Secreti loquimur.

{Я не стараюсь заполнить страницы напыщенным вздором... Говорю только в
тесном кружке [2] (лат. ).}

Нет, это изваяние предназначается для укромного уголка библиотеки и для
того, чтобы развлечь соседа, родственника или друга, которому будет приятно
снова увидеть мои черты и узнать меня в этом изображении. Другие решаются
говорить о себе, потому что находят этот предмет заслуживающим внимания и
благодарным; я же, напротив, делаю это лишь потому, что, находя его пустым и
неблагодарным, могу не опасаться обвинения в похвальбе.
Я охотно обсуждаю дела, совершаемые другими; что до моих, то я подаю
мало поводов к их обсуждению по причине ничтожности их. Я не нахожу в себе
столько похвального, что мог бы позволить себе говорить о нем без краски
стыда на лице. Каким удовольствием было бы для меня послушать кого-нибудь,
кто рассказал бы мне о нравах, наружности, душевном складе, наиболее
привычных речах и превратностях судьбы моих предков! С каким вниманием ловил
бы я каждое его слово! И в самом деле, только безнадежно дурной человек
может относиться с презрением к портретам своих друзей и предшественников, к
покрою их платья, к их оружию. Что до меня, то я сохраняю бумаги, печать,
часослов и особого вида шпагу, которая в свое время служила им. Я не убрал
из моего кабинета и длинной трости, которую не выпускал из рук мой отец.
Paterna vestis et annulus, tanto carior est posteris, quanto erga parentes
maior affectus {Отцовская одежда и кольцо тем дороже детям, чем сильнее они
любили своего отца [3] (лат. ).}.
Если мои потомки не обнаружат в отношении меня охоты к чему-либо
подобному, у меня найдется, чем отплатить им за это; ведь сколь бы мало они
ни считались со мною, я к тому времени буду считаться с ними еще меньше. Все
мои взаимоотношения с обществом сводятся в данном случае к тому, что я
заимствую у него более удобные и быстродействующие орудия воспроизведения
моих мыслей; в возмещение я предохраню, быть может, когда-нибудь кусок масла
на рыночной стойке от таяния на солнцепеке [4].

Ne toga cordyllis, ne penula desit olivis,

{Чтобы тунцы и оливки не оставались без прикрытия [5] (лат. ).}

Et laxas scombris saepe dabo tunicas.

{И часто буду служить удобным покровом макрелям [6] (лат. ).}


И если даже случится, что ни одна душа так и не прочитает моих писаний,
потратил ли я понапрасну время, употребив так много свободных часов на столь
полезные и приятные размышления? Пока я снимал с себя слепок, мне пришлось
не раз и не два ощупать и измерить себя в поисках правильных соотношений,
вследствие чего и самый образец приобрел большую четкость и некоторым
образом усовершенствовался. Рисуя свой портрет для других, я вместе с тем
рисовал себя и в своем воображении, и притом красками более точными, нежели
те, которые я применял для того же ранее. Моя книга в такой же мере создана
мной, в какой я сам создан моей книгой. Это - книга, неотделимая от своего
автора, книга, составлявшая мое основное занятие, неотъемлемую часть моей
жизни, а не занятие, имевшее какие-то особые, посторонние цели, как бывает
обычно с другими книгами. Потерял ли я даром мое время, с такой
настойчивостью и тщательностью отдавая себе отчет в том, что я такое? Ведь
те, кто лишь изредка и случайно оглядывают себя мысленно, не записывая своих
наблюдений, те не исследуют себя так обстоятельно и не проникают в себя так
глубоко, как тот, кто делает это предметом своего постоянного изучения,
своим жизненным делом, своим ремеслом, как тот, кто ставит перед собой
задачу начертать исчерпывающее свое описание и отдается ее выполнению со
всей искренностью, со всем жаром своей души; ведь даже сладчайшие
удовольствия, если переживаешь их лишь наедине с собою, уносятся, не
оставляя никакого следа и ускользая от взгляда не только всего народа, но и
окружающих нас людей.
Сколько раз отвлекала меня эта работа от докучных размышлений, - а
докучными нужно считать все те размышления, которые бесплодны! Природа
наделила нас драгоценной способностью беседовать с самим собой, и она часто
приглашает нас воспользоваться этим, чтобы показать нам, что, хотя мы чем-то
и обязаны окружающим, все же гораздо большим мы обязаны самим себе. Для того
чтобы приучить мое воображение к некоторому порядку и плану даже тогда,
когда оно предается фантазиям, и оградить его от беспорядочных блужданий и
расточения сил попусту, нет лучшего способа, как закрепить на бумаге и
зарегистрировать все даже самые ничтожные мысли, возникающие в уме. Я
прислушиваюсь к своим мечтаниям потому, что мне надлежит занести их в мой
протокол. Сколько раз, будучи огорчен чьим-либо поступком, порицать который
во всеуслышание было бы и неучтиво и неразумно, я облегчал свою душу на этих
страницах не без тайной мысли о поучительности всего этого для других [7]. И
эти поэтические шлепки,

