– А что означает ростовщик? – вдруг ухватился я за мелькнувшее в рассказе Клоридии словцо, когда она заговорила о том, то кое-кто из торговцев поменял свое ремесло на более прибыльное.
   – Это посредник между тем, кто одалживает, и тем, кто занимает деньги.
   – Доброе ли это ремесло?
   – Если тебе интересно, хороши ли люди, им занимающиеся, то отвечу так: всякое случается. Одно несомненно: занятие это помогает разбогатеть. Или сделать богатых еще богаче.
   – А страховщики и сдатчики внаем богаче?
   – Можно мне встать? – вздохнула Клоридия.
   – Нет, дама Клоридия, не сейчас, испарение полезных веществ еще не прекратилось!
   Мне не хотелось, чтобы вот так быстро закончилась наша с ней беседа. Я невольно принялся разглаживать льняное полотно, покрывавшее ее голову, едва дотрагиваясь до него. Она никак не могла этого заметить.
   Клоридия вздохнула. И тут мое чрезмерное простодушие вкупе со слабым пониманием жизни (и при обстоятельствах, которых я тогда не мог знать) привели к тому, что у нее развязался язык. Она вдруг разразилась бранью в адрес торгашей и их денег, особенно досталось банкирам, чьи состояния были у истоков любого злодеяния (Клоридия облекла обуревавшие ее чувства в более резкие и крепкие выражения) и всех бед, в частности, когда деньгами ростовщиков и менял пользовались короли и папы.
   Ныне, разумея гораздо больше, чем в то время, когда я слушал все это, будучи простым учеником, я способен оценить верность ее слов. Я, например, знаю, что Карл Укупил свое императорское достоинство на деньги банкиров Фугеров, а неосторожные испанские монархи, прибегнувшие к услугам генуэзских ростовщиков, были вынуждены заявить о позорном банкротстве, разорившем их собственных финансистов. Не говоря уж о весьма спорной фигуре Горацио Паллавичино, заведовавшего расходами Елизаветы Английской, или о тосканцах Фрескобальди и Рикьярди, которые начиная с эпохи Генриха III одалживали деньги английской короне и ненасытно взимали десятую часть в пользу пап.
   Наконец Клоридия отодвинулась от горшка с угольями и решительно сбросила с головы покрывало, тем самым заставляя меня отпрянуть. Я покраснел. Она сняла и чепец, и ее длинные вьющиеся волосы рассыпались по плечам.
   Впервые предстала она передо мной в совершенно новом, незабываемом свете, способная стереть из памяти все, что я видел – а больше то, чего не видел – дотоле. Глазами и еще чем-то, возможно, сердцем узрел я цвет ее кожи – цвет темного бархата, такой разительный в соседстве со светлым так называемым венецианским цветом волос. И не важно было, каким способом она добилась этого оттенка: осветлив их осадком белого вина, оливковым маслом или как-то еще. Огромные темные очи, гордо вздернутый носик, улыбающиеся, слегка подкрашенные уста, бусинки пота над верхней губой, белоснежная грудь, обласканная южным солнцем, достойные резца Бернини плечи – так, во всяком случае, мне казалось et satis erat [74], – голос, несмотря на гневные нотки, а может, и благодаря им наполнивший меня вдруг каким-то неизъяснимым томлением, жаждой неистовств на лоне природы, благоуханными наваждениями: все было в ней диво и гармония. Мой разум настолько заволокло дымкой желания, что Клоридия представилась мне чуть ли не такой же возвышенной, как рафаэлева Мадонна, чуть ли не столь же одухотворенной, как Тереза Авильская[75], чуть ли не столь же восхитительной, как стихи Кавалера Марино[76], чуть ли не столь же мелодично изъясняющейся, как мадригал Монтеверди[77], чуть ли не столь же сладострастной, как двустишие Овидия, и чуть ли не столь же спасительной, как целый том Фракастори[78]. «Нет, – пела моя душа, – никакие стихи Империи, Вероники не могут производить такого сильного впечатления». Пусть мой рассудок и страдал при мысли, что падшие женщины готовы удовлетворять желания всех, включая и мои, в нескольких пядях от «Оруженосца», в женской бане за ничтожную плату. Мой мозг буквально пронзила одна мысль, столь же быстрая, как лошади кардинала: как могло случиться, что я столько раз приносил ей таз с горячей водой и, зная, что за этой дощатой перегородкой горничная нежно моет ее волосы водой с тальком и лавандой, оставался равнодушен, а теперь вот сгораю в ее присутствии?
