Страница:
вещи я, может быть, когда-нибудь узнаю или знал их раньше, если случайно мне
доводилось найти разъяснение их, но я уже не помню его.
Если я и могу иной раз кое-что усвоить, то уже совершенно не способен
запомнить прочно. Поэтому я не могу поручиться за достоверность моих
познаний и в лучшем случае могу лишь определить, каковы их пределы в данный
момент. Не следует обращать внимание на то, какие вопросы я излагаю здесь, а
лишь на то, как я их рассматриваю.
Пусть судят на основании того, что я заимствую у других, сумел ли я
выбрать то, что повышает ценность моего изложения. Ведь я заимствую у других
то, что не умею выразить столь же хорошо либо по недостаточной
выразительности моего языка, либо по слабости моего ума. Я не веду счета
моим заимствованиям, а отбираю и взвешиваю их. Если бы я не хотел, чтобы о
ценности этих цитат судили по их количеству, я мог бы вставить их в мои
писания вдвое больше. Они все, за очень небольшими исключениями, принадлежат
столь выдающимся и древним авторам, что сами говорят за себя. Я иногда
намеренно не называю источник тех соображений и доводов, которые я переношу
в мое изложение и смешиваю с моими мыслями, так как хочу умерить пылкость
поспешных суждений, которые часто выносятся по отношению к недавно вышедшим
произведениям еще здравствующих людей, написанным на французском языке, о
которых всякий берется судить, воображая себя достаточно в этом деле
сведущим. Я хочу, чтобы они в моем лице поднимали на смех Плутарха или
обрушивались на Сенеку. Я хочу прикрыть свою слабость этими громкими
именами. Я приветствовал бы того, кто сумел бы меня разоблачить, то есть по
одной лишь ясности суждения, по красоте и силе выражений сумел бы отличить
мои заимствования от моих собственных мыслей. Ибо, хотя за отсутствием
памяти мне самому зачастую не под силу различить их происхождение, я все же,
зная мои возможности, очень хорошо понимаю, что роскошные цветы, рассеянные
в разных местах моего изложения, отнюдь не принадлежат мне и неизмеримо
превосходят мои собственные дарования.
Я обязан дать ответ, есть ли в моих писаниях такие недостатки, которых
я не понимаю или неспособен понять, если мне их покажут. Ошибки часто
ускользают от нашего взора, но если мы не в состоянии их заметить, когда
другой человек нам на них указывает, то это свидетельствует о том, что
неспособны рассуждать здраво. Мы можем, не обладая способностью суждения,
обладать и знанием и истиной, но и суждение, со своей стороны, может
обходиться без них; больше того: признаваться в незнании, на мой взгляд,
одно из лучших и вернейших доказательств наличия разума. У меня нет другого
связующего звена при изложении моих мыслей, кроме случайности. Я излагаю
свои мысли по мере того, как они у меня появляются; иногда они теснятся
гурьбой, иногда возникают по очереди, одна за другой. Я хочу, чтобы виден
был естественный и обычный ход их, во всех зигзагах. Я излагаю их так, как
они возникли; поэтому здесь нет таких вопросов, которых нельзя было бы не
знать или о которых нельзя было бы говорить случайно и приблизительно.
Я, разумеется, хотел бы обладать более совершенным знанием вещей, чем
обладаю, но я знаю, как дорого обходится знание, и не хочу покупать его
такой ценой. Я хочу провести остаток своей жизни спокойно, а не в упорном
труде. Я не хочу ломать голову ни над чем, даже ради науки, какую бы
ценность она ни представляла. Я не ищу никакого другого удовольствия от
книг, кроме разумной занимательности, и занят изучением только одной науки,
науки самопознания, которая должна меня научить хорошо жить и хорошо
умереть:
Has meus ad metas sudet oportet equus.