Трах под глаз, трах по уху,
Трах в спину грязнуху [8],

оставляют более длительный след на бумаге, нежели на живом теле.
Что же в том, что я стал немного внимательнее просматривать книги,
выискивая, нельзя ли стянуть что-либо такое, чем я мог бы подпереть и
принарядить мою собственную? Я ничего не изучал ради написания моей книги,
но, написав ее, я все же кое-что изучил, если можно назвать хоть
сколько-нибудь похожими на изучение выщипывание и выдергивание каких-то
клочков то отсюда, то оттуда у различных авторов, - конечно, не для того,
чтобы создать себе какие-то взгляды, но для того, чтобы помочь выработанным
мной уже ранее, чтобы поддержать и подкрепить их.
Но кому в наше развращенное время можем мы верить, когда он говорит о
себе, если вспомнить, что мало найдется таких людей, которым можно верить,
даже когда они говорят о других, хотя в этом случае ложь куда менее выгодна?
Первый признак порчи общественных нравов - это исчезновение правды, ибо
правдивость лежит в основе всякой добродетели, как говорил Пиндар [9], и
является первым требованием, какое предъявлял Платон к правителю его
государства [10]. Правда, которая ныне в ходу среди нас, это не то, что есть
в действительности, а то, в чем мы убеждаем других, - совершенно так же, как
и с обращающейся между нами монетой: ведь мы называем этим словом не только
полноценную монету, но и фальшивую. Наш народ издавно упрекают в этом
пороке. Еще Сальвиан Марсельский, живший при императоре Валентиниане,
указывал, что лгать и постоянно нарушать слово у французов отнюдь не порок;
для них это то же, что манера разговаривать [11]. Можно было бы выразиться
об этом еще резче, сказав, что в глазах французов наших дней это - подлинная
добродетель; ее выращивают и лелеют в себе, как нечто почетное, ибо двуличие
- одна из главнейших черт нашего века.
Вот почему я часто задумываюсь над тем, откуда мог возникнуть обычай,
соблюдаемый нами с таким рвением и состоящий в том, что мы считаем себя
задетыми гораздо сильнее обвинением в этом столь распространенном среди нас
пороке, чем когда нас винят в чем-либо другом, и что тягчайшее оскорбление
словом, какое только можно нанести нам, - это упрек во лживости. Ведь это
так естественно - сильнее всего отрицать наличие у нас тех недостатков, в
которых мы более всего повинны. Нам кажется, что, негодуя по поводу этого
обвинения и отклоняя его, мы некоторым образом сбрасываем с себя самую вину:
если мы и впрямь повинны в этом, мы по крайней мере осуждаем ее на словах.
Не происходит ли это также и потому, что подобный упрек - это одновременно
упрек в трусости и малодушии? Существует ли более явственное проявление
малодушия, чем отказ от своих собственных слов, отрицание того, что слишком
хорошо за собой знаешь?
Лживость - гнуснейший порок, и один древний писатель изображает ее как
нечто крайне постыдное [12], говоря, что она свидетельствует как о презрении
к богу, так и о страхе перед людьми. Нельзя выразительнее обрисовать
мерзость, низость и противоестественность этого порока, ибо можно ли
представить себе что-либо более гадкое, чем быть трусом перед людьми и
дерзким перед богом? Наше взаимопонимание осуществляется лишь единственно
возможным для нас путем, а именно через слово; тот, кто извращает его, тот
предатель по отношению к обществу: слово - единственное орудие, с помощью
которого мы оповещаем друг друга о наших желаниях и мыслях, оно - толмач
нашей души; если мы лишимся его, то не сможем держаться вместе, не сможем
достигать взаимопознания; если оно обманывает нас, оно делает невозможным
всякое общение человека с себе подобными, оно разбивает все скрепы
государственного устройства.
Некоторые народы, обитавшие в Новой Индии (упоминать их имена излишне:
ведь никто их больше не знает, ибо опустошения, произведенные завоеванием,
привели к полному забвению и названий и былого местонахождения их поселений
- вещь поразительная и доселе неслыханная!), так вот, эти народы предлагали
своим богам жертвоприношения из человеческой крови, и притом только такой,
которая извлекалась ими из языков и ушей жертв, ибо они делали это во
искупление греха лжи, оскверняющей нас и тогда, когда мы ее слышим, и тогда,
когда произносим ее [13].
Один древний грек остроумно заметил, что если дети тешатся бабками, то
взрослые люди забавляются словами [14].
Что до различных принятых у нас способов изобличать друг друга во лжи,
а также законов чести, соблюдаемых в делах этого рода, и изменений, которые
они претерпели, то рассказ обо всем известном мне по этому поводу я отложу
до другого раза. А пока что я хотел бы уточнить, с какого именно времени
возникло обыкновение тщательно взвешивать и отмеривать наши слова, сообразуя
их с понятием о чести. Нетрудно установить, что в древности, у греков и
римлян, этого не было; и мне нередко казалось странным и непонятным, как это
они уличали друг друга во лжи и отказывались от собственных слов, не вступая
при этом в ссору. Законы, которыми определялось их поведение, сильно в этом
отличались от наших. Цезаря нередко честили, называя прямо в лицо то вором,
то пьяницей [15]. Мы дивимся той свободе, с какой они обрушивали друг на
друга потоки брани, - я имею в виду величайших полководцев обоих народов, -
причем за слова у них расплачивались только словами, и словесная перепалка
не влекла за собой иных последствий.