   Отдавшись новым ощущениям, я пропустил мимо ушей странные поношения, адресованные этой дочерью купца купцам, а более всего необычное в устах куртизанки выражение ужаса перед деньгами.
   Я был не только слеп ко всем этим странностям, но и глух к стуку Кристофано в дверь Клоридии, которая благосклонно позволила ему войти. Оказалось, он разыскивал меня, нуждаясь в моей помощи – Бреноцци жаловался на боль в челюсти, требовалось приготовить отвар. Сказать, что я покидал единственную представительницу женского пола в «Оруженосце», с которой мне к тому же впервые довелось вот так доверительно побеседовать, с болью в сердце – значит ничего не сказать.
   Мы раскланялись. Мой взгляд с надеждой устремился на Клоридию, пытаясь подметить в ее лице следы печали при расставании со мной, что не помешало мне, однако, когда она закрывала дверь, узреть на тыльной стороне ее запястья страшный шрам.
   Кристофано отвел меня в кухню и поручил принести из кладовки кое-что из трав и семян, а также новую свечу для отвара. Пока он что-то толок и просеивал, я подогрел немного воды. Когда мы бросили порошок в горячую воду, пошел приятный дух. Пользуясь случаем, я спросил у него, правда ли, что с помощью белого вина можно чистить и отбеливать зубы.
   – Ну разумеется, – отвечал он, – и результат получается превосходный. Мы просто пьем его, а ежели смешать с каолином тогда да, можно гордиться своими зубами, и не стыдно показывать их молодым женщинам. Натирать нужно и зубы, и сны, и по возможности пользуясь кусочком ярко-красной материи, как та, что покрывает постель Клоридии, на которой ты сидел.
   Я сделал вид, что не понял его намеков, и поспешил переменить тему разговора, поинтересовавшись, известно ли Кристофано что-нибудь о его земляках – тосканцах Каландрини, Бурламакки, Паренци и прочих, чьи имена, возможно, я и исказил. И пока я по его указанию выливал кашицу, составленную из трав и воска, в кастрюльку, Кристофано объяснил мне, что все это имена прославленных тосканцев (даже если некоторые из них давно уже утратили прежнюю силу) и что он был в некотором роде вхож в эти семейства, поскольку пользовал их секретарей, слуг и горничных. Все знали, что Бурламакки и Каландрини приняли кальвинизм несколько поколений тому назад, их дети и внуки считали родиной сперва Женеву, затем Амстердам, и что Бенци и Тензини через торговлю так тесно переплели свои судьбы с Голландией, где приобрели земли, виллы и дворцы, что в Тоскане стали прозываться «фламандцами». Все, что говорила Клоридия, оказалось правдой: итальянцы часто приезжали в Антверпен и Амстердам, не имея за душой ни гроша, и обучались нелегкому и требующему смелости искусству торговли. Немало таких, которые разбогатели и породнились с местной знатью, кто-то увяз в долгах и канул в безвестность, были и такие, кто расстался с жизнью в арктических морях у Архангельска или водах Малабара, пойдя ко дну вместе с судном. И наконец, кое-кто, разбогатев, предпочел вернуться на старости лет на родину, где пользовался заслуженным почетом. Так случилось, к примеру, с Франческо Ферони, жалким обойщиком из Эмполи, начинавшим с торговли подержанным товаром в Новой Гвинее, саржей в Делфте, хлопковыми тканями и жемчугом в Венеции, водкой, испанским вином и пивом. Он так разбогател, что весть о нем распространилась в великом герцогстве Тосканском задолго до его возвращения, отчасти оттого что он на славу послужил великому герцогу Комо III Медичи послом Соединенных провинций. Когда он вознамерился вернуться на родину, великий герцог назначил его своим главным казначеем, пробудив ревность флорентийцев. Ферони вывез в Тоскану несметные богатства, обзавелся великолепной виллой в Беллависте и, несмотря на недоброжелательность флорентийцев, мог считать себя счастливейшим из смертных, ведь он вновь обрел родные пенаты и не погиб на чужбине, как многие другие.
   – То есть не пошел ко дну вместе с кораблем?
   – Не только это, мой мальчик! Иные разновидности торговли сопряжены с немалым риском.