{Надо, чтобы мой конь напряг все силы для достижения этой цели [1]
(лат. )}
Если я при чтении натыкаюсь на какие-нибудь трудности, я не бьюсь над
разрешением их, а, попытавшись разок-другой с ними справиться, прохожу мимо.
Если бы я углубился в них, то потерял бы только время и сам потонул бы
в них, ибо голова моя устроена так, что я обычно усваиваю с первого же
чтения, и то, чего я не воспринял сразу, я начинаю понимать еще хуже, если
упорно бьюсь над этим. Я все делаю весело, упорство же и слишком большое
напряжение действуют на мой ум удручающе, утомляют и омрачают его. При
вчитывании я начинаю хуже видеть, и внимание мое рассеивается. Мне
приходится отводить глаза от текста и опять внезапно взглядывать на него;
совершенно так же, как для того, чтобы судить о красоте алого цвета, нам
рекомендуют несколько раз скользнуть по нему глазами, неожиданно
отворачиваясь и взглядывая опять. Если какая-нибудь книга меня раздражает, я
выбираю другую и погружаюсь в чтение только в те часы, когда меня начинает
охватывать тоска от безделья.
Я редко читаю новых авторов, ибо древние кажутся мне более
содержательными и более тонкими, однако не берусь при этом за греческих
авторов, ибо мое знание греческого языка не превышает познаний ребенка или
ученика.
К числу книг просто занимательных я отношу из новых - "Декамерон"
Боккаччо, Рабле и "Поцелуи" Иоанна Секунда [2], если их можно поместить в
эту рубрику. Что касается "Амадиса" [3] и сочинений в таком роде, то они
привлекали мой интерес только в детстве. Скажу еще - может быть, смело, а
может, безрассудно, - что моя состарившаяся и отяжелевшая душа
нечувствительна больше не только к Ариосто, но и к доброму Овидию: его
легкомыслие и прихоти фантазии, приводившие меня когда-то в восторг, сейчас
не привлекают меня.
Я свободно высказываю свое мнение обо всем, даже о вещах, превосходящих
иногда мое понимание и совершенно не относящихся к моему ведению. Мое мнение
о них не есть мера самих вещей, оно лишь должно разъяснить, в какой мере я
вижу эти вещи. Когда во мне вызывает отвращение, как произведение слабое,
"Аксиох" [4] Платона, то, учитывая имя автора, мой ум не доверяет себе: он
не настолько глуп, чтобы противопоставлять себя авторитету стольких
выдающихся мужей древности, которых он считает своими учителями и
наставниками и вместе с которыми он готов ошибаться. Он ополчается на себя и
осуждает себя либо за то, что останавливается на поверхности явления, не в
силах проникнуть в самую его суть, либо за то, что рассматривает его в
каком-то ложном свете. Мой ум довольствуется тем, чтобы только оградить себя
от неясности и путаницы, что же касается его слабости, то он охотно признает
ее. Он полагает, что дает правильное истолкование явлениям, вытекающим из
его понимания, но они нелепы и неудовлетворительны. Большинство басен Эзопа
многосмысленны и многообразны в своем значении. Те, кто истолковывает их
мифологически, выбирают какой-нибудь образ, который хорошо вяжется с басней,
но для многих это лишь первый попавшийся и поверхностный образ; есть другие
более яркие, более существенные и глубокие образы, до которых они не смогли
добраться: так же поступаю и я.