Глава XIX

О СВОБОДЕ СОВЕСТИ [1]

Дело обычное, что добрые намерения, если их приводят в исполнение не в
меру усердно, толкают людей на весьма дурные дела. В той распре, из-за
которой Францию наших дней терзают гражданские войны, лучшая и наиболее
здравая партия несомненно та, что отстаивает и древнюю веру и древнее
государственное устройство этой страны [2]. И все же между честными и
добропорядочными людьми, взявшими ее сторону (ибо я никоим образом не говорю
о тех, кто пользуется удобным случаем, чтобы свести личные счеты, насытить
свою алчность или снискать благоволение принцев; я говорю лишь о тех, кто
идет за ней, движимый искренней приверженностью к своей вере и стремлением к
мирному существованию и благоденствию родины), так вот, говорю я, среди этих
последних можно встретить довольно много таких, кого страсть увлекает за
пределы разумного и заставляет принимать порою решения несправедливые,
жестокие и вдобавок еще и безрассудные.
Известно, что в те далекие времена, когда впервые утверждалась наша
религия и с нею начинали считаться законы, рвение к ней вооружило многих
против языческих книг, от чего ученые люди понесли ни с чем не сравнимый
ущерб; полагаю, что эти бесчинства причинили науке гораздо больше вреда,
нежели все пожары, произведенные варварами [3]. И Корнелий Тацит -
достоверный свидетель этому, ибо хотя император Тацит, его потомок, и
заполнил благодаря особым указам его "Анналами" все книгохранилища мира, все
же ни один полный экземпляр их так и не уцелел после старательных поисков
тех, кто жаждет расправиться с ними из-за пяти или шести ничтожных
замечаний, враждебных нашей вере [4]. Эти люди повинны также и в том, что,
не колеблясь, расточали лживые похвалы всем без исключения императорам,
стоявшим за нас, и огульно осуждали действия и поступки тех из них, которые
были против нас, как это нетрудно увидеть на примере императора Юлиана,
прозванного Отступником [5].
А между тем это был человек и впрямь великий и редкостный,
запечатлевший в своей душе наставления философии и почитавший обязанностью
руководствоваться ими во всей своей деятельности. И поистине нет ни одной
добродетели, замечательные образцы которой он не оставил бы по себе. Что
касается целомудрия (а о нем ясно свидетельствует вся его жизнь), то тут мы
можем прочесть о нем нечто такое, что роднит его с Александром и Сципионом:
имея в своей власти множество пленниц поразительной красоты, он не пожелал
взглянуть ни на одну, и это произошло тогда, когда он был в полном расцвете
сил: ведь ему минул всего лишь тридцать один год, когда он был убит
парфянами [6]. Что касается его правосудия, то он не гнушался брать на себя
труд лично выслушивать тяжущихся и, хотя из любознательности расспрашивал
всех представших перед ним, какой они веры, все же, несмотря на
враждебность, которую он испытывал к нашей, признание в принадлежности к ней
нисколько не отягощало чаши его весов. Он сам придумал несколько хороших
законов и отменил немало податей и налогов, введенных его предшественниками.
Мы располагаем показаниями двух превосходных историков, очевидцев его
деяний. Один из них, Марцеллин, сетует [7] во многих местах составленной им
истории на тот из его указов, который запрещал христианам иметь свои школы и
строжайше возбранял христианским риторам и грамматикам всякое преподавание.
Марцеллин говорит, что было бы хорошо, если бы этот его поступок остался
неизвестным. Весьма вероятно, что если бы Юлиан принимал против нас
какие-нибудь более жестокие меры, Марцеллин не забыл бы упомянуть об этом,
ибо он был очень привержен нашей религии. Юлиан был суров по отношению к