   Мне было так интересно побольше разузнать об этом, но отвар был готов, и Кристофано велел снести его Бреноцци. Согласно предписаниям, венецианцу следовало вдыхать пары, пока не остынет отвар, после чего зубная боль должна стихнуть либо совсем прекратиться. Я попросил его по окончании процедуры оставить кастрюльку перед дверью, поскольку мне претило разговаривать с ним, и поспешил на кухню – слушать рассказы Кристофано. Увы, там меня уже поджидал аббат Мелани.
   Мне стоило большого труда скрыть свое разочарование. Проведенные с Клоридией минуты, вид ее изуродованного запястья, ее непонятное ожесточение в отношении торговцев породили во мне отчаянную потребность порасспросить как следует Кристофано. Но, согласно собственным предписаниям, он отправился к себе, не дожидаясь моего возвращения. И вот теперь я застал в кухне аббата, беззастенчиво рыщущего в продуктовом шкафу. Я заметил ему, что он нарушает распоряжения лекаря и всех нас подвергает опасности, что мой долг поставить Кристофано в известность, что час ужина еще не настал, и что я приложу все силы к тому, чтоб побыстрее накормить господ постояльцев (тут я демонстративно уставился на ломоть хлеба в руке Мелани), если только мне не будут мешать.
   Аббат явно был в замешательстве и, пытаясь скрыть его, стал оправдываться, что, мол, желал поговорить со мной кое о чем, что пришло ему в голову. Однако я перебил его, заявив, что устал слушать его в то время, как над нами нависла серьезная опасность, что мне пока неизвестно, чего он на самом деле добивается, что у меня нет ни малейшего намерения принимать участие в его махинациях довольно сомнительного свойства, а также что для него настала пора дать разъяснения и рассеять мои подозрения, поскольку я слышал о нем много нелицеприятного, и что без этого я ему не помощник.
   Видно, встреча с Клоридией затронула во мне какие-то струны моей натуры, дотоле дремавшие, во всяком случае, моя яркая речь стала для аббата полной неожиданностью. Он очень удивился тому, что кто-то счел возможным возвести на него поклеп, не поплатившись за это, и не очень убедительно потребовал открыть ему имя смельчака.
   Затем поклялся, что никоим образом не собирался злоупотреблять моими услугами, и изобразил на лице неподдельное изумление: как, неужто я забыл, что мы хотели напасть на след похитителя ключей Пеллегрино и моих жемчужин? А кроме того, установить связь всего этого с убийством r-на де Муре и хворью моего хозяина и Бедфорда? Неужто я спокоен за жизнь всех нас?
   Так журил он меня, но, несмотря на беспримерно подвешенный язык, запутался. Я заметил это и ободренный успехом своей отповеди, неожиданной, кстати сказать, и для меня самого, прервал поток его увещеваний; напустив на себя нетерпеливый вид и краешком сердца все еще ощущая влияние Клоридии, без обиняков потребовал у него объяснений по поводу того, зачем он приехал в Рим и каковы собственно его подлинные намерения.
   И пока кровь стучала у меня в висках и я мысленно отирал со лба пот, выступивший от беспрецедентной смелости собственных инвектив, я с большим трудом подавил удивление перед тем, как повел себя аббат: вместо того чтобы возмутиться требованиями зарвавшегося малого, он вдруг смирился и вежливо предложил мне присесть в уголке кухни, соглашаясь удовлетворить мое любопытство. Мы заняли места, и мне были даны объяснения, а именно представлена на мой суд череда событий, кои я был волен расценить по своему усмотрению как подлинные либо правдоподобные ввиду их баснословности и кои я берусь изложить далее со всей возможной верностью.