Однако, возвращаясь к прерванной нити изложения, скажу: мне всегда
казалось, что в поэзии издавна первое место занимают Вергилий, Лукреций,
Катулл и Гораций, в особенности "Георгики" Вергилия, которые я считаю самым
совершенным поэтическим произведением; при сравнении их с "Энеидой" нетрудно
убедиться, что в ней есть места, которые автор, несомненно, еще отделал бы,
если бы у него был досуг. Наиболее совершенной мне представляется пятая
книга "Энеиды". Люблю я также Лукана и охотно его читаю; я не так ценю его
стиль, как его самого, правильность его мнений и суждений. Что касается
любезного Теренция, нежной прелести и изящества его латинского языка, то я
нахожу, что он превосходен в верном изображении душевных движений и
состояния нравов; наши поступки то и дело заставляют меня возвращаться к
нему. Сколько бы раз я его ни читал, я всегда нахожу в нем новую прелесть и
изящество. Люди времен, близких к Вергилию, жаловались на то, что некоторые
сравнивали его с Лукрецием. Я нахожу, что это действительно неравные
величины, и особенно укрепляюсь в этом убеждении, когда вчитываюсь в
какой-нибудь прекрасный стих Лукреция. Но если этих людей обижало сравнение
Вергилия с Лукрецием, то что сказали бы они о варварской глупости тех, кто в
настоящее время сравнивает Вергилия с Ариосто, и что сказал бы по этому
поводу сам Ариосто?
О saeculum insipiens et infacetum!
{О, неразумный и грубый век! [5] (лат. ).}
Я полагаю, что древние имели еще больше оснований обижаться на тех, кто
равнял с Плавтом Теренция (ибо последний гораздо утонченнее), чем на тех,
кто сравнивал Лукреция с Вергилием. Для истинной оценки Теренция и признания
его превосходства важно отметить то, что только его - и никого другого из
его сословия - постоянно цитирует отец римского красноречия [6], и большое
значение имеет тот приговор, который вынес Теренцию первый судья среди
римских поэтов [7]. Мне часто приходило на ум, что в наше время те, кто
берется сочинять комедии, - как, например, итальянцы, у которых есть в этой
области большие удачи, - заимствуют три-четыре сюжета из комедий Теренция
или Плавта и пишут на этой основе свои произведения. В одной комедии они
нагромождают пять-шесть новелл Боккаччо. Такой способ добычи материала для
своих писаний объясняется тем, что они не доверяют своим собственным
дарованиям; им необходимо нечто прочное, на что они могли бы опереться, и,
не имея ничего своего, чем они могли бы нас привлечь, они хотят
заинтересовать нас новеллой. Нечто обратное видим мы у Теренция: перед
совершенством его литературной манеры бледнеет интерес к сюжету его пьес;
его изящество и остроумие все время приковывают наше внимание, он всегда так
занимателен, - Laquidus purogue simillimus amni {Ясен, подобен чистому ручью
[8] (лат. ).} - и так восхищает нашу душу своим талантом, что мы забываем о
достоинствах разрабатываемой им фабулы.
Это мое соображение приводит меня к другому замечанию. Я вижу, что
прекрасные античные поэты избегали не только напыщенности и причудливой
выспренности испанцев или петраркистов, но даже тех умеренных изощренностей,
которые являются украшением всех поэтических творений позднейшего времени.