нам, это верно, но он не был нашим беспощадным врагом, ибо даже люди нашей
веры рассказывают о нем следующую историю [8]. Однажды, когда он
прогуливался в окрестностях города Халкедона, Марис, епископ этого места,
осмелился назвать его негодяем и христопродавцем. Юлиан ограничился тем, что
сказал ему на это: "Поди прочь, несчастный, и оплакивай слепоту свою!"
Епископ бросил ему в ответ: "Возношу благодарение Иисусу Христу, ибо он
лишил меня зрения, дабы я не видел бесстыдной рожи твоей". Юлиан и тут
проявил терпение истинного философа. Как бы там ни было, а этот случай не
очень-то совместим с теми рассказами о жестокостях, которые он якобы творил
по отношению к нам. "Он был, - говорит Евтропий [9], второй из моих
свидетелей, - врагом христианского учения, но он не проливал крови
христиан".
Возвращаясь к вопросу об отличавшей его справедливости, скажу, что нет
ничего, пожалуй, такого, что можно было бы поставить ему в вину, кроме
строгостей, применявшихся им в начале его правления, против тех, кто
примыкал к партии, поддерживавшей его предшественника Констанция [10]. Что
касается присущей ему умеренности, то он неизменно вел солдатский образ
жизни, как тот, кто готовится и приучает себя к тяготам и невзгодам войны
[11]. Его способность бодрствовать была такова, что, деля ночь на три или,
порой, на четыре части, он отдавал отдыху лишь самую меньшую; остальное
время он тратил на то, чтобы лично проверять состояние своих войск и несение
службы дозорами, или на чтение, ибо наряду с прочими редкостными своими
качествами он был к тому же превосходно осведомлен в любом роде литературы.
Передают, что Александр Великий, ложась в постель, из опасения, как бы сон
не помешал ему заниматься и думать, приказывал ставить у изголовья своего
ложа чашу, над которой держал руку с зажатым в ней медным шариком; он делал
это для того, чтобы, в случае если дремота одолеет его и пальцы, ослабев,
разожмутся, этот шарик, упав в чашу, разбудит его своим стуком [12]. Душа
Юлиана, однако, бывала настолько поглощена тем, к чему он стремился, и
винные пары, благодаря поразительной умеренности его образа жизни, так мало
омрачали ее, что он отлично обходился и без этого ухищрения. Что касается
его дарований в военном деле, то он блистал всеми качествами великого
полководца. Почти всю свою жизнь он провел в непрерывных походах, и по
большей части в союзе с нами [13], во Франции, против алеманнов и франков, и
мы не находим упоминания о человеке, который повидал бы на своем веку
столько опасностей, сколько пришлось изведать ему, и который чаще его
выказывал бы личную доблесть.
Смерть его имеет черты сходства со смертью Эпаминонда, ибо он также был
поражен стрелой и пытался вырвать ее, - и он достиг бы этого, если бы
стрела, оказавшись по краям режущей, не поранила ему руку и не отняла у нее
силу. Он настойчиво требовал, чтобы несмотря на состояние, в котором он
находился, его снова отнесли в гущу сражения, и он мог бы одобрять своих
воинов, хотя они и без него дрались на этот раз весьма храбро вплоть до того
мгновения, когда ночь разъединила противников [14]. Благодаря философии он
усвоил себе презрение к жизни и к делам человеческим. Он твердо верил в
бессмертие души.
В делах религии он был кругом неправ и заслуживает порицания. Его
прозвали Отступником потому, что он отрекся от нашей религии. Впрочем, мне
кажется более правдоподобным, что она никогда и не была ему по сердцу, но
что, подчиняясь законам, он притворялся, будто почитает ее, пока не захватил
власть над всей империей. Он был настолько привержен своей религии, что
современники, даже из числа его единоверцев, посмеивались над ним,