   В конце августа Кольбер занемог. Недуг развивался стремительно, и вскоре стали опасаться за его жизнь, а не только что за здоровье. Как и подобает в подобных случаях – а именно когда к концу своего земного существования приближается государственный деятель, хранитель многих тайн, – жилище Кольбера в квартале Ришелье вдруг наводнилось посетителями разного роду и племени – кто-то приходил просто так, желая выразить свое сочувствие или засвидетельствовать свое уважение, а кто-то и по иным причинам. Мелани был из числа последних: благодаря приближенности к Его Величеству ему не составило труда примелькаться в доме министра. Бесконечная череда придворных сменялась у одра умирающего; однажды аббат незаметно покинул небольшую гостиную и, обманув не слишком ретивых слуг, проник в частные покои хозяина дома. Дважды он чуть было не попался, прячась за занавеской и под столом. Чудом избежав позорной поимки, он наконец добрался до рабочего кабинета Кольбера, где, почувствовав себя в безопасности, стал рыться в письмах и документах, лежавших на виду. Заслышав шаги в коридоре, прерывал поиски. Однако все, что ни попадалось ему под руку, почти не представляло интереса. Переписка с военным министром, дела морского ведомства, реляции, доклады по делам французских мануфактур, заметки, счета, черновики. Ничего из ряда вон выходящего. В очередной раз уловив звуки приближающихся к двери кабинета шагов, он вынул связки писем и заметок из ящичков секретера и шкафов, к которым легко подобрал ключи, и спрятал их в кюлоты. Ведь не мог же он допустить, чтобы поползли слухи, будто его застали копающимся в бумагах министра, лежащего на смертном одре.
   – А у вас было разрешение выносить все это из кабинета? – поинтересовался я.
   – Любое действие, направленное на обеспечение безопасности монарха, разрешено, – отчеканил аббат.
   Долго всматривался аббат в темный коридор перед тем, как отважиться выйти из кабинета (для своего визита туда он выбрал конец дня, когда дневной свет идет на убыль), как вдруг чутье указало ему на небольшого размера комод, зажатый между складками тяжелой драпировки и шкафом из черного дерева.
   На комоде лежала огромная стопа белой бумаги, которую венчал внушительных размеров пюпитр – подставка для бумаг с искусно отделанной ножкой. А на него было водружено досье, привязанное к нему новой веревочкой. Было что-то странное в том, как все это удерживается на поверхности комода.
   – Такое ощущение, что никто никогда до него не дотрагивался, – пояснил Атто.
   А ведь и впрямь, недуг Кольбера – сильный почечный приступ – случился несколько недель назад и, как говорили, прервал его обычный рабочий распорядок, а это означало, что досье, возможно, еще не было читано. Дальнейшие действия Мелани были разительны: отделавшись от всего взятого ранее, он решил оставить себе только досье. Однако стоило ему приподнять его, взгляд его упал на стопу белой бумаги, деформированную тяжелым пюпитром.
   – Странное место, чтобы держать писчую бумагу, – прошептал я, приписав эту betise[79] нерадивости камердинера.
   Сунув пюпитр под левую руку, аббат стал листать нетронутые листы – не заложено ли среди них чего-нибудь любопытного. Увы, это была всего лишь бумага – отменного качества, очень гладкая и очень плотная. И все же кое-что привлекло его внимание: отдельные листы были очень тщательно, необычным образом и одинаково обрезаны: в виде звезды с разновеликими лучами.
   – Сперва мне пришло в голову, что это старческая мания Змеи. Потом я заметил, что некоторые листы слегка помяты и как бы запачканы чем-то по краю одного из лучей. Приглядевшись, я увидел, что следы эти жирные и словно слегка почерневшие. Я не знал, что и думать, – продолжал Атто, – а тут еще моя левая рука затекла от тяжелого пюпитра. Я решил поставить его на секретер и с ужасом убедился, что тонкое кружево, выпущенное из-под обшлагов, застряло в одной из его прорезей. Выдернув кружево, я обнаружил, что оно замаралось чем-то жирным и черным.
   «Ах ты, маленькая претенциозная змея, вздумала подшутить надо мной!» – подумал Мелани, и тут его осенило.
   Схватив одну из бумажных звезд из числа неиспользованных и внимательно изучив ее, он наложил ее поверх уже послужившей и стал поворачивать до тех пор, пока не произошло полного совмещения и он не уверился, что нужное острие найдено.
   Его-то он и ввел в прорезь. Ничего не произошло. Он повторил попытку, но поспешил, и кончик луча помялся. Пришлось взять еще одну звезду. На сей раз он действовал с величайшей осторожностью, весь подавшись вперед и выставив ухо, как делают часовщики, прислушиваясь и надеясь уловить первое тиканье возвращенных ими к жизни часов. Он и впрямь услышал, как что-то щелкнуло в тот самый момент, когда острие бумажного луча поглубже вошло в прорезь: одна из частей пюпитра выдвинулась, словно ящичек, и в ней обнаружилось полое пространство. Там лежал конверт с изображением змеи.
   «Ах ты, претенциозная змея!» – в сердцах повторил аббат Мелани, глядя на представшую его глазам эмблему Кольбера. И тут из коридора донеслись поспешные шаги. Аббат схватил конверт, заложил его за камзол, вернул все на место и юркнул за занавеску. В этот миг кто-то как раз взялся за ручку кабинета, а войдя, произнес, обращаясь к спутникам: «Он должен быть здесь». Не застав аббата у постели умирающего, слуги Кольбера отправились его разыскивать и остались ни с чем. Аббат выбрался из укрытия и не спеша вернулся в покои умирающего. Со словами: «Он быстро поправится», глядя прямо в глаза камердинеру, он как ни в чем не бывало покинул дом Кольбера и был таков.
   В последующие дни никакого шума по поводу исчезнувших документов не поднялось, и аббат мог спокойно ознакомиться с ними.
   – Прошу прощения, господин Атто, – прервал я рассказ собеседника, – но как вы поняли, каким концом следовало вводить бумажную звезду в прорезь паза?
   – Очень просто, все бумажные звезды, уже использованные, были в следах черной смазки на одном и том же конце. Змея допустила серьезный промах, оставив их там. Очевидно, в последнее время разум перестал ей служить.
   – А почему тайничок открылся не сразу?
   – По глупости я вообразил, что имею дело с грубым устройством, – вздохнул Атто, – которое будет приведено в действие, как только отмычка, то есть бумажное острие, проникнет глубоко в прорезь под определенным углом. Но я недооценил французских краснодеревщиков, способных создавать тончайшие механизмы. На самом деле (потому-то и было так важно использовать бумажные листы высокого качества) речь шла не об одном, а о многих и очень чувствительных деталях системы зубчатой передачи, помещенных не в глубине, а вдоль последнего отрезка прорези и приводимых в действие лишь медленным введением отмычки.
   Преисполнившись восхищения, я хранил молчание.
   – Мне бы сразу сообразить, – с гримасой сожаления на лице продолжал Атто. – Бумажные звезды были запачканы не на самом конце острия, а по краям лучей.
   Интуиция не подвела аббата: из его слов я понял, что он напал на след одного поразительного дела. Конверт, с выбитой на нем эмблемой Colubra, содержал послания, писанные по-латыни и отправленные из Рима. Судя по стилю и некоторым деталям, автор его был не француз. Бумага успела пожелтеть. Видно, письма пролежали несколько лет. В них содержался намек на секретные донесения, доведенные до сведения получателя ранее. Им, как становилось ясно по прочтении всех посланий, был суперинтендант финансов Никола Фуке.
   – Но почему донесения нашлись у Кольбера?
   – Да я уже говорил тебе, вспомни-ка: в момент задержания и в последующие дни у Фуке были изъяты все важные бумаги и письма, как частного так и служебного характера.
   Слог неизвестного автора писем, судя по всему прелата, был столь загадочен, что Мелани оказалось не по силам разгадать даже, о какой тайне шла речь. Одно из посланий начиналось словами mumiarum domino [80], что было очень необычно; аббат тут же обратил на это внимание, но и только.
   Однако самая интересная часть рассказа Мелани была еще впереди, и там меня ждало совсем уж невероятное. Пачка бумаг, которая лежала на самом виду на секретере, содержала недавние послания, которые Кольбер по причине болезни не успел отправить. Кое-что не представляло ни малейшего интереса, но кое-что было достойно внимания. А именно два письма из Рима, датированные июлем и предназначенные (об этом можно было судить почти наверняка по обращению) лично Кольберу. Автор, доверенное лицо министра, давал знать о присутствии в городе белки на arbor caritatis.
   – То есть…
   – Это просто. Белка – эмблема Фуке, arbor caritatis может означать одно – город милосердия, то бишь Рим. Из донесения следовало, что бывший суперинтендант Фуке был замечен и трижды выслежен: возле площади Фьяметта, поблизости от церкви Сант-Аполлинаре и на площади Навона. Все три места, если не ошибаюсь, находятся в Риме.
   – Но как это возможно? – возразил я. – Разве Фуке не умер в тюрьме…
   – …в Пинероло. Да, это произошло три года назад, он угас на руках своего сына, которому было милостиво позволено находиться в последний час рядом с отцом. И все письма осведомителя Кольбера, хоть и зашифрованные, недвусмысленно свидетельствовали: Фуке был здесь, в Риме, чуть больше месяца назад.
   Аббат не мешкая отправился в Рим с намерением разгадать тайну. Существовало две возможности: либо новость о присутствии Фуке в Риме верна (во что верилось с трудом, поскольку было общеизвестно, что бывший суперинтендант скончался после продолжительной болезни, протянув в заточении около двадцати лет), либо эта весть недостоверна, и тогда следовало определить, не распространяются ли ложные слухи кем-то, к примеру осведомителем-изменником, с целью взбудоражить короля и двор и тем самым помочь врагам Франции.
   И вновь я подметил в глазах аббата искру лукавой радости, понятного одному ему удовлетворения, немого удовольствия, и это при том, что он открывал все эти секреты и поразительные истории бедному найденышу, совершенному невежде в заговорах, интригах и подоплеке государственных дел.
   – А что Кольбер, он умер?
   – Ну да, дни его были сочтены. Но это произошло после моего отъезда.
   Как мне предстояло узнать позже, Кольбер скончался в сентябре, за неделю до того, как аббат поведал мне о тайном проникновении в его кабинет.
   – В глазах всего мира он умер победителем, богатым, наделенным властью, – вновь заговорил аббат, выждав некоторое время. – Он скупил для родни множество титулов и должностей: брат Шарль стал маркизом де Круасси и государственным секретарем при министерстве иностранных дел, брат Эдуар-Франсуа был возведен в чин генерал-лейтенанта королевских армий и стал маркизом де Молеврие, сын Жан-Батист – маркизом де Сенелэ и государственным секретарем при морском министерстве. Не считая остальных братьев и сыновей, получивших не менее блистательные титулы и должности, а также дочерей, поголовно ставших герцогинями.
   – Но разве не Кольбер поднял всю эту бучу, обвинив Фуке в чрезмерной роскоши и насаждении повсюду своих людей?
   – Ты прав, и он же впоследствии обесчестил себя самым разнузданным непотизмом. Уж он-то как никто другой попользовался своим положением – внедрил дознавателей во все ячейки государственного устройства, прогнал либо разорил самых искренних друзей Фуке.
   Мелани явно намекал на свое собственное удаление из Парижа.
   – И это еще не все. Кольбер сколотил состояние в более чем десять миллионов livres [81], чье происхождение ни у кого не вызвало вопросов. А мой бедный друг Никола даже влез в долги, чтобы собрать средства, необходимые Мазарини и короне для ведения войны с Испанией.
   – Да, ничего не скажешь, хитрец этот ваш Кольбер.
   – И притом начисто лишенный совести, – поддержал меня Мелани. – Всю жизнь ему возносили хвалы за крупные государственные преобразования, благодаря которым он войдет в историю. Увы, с этим ничего не поделаешь. Но мы-то, все те, кто был при дворе, знаем: все свои преобразования он просто-напросто своровал у Фуке, одно за другим – сделки с недвижимостью и рентой, облегчение податей, освобождение от налогов, поддержка крупных мануфактур, морская и колониальная политика. Не зря же он постарался как можно быстрее сжечь все бумаги Фуке.
   – Фуке, – продолжал просвещать меня аббат, – был первым арматором и приобретателем заморских территорий для Франции, первым, кто подхватил давнюю мечту Ришелье превратить атлантическое побережье и залив Морбиан в центр экономического и морского возрождения королевства. Именно он, поведя победоносную войну с Испанией, открыл и объединил ткачей деревушки Менси, где впоследствии возникло гобеленное производство. Впрочем, все быстро поняли, что подобные реформы были не по силам Кольберу. В течение двадцати двух лет Кольбер исполнял обязанности генерального контролера финансов – он сам присвоил себе это звание, чтобы быть приятным королю, вместо упраздненной должности суперинтенданта. Фуке был у власти всего каких-то восемь лет. В том-то и загвоздка: пока было можно, Змея ползла по следам своего предшественника и фортуна ей улыбалась. Когда же пришлось в одиночку выполнять намеченные Фуке реформы, Кольбер стал оступаться на каждом шагу: в области торговли и производства, в которой ни дворяне, ни буржуа ему нимало не верили, в области морской политики, где основанные при нем компании вскоре прекратили свое существование, в области колонизации заморских территорий, где пальма первенства так навсегда и осталась в руках англичан и голландцев.