, если хотите, я скорее с большевиками… Да ведь и я… Может быть, и я тоже „потерянное дитя“».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. «ДВЕНАДЦАТЬ». ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ (1918–1921)

   Страшная зима 1918 года. Петербург, занесенный сугробами, без трамваев, без фонарей. Люди в шубах, в ледяных квартирах. Вместо хлеба — кусочки черной глины, гнилая вобла и печенья из картофельной шелухи. Блок голодал, мучился тем, что не может помочь родным, что у него почти нет заработка, что он отвык от литературной работы. Заметки в «Записной книжке»: «Александрийский театр… „Бедность не порок“… Идти пешком— скользко, холодно, темно, далеко (стар)… Трамваев нет» (4 января). «Весь день и вечер тоскую, злюсь, таюсь. Где-то, кажется, стреляли, а я не знаю. И не интересно» (5 января). Ему хочется писать; он задумывает драму о Христе. «Думы, думы и планы — столько, что мешают приняться за что-либо прочно. А свое бы писать (Иисус)». Но голодный и темный Петербург давит, не отпускает… С отчаянием он восклицает: «К черту бы все, к черту! Забыть, вспомнить другое» (5 января).
   Это беспокойство — предчувствие того «вихря вдохновения», который уже налетает на него из бездны революции. Поэт напряжен, как натянутая струна, он ждет. К. Чуковский рассказывает в воспоминаниях: «Как-то в начале января 1918 года Блок был у знакомых и в шумном споре защищал революцию октябрьских дней. Его друзья никогда не видели его таким возбужденным. Прежде спорил он спокойно, истово, а здесь жестикулировал и даже кричал. Вскоре он сказал между прочим: „А я у каждого красногвардейца вижу ангельские крылья за плечами“».
   В этих словах — зарождение художественной идеи «Двенадцати»: «…Так идут державным шагом… Впереди— Исус Христос».
   Наконец затишье перед бурей приходит к концу. Далеко, чуть слышно начинает звучать музыка; с каждым днем она усиливается. Сначала — это глухой гул; поэт еще не знает, откуда он и о чем говорит. В «Записной книжке» заметки: «Выпитость. На днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слушал гул, гул; думал началось землетрясение» (9 января). Важное свидетельство: гул, из которого сложилась «музыка революции», был не воображаемый, а вполне реальный; поэт принял его сперва за шум землетрясения. Через два дня в этом гуле он начинает различать музыкальный строй; он слышит: это — музыка, но незнакомая, не похожая на ту, которая налетала на него раньше в рыданье скрипок и цыганских песнях; музыка— еще непонятная. 11 января записано: «Музыка иная (если… желтая?)». Это — первая попытка понять. Подыскивается первое возможное объяснение: близкая Блоку идея Вл. Соловьева о «желтой опасности», о панмонголизме. Внезапно и ослепительно загорается замысел поэмы «Скифы». В тот же день заметка в «Дневнике»: «Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины».
   Узнаём: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы! С раскосыми и жадными глазами!» И дальше: «…Мы обернемся к вам своею азиатской рожей».