утверждая, что, если бы ему удалось одолеть парфян, он истребил бы всех
быков, какие только водятся на свете, беспрерывно принося их в жертву своим
богам. Он был, к тому же, неравнодушен к искусству гадания и доверял всякого
рода прорицаниям. Умирая, он, среди прочего, говорил, что испытывает к богам
чувство великой признательности и благодарит их за то, что они не возымели
желания убить его неожиданно, но заблаговременно оповестили о часе и месте
кончины, причем послали ему не легкую и презренную смерть, подобающую
лентяям и неженкам, и не томительную и медленную, полную страданий, но сочли
его достойным умереть столь благородным образом, посреди его победоносного
шествия и в разгар его славы. Ему явился призрак, совсем так же, как Марку
Бруту [15]. В первый раз грозное видение предстало ему, когда он находился в
Галлии; затем призрак снова явился ему в Персии, перед самой его смертью.
Слова, которые Юлиан будто бы произнес, почувствовав, что поражен насмерть:
"Ты победил, Назареянин!" или, как утверждают другие: "Радуйся,
Назареянин!", - едва ли были бы забыты моими свидетелями, если бы они знали
о них [16], а между тем они оба находились при войске и отметили все, даже
ничтожнейшие поступки и слова Юлиана перед его смертью; то же можно сказать
и о других чудесных явлениях, будто бы связанных с нею.
Но возвращаюсь к основной моей теме. Как говорит Марцеллин [17], Юлиан
давно уже таил в своем сердце склонность к язычеству, но, так как его войско
состояло почти сплошь из христиан, он не решался открыто признаться в этом.
Наконец, когда он увидел себя достаточно сильным, чтобы открыто выразить
свою волю, он велел - открыть храмы древних богов и сделал все от него
зависящее, чтобы идолопоклонство взяло верх над христианством. Обнаружив в
Константинополе, что простой народ и христианские первосвященники плохо
ладят между собой в вопросах веры, Юлиан, чтобы достигнуть желаемой цели,
призвал обе стороны к себе во дворец и обратился к ним с настоятельным
увещанием пресечь эти разногласия и предоставить каждому беспрепятственно и
вполне свободно служить своей вере [18]. Он убеждал их в этом очень горячо,
рассчитывая, что такая неограниченная свобода умножит среди них число партий
и сект и помешает народу объединиться, а следовательно, и укрепиться при
помощи доброго согласия и единомыслия, чтобы оказать ему сопротивление. Он
действовал так, убедившись, на основании примеров жестокости некоторых
христиан, что "нет зверя на свете страшнее для человека, чем человек".
Таковы примерно его собственные слова.
Тут заслуживает внимания то обстоятельство, что Юлиан пользовался для
разжигания гражданских раздоров тем же самым средством, а именно свободой
совести, какое было совсем недавно применено нашими королями, чтобы
успокоить раздоры. Таким образом, с одной стороны, можно сказать, что снять
с партий узду и предоставить им беспрепятственно придерживаться их взглядов
значит сеять и распространять между ними распри, значит способствовать
умножению этих распрей, поскольку нет больше преград в виде законов,
способных обуздывать и останавливать их. Но, с другой стороны, снять с
партий узду и предоставить им беспрепятственно придерживаться их взглядов
означает вместе с тем и усыпление и расслабление их из-за легкости и
удобства, с какими они могут отныне домогаться своего, означает притупление
острия их воли, которая оттачивается в борьбе за что-либо необычное и
труднодостижимое. И я склонен думать, воздавая честь добрым намерениям наших
властителей, что, не достигнув желаемого, они сделали вид, будто желали
достигнутого [19].


Глава XX

    МЫ НЕСПОСОБНЫ К БЕСПРИМЕСНОМУ НАСЛАЖДЕНИЮ



От слабости нашей природы проистекает, что нам не дано пользоваться
вещами в их простом и естественном состоянии. Все, что бы мы ни употребляли,
подверглось тем или иным изменениям. Это относится и к металлам: даже золото
- и к нему приходится что-нибудь примешивать, чтобы сделать его пригодным
для наших нужд. Ни столь простая и ясная добродетель, с какой мы
сталкивались у Аристона, Пиррона и затем стоиков, провозгласивших ее целью
жизни, ни наслаждение киренаиков и Аристиппа в чистом виде не достижимы для
нас. Среди доступных нам удовольствий и благ не существует ни одного,
которое было бы свободно от примеси неприятного и стеснительного,

medio de fonte leporum
Surgit amari aliquid, quod in ipsis floribus angat.

{Из источника наслаждений исходит нечто горькое, что удручает даже
находящегося среди цветов [1] (лат. ).}

Наше высшее наслаждение проявляется в таких формах, что становится
похожим на жалобы и стенания. Разве мы не могли бы сказать, что это -
предсмертные муки? И когда мы тщимся изобразить это наслаждение во всей его
полноте, то приукрашаем его эпитетами и свойствами, связанными со страданием
и болезнью, каковы, например, такие слова, как: истома, спазмы, изнеможение,
обмирание, morbidezza [2] {Изнеможение (ит. ).}. Не есть ли это вернейшее
свидетельство кровной близости и единства наслаждения и боли? Глубокая
радость заключает в себе больше суровости, чем веселья, крайнее и полное
удовлетворение - больше успокоения, чем удовольствия. Ipsa felicitas, se
nisi temperat, premit {Слишком неумеренная радость угнетает нас [3] (лат.
).}. Блаженство истощает человека. Это то, о чем говорит один небольшой
древнегреческий стих [4], содержание которого сводится к следующему: "боги
продают всякое ниспосылаемое нам ими благо", что означает: они не даруют нам
ни одного совершенного и чистого блага, и мы покупаем его ценой
содержащегося в нем зла.
Тяготы и удовольствия - вещи крайне различные по природе - каким-то
образом соединяются природными узами. Сократ говорит, что некий бог сделал
попытку сплотить в нечто целое и слить воедино страдание и наслаждение, но,
так как ему не удалось осуществить этот замысел, он придумал связать их друг
с другом хотя бы хвостами [5]. Метродор говорил, что не бывает печали без
примеси удовольствия [6]. Не знаю, что именно имел он в виду, но я с
легкостью представляю себе, что можно намеренно, добровольно и с охотой
лелеять свою грусть, и настаиваю на том, что, кроме честолюбия, - а оно
также может сюда примешиваться - во всем этом сквозит еще нечто приятное и
заманчивое, которое тешит нас и льстит нашему самолюбию посреди самой
безысходной и тягостной грусти. Разве не существует душ, которые, можно
сказать, питаются ею?

est quaedam flere voluptas.

{Есть некое удовольствие и в плаче [7] (лат. )}

И некий Аттал заявляет у Сенеки [8], что воспоминание о потерянных нами
друзьях нам столь же приятно, как горечь в очень старом вине, -

Minister vetuli, puer, Falerni
Ingere mi calices amariores -

{Служитель старого фалерна, мальчик, наполни мне чаши самым горьким [9]
(лат. ).}

или как яблоко с легкой кислинкой. Природа раскрывает перед нами это
смешение: живописцы показывают, что одни и те же движения и морщинки
наблюдаются на лице человека и когда он плачет, и когда он смеется. И в
самом деле, проследите за работой живописца, пока он не закончил изображения
того или другого из этих двух состояний - и вы так и не сможете установить,
какое из них перед вами. Вспомним также, что безудержный смех порождает
слезы. Nullum sine auctoramento malum est {Нет горя без услады [10] (лат.
)}.
Мысленно представляя себе человека, испытывающего все желанные для него
радости, - вообразим такой случай, когда все тело этого человека навеки
охвачено наслаждением, подобным тому, какое бывает при акте оплодотворения,
в момент наибольшей остроты ощущений, - я явственно вижу, как он изнемогает
под бременем своего блаженства, и чувствую, что ему не под силу выдерживать
столь беспримесное и столь всеобъемлющее непрерывное наслаждение. И
действительно, едва насытившись им, он уже бежит от него и, побуждаемый