Всякий тонкий знаток сожалеет, встречая их у античного поэта, и несравненно
больше восхищается цветущей красотой и неизменной гладкостью эпиграмм
Катулла, чем теми едкими остротами, которыми Марциал уснащает концовки своих
эпиграмм. Это и побудило меня высказать выше то же соображение, которое
Марциал высказывал применительно к себе, а именно: minus illi ingenio
laborandum fuit, in cuius locum materia successerat {Не приходилось делать
больших усилий там, где ум заменен был сюжетом [9] (лат. ).}. Поэты первого
рода без всякого напряжения и усилий легко проявляют свой талант: у них
всегда есть над чем посмеяться, им не нужно щекотать себя, поэты же другого
толка нуждаются в посторонней помощи. Чем у них меньше таланта, тем важнее
для них сюжет. Они норовят ездить верхом на коне, потому что чувствуют себя
недостаточно твердо на собственных ногах. Точно так же у нас на балах люди
простого звания, не обладая хорошими манерами дворянства, стараются
отличиться какими-нибудь рискованными прыжками или другими необычными
движениями и фокусами. Подобно этому и дамы лучше умеют держаться при таких
танцах, где есть различные фигуры и телодвижения, чем во время торжественных
танцев, когда им приходится только двигаться естественным шагом, сохраняя
свое обычное изящество и умение непринужденно держаться. Мне приходилось
равным образом видеть, как превосходные шуты, оставаясь в своем обычном
платье и ничем не отличаясь в своих манерах от прочих людей, доставляли нам
все то удовольствие, какое только может давать их искусство, между тем как
ученикам и тем, кто не имеет такой хорошей выучки, чтобы нас рассмешить,
приходилось пудрить себе лицо, напяливать какой-нибудь наряд и корчить
страшные рожи. В правильности высказанного мною выше суждения можно лучше
всего убедиться, если сравнить "Энеиду" с "Неистовым Роландом". Стих
Вергилия уверенно парит в высоте и неизменно следует своему пути; что же
касается Тассо, то он перепархивает с одного сюжета на другой, точно с ветки
на ветку, полагаясь на свои крылья лишь для очень короткого перелета, и
делает остановки в конце каждого эпизода, боясь, что у него перехватит
дыхание и иссякнут силы:
Excursusque breves tentat.
{Решаясь только на короткие перелеты [10] (лат. ).}
Вот авторы, которые мне больше всего нравятся в этих литературных
жанрах.
Что же касается другого круга моего чтения, при котором удовольствие
сочетается с несколько большей пользой, - так как с помощью этих книг я
учусь развивать свои мысли и понятия, - то сюда относятся произведения
Плутарха - с тех пор как он переведен на французский язык - и Сенеки. Оба
эти автора обладают важнейшим для меня достоинством: та наука, которую я в
них ищу, дана у них не в систематическом изложении, а в отдельных очерках,
поэтому для одоления их не требуется упорного труда, к которому я
неспособен. Таковы мелкие произведения Плутарха и "Письма" Сенеки,
составляющие лучшую и наиболее полезную часть их творений. Мне не надо
делать никаких усилий, чтобы засесть за них, и я могу оборвать чтение, где
мне захочется, ибо отдельные части этих произведений не связаны друг с
другом. Оба эти автора сходятся в ряде своих полезных и правильных взглядов;
сходна во многом и их судьба: оба они родились почти в одном веке, оба были
наставниками двух римских императоров [11], оба были выходцами из иных
стран, были богаты и могущественны. Их учение - это сливки философии,
преподнесенной в простой и доступной форме. Плутарх более единообразен и
постоянен, Сенека более изменчив и гибок. Сенека прилагает усилия,
упорствует и стремится вооружить добродетель против слабости, страха и
порочных склонностей, между тем как Плутарх не придает им такого значения,
он не желает из-за этого торопиться и вооружаться. Плутарх придерживается
взглядов Платона, терпимых и подходящих для гражданского общества. Сенека же
- сторонник стоических и эпикурейских воззрений, значительно менее удобных
для общества, но, по-моему, более пригодных для отдельного человека и более
стойких. Похоже на то, что Сенека до известной степени порицает тиранию
императоров своего времени, ибо когда он осуждает дело благородных убийц
Цезаря, то я убежден, что с его стороны это суждение вынужденное; Плутарх же
всегда свободен в своих высказываниях. Писания Сенеки пленяют живостью и
остроумием, писания Плутарха - содержательностью. Сенека вас больше
возбуждает и волнует, Плутарх вас больше удовлетворяет и лучше
вознаграждает. Плутарх ведет нас за собой, Сенека нас толкает.
Что касается Цицерона, то для моей цели могут служить те из его
произведений, которые трактуют вопросы так называемой нравственной
философии. Но, говоря прямо и откровенно (а ведь когда стыд преодолен, то
больше себя не сдерживаешь), его писательская манера мне представляется
скучной, как и всякие другие писания в таком же роде. Действительно,
подразделения, предисловия, определения, всякого рода этимологические
тонкости занимают большую часть его писаний, и та доля сердцевины и
существенного, что в них имеется, теряется из-за этих длинных приготовлений.
Когда я, потратив час на чтение его, - что для меня много, - начинаю
перебирать, что я извлек из него путного, то в большинстве случаев
обнаруживаю, что ровным счетом ничего, ибо он еще не перешел к обоснованию
своих положений и не добрался до того узлового пункта, который я ищу. Для
меня, который хочет стать только более мудрым, а не более ученым или
красноречивым, эти логические и аристотелевские подразделения совершенно ни
к чему: я хочу, чтобы начинали с последнего, самого важного пункта; я
достаточно понимаю, что такое наслаждение и что такое смерть, - пусть не
тратят времени на копанье в этом: я ищу прежде всего убедительных веских
доводов, которые научили бы меня справляться с этими вещами. Ни
грамматические ухищрения, ни остроумные словосочетания и тонкости здесь ни к
чему: я хочу суждений, которые затрагивали бы самую суть дела, между тем как
Цицерон ходит вокруг да около. Его манера хороша для школы, для адвокатской
речи, для проповеди, когда мы можем себе позволить вздремнуть немного и еще
через четверть часа вполне успеем уловить нить изложения. Так следует
разговаривать с судьями, которых не мытьем, так катаньем хотят склонить на
свою сторону, с детьми и с простым народом, которому надо рассказывать обо
всем, чтобы его пронять. Я не хочу, чтобы старались подстрекнуть мое
внимание и пятьдесят раз кричали мне по примеру наших глашатаев: "Слушайте!"
Римляне провозглашали в своих молитвах: "Нос age!" {Делай это! [12] (лат.
).}, что соответствует нашему "Sursum corda!" {Ввысь да стремятся сердца!
[13] (лат. ).} - это тоже для меня совершенно излишние слова. Я приступаю к
делу, будучи вполне готов: мне не нужно ни лакомой приманки, ни соуса, я
охотно ем готовое мясо, а эти подготовки и вступления не только не
возбуждают моего аппетита, а, наоборот, ослабляют и утомляют его.
Не послужит ли распущенность нашего века достаточным оправданием моего
святотатства, если я позволю себе сказать, что нахожу также тягучими диалоги
самого Платона? Ведь даже у него предмет исследования слишком заслонен
формой изложения, и мне жаль, что этот человек, который мог сказать столько
замечательных вещей, тратил свое время на эти длинные, ненужные
подготовительные разговоры. Мое невежество послужит мне извинением в том,
что я ничего не понимаю в красоте его языка.
Я вообще отдаю предпочтение книгам, которые используют достижения наук,
а не тем, которые созидают сами эти науки.
Писания Плутарха и Сенеки, а также Плиния и им подобных отнюдь не
пестрят этими "Нос age!"; они хотят иметь дело с людьми, которые сами себя
предупредили, а в тех случаях, когда в них содержится такое "Нос age!", оно
относится к существу дела и имеет особое оправдание.
Я охотно читаю также "Письма к Аттику" Цицерона [14] и не только
потому, что они содержат обширные сведения о делах и событиях его времени,
но гораздо более потому, что в них раскрываются частные дела самого
Цицерона. А я обладаю - как я указывал уже в другом месте [15]- особого рода
любопытством: я стремлюсь узнать душу и сокровенные мысли моих авторов. По
тем писаниям, которые они отдают на суд света, следует судить об их
дарованиях, но не о них самих и их нравах. Тысячи раз сожалел я о том, что
до нас не дошла книга Брута о добродетели [16]: ведь так интересно узнать
теорию тех, кто силен в практике. Но поскольку одно дело проповедь, а другое
- проповедник, то мне столь же приятно познакомиться с Брутом по рассказу
Плутарха, как и по его собственной книге. Я скорее предпочел бы знать
доподлинно разговоры, которые он вел в своей палатке с кем-нибудь из частных
лиц накануне сражения, чем речь, которую он держал перед армией на следующий
день после него, и я больше хотел бы знать, что он делал в своем кабинете и
в своей спальне, чем то, что он делал на площади и в сенате.
Что касается Цицерона, то я держусь того распространенного о нем
мнения, что, кроме учености, в нем не было ничего особенно выдающегося; он
был добрым и благонравным гражданином, какими часто бывают толстяки и
говоруны, - каков он и был в действительности, - но что касается внутренней
слабости и честолюбивого тщеславия, то, по правде признаться, этим он
обладал в избытке. Я не знаю, чем можно извинить то, что он считал возможным
опубликовать свои стихи. Нет большой беды в том, чтобы писать плохие стихи,
но то, что он не понимал, насколько они недостойны славы его имени,
свидетельствует о недостатке ума. Что касается его красноречия, то оно вне
всякого сравнения; я думаю, что никто никогда в этом отношении ему не
уподобится. Когда Цицерон Младший [17], походивший на своего отца только
тем, что носил то же имя, служил в Азии, однажды к нему, среди многих других
гостей, затесался Цестий [18], сидевший у самого края стола, как это бывает
на открытых пирах вельмож. Цицерон спросил, кто это, у одного из своих слуг,
который сообщил ему, что это Цестий. Но когда Цицерон, который занят был
другим и забыл, что ему ответили, еще два или три раза переспросил об этом
слугу, тот, чтобы избавиться от необходимости повторять ему по нескольку раз
одно и то "же и желая указать какую-нибудь примету, сказал: "Это тот самый
Цестий, о котором вам говорили, что он не очень-то ценит красноречие вашего
отца по сравнению со своим собственным". Уязвленный этим, Цицерон приказал
схватить несчастного Цестия и выпороть его в своем присутствии. Вот пример
поистине неучтивого хозяина. Однако даже среди тех, кто в числе прочих вещей
ценил несравненное цицероновское красноречие, были люди, отмечавшие в нем
недостатки; так, например, друг Цицерона великий Брут [19] говорил, что это
было "волочащееся и спотыкающееся" красноречие, fractam et elumbem. Ораторы,
близкие к нему по времени, переняли у него манеру делать длинную паузу в
конце отрывка и употреблять слова "esse videatur" {Надо полагать (лат. ).},
которыми он так часто пользовался. Что касается меня, то я предпочитаю более
короткие фразы с ямбической каденцией. Иногда он примешивает и резче
звучащие фразы, хотя и редко. Я обратил внимание на то, как звучит,
например, следующее место: "Ego vero mе minus diu senem esse mallem, quam
esse senem, antequam essem" {Я предпочитаю лучше недолго быть старым, нежели
состариться до наступления старости [20] (лат. ).}.
Историки составляют мое излюбленное чтение [21], занимательное и
легкое; тем более, что человек вообще, к познанию которого я стремлюсь,
выступает в их писаниях в более ярком и более цельном освещении, чем где бы
то ни было; мы видим разнообразие и действительность его внутренних свойств
как в целом, так и в подробностях, многообразие средств, которыми он
пользуется, и бедствий, которые ему угрожают. Больше всего мне по душе
авторы жизнеописаний: их прельщает не само событие, а его подоплека, они
задерживаются на том, что происходит внутри, а не на том, что совершается
снаружи. Вот почему Плутарх - историк во всех отношениях в моем вкусе. Мне
очень жаль, что у нас нет десятка Диогенов Лаэрциев [22] или нет хотя бы
одного более пространного и объемистого. Ибо меня не в меньшей степени
интересует судьба и жизнь этих великих наставников человечества, чем их
различные учения и взгляды.
В области истории следует знакомиться со всякого рода авторами, и
старыми и новыми, и французскими и иноземными, чтобы изучать вещи в
различном освещении, которое каждый из них дает. Но особенно достойным
изучения представляется мне Цезарь и не только ради знакомства с историей,
но и ради него самого, настолько он превосходит всех других авторов, хотя
Саллюстий [23] относится к тому же числу. Признаюсь, я читаю Цезаря с
несколько большим благоговением и подчинением, чем обычно читаются
человеческие произведения; иногда сквозь его действия я вижу его самого и
постигаю тайну его величия; иногда я восхищаюсь чистотой и неподражаемой
легкостью его слога, в чем он не только превзошел, как признает Цицерон,
всех историков, но и самого Цицерона [24]. С большой искренностью судит
Цезарь о своих врагах, и я думаю, что кроме прикрас, которыми он старается
прикрыть неправое свое дело и свое пагубное честолюбие, его можно упрекнуть
только в том, что он слишком скупо говорит о себе.
Ведь все эти великие дела не могли быть им выполнены без большей доли
его участия, чем он изображает.
Я люблю историков либо весьма простодушных, либо проницательных.
Простодушные историки, которые не вносят в освещение событий ничего своего,
а заняты лишь тем, чтобы тщательно собрать все дошедшие до них сведения и
добросовестно записать все события без всякого отбора, всецело предоставляют
познание истины нам самим. Таков, например, в числе прочих, добрейший
Фруассар [25], который подходит к своему делу с такой откровенной
наивностью, что, совершив ошибку, отнюдь не боится ее признать и исправить
там, где ее заметил; он приводит подряд самые разнообразные слухи об одном и
том же событии или противоречивые объяснения, которые до него доходили.
История Фруассара - это сырой и необработанный материал, который всякий
может использовать по-своему, в меру своего понимания. Проницательные
историки умеют отобрать то, что достойно быть отмеченным; они способны
выбрать из двух известий более правдоподобное; кроме того, они объясняют
решения государей их характером и положением и приписывают им
соответствующие речи. Они правы, ставя своей задачей склонять нас к своим
взглядам, но, разумеется, на это способны лишь немногие. Историки,
занимающие промежуточную позицию (а это наиболее распространенная
разновидность их), все портят: они стремятся разжевать нам отрывочные
данные, они присваивают себе право судить и, следовательно, направлять ход
истории по своему усмотрению [26], ибо, если суждение историка однобоко, то
он не может предохранить свое повествование от извращения в том же
направлении.
Такого рода историки занимаются отбором фактов, достойных быть
отмеченными, и часто скрывают от нас то или иное слово или частное действие,
которые могли бы объяснить нам значительно больше; они опускают, как вещи
доводилось найти разъяснение их, но я уже не помню его.
Если я и могу иной раз кое-что усвоить, то уже совершенно не способен
запомнить прочно. Поэтому я не могу поручиться за достоверность моих
познаний и в лучшем случае могу лишь определить, каковы их пределы в данный
момент. Не следует обращать внимание на то, какие вопросы я излагаю здесь, а
лишь на то, как я их рассматриваю.
Пусть судят на основании того, что я заимствую у других, сумел ли я
выбрать то, что повышает ценность моего изложения. Ведь я заимствую у других
то, что не умею выразить столь же хорошо либо по недостаточной
выразительности моего языка, либо по слабости моего ума. Я не веду счета
моим заимствованиям, а отбираю и взвешиваю их. Если бы я не хотел, чтобы о
ценности этих цитат судили по их количеству, я мог бы вставить их в мои
писания вдвое больше. Они все, за очень небольшими исключениями, принадлежат
столь выдающимся и древним авторам, что сами говорят за себя. Я иногда
намеренно не называю источник тех соображений и доводов, которые я переношу
в мое изложение и смешиваю с моими мыслями, так как хочу умерить пылкость
поспешных суждений, которые часто выносятся по отношению к недавно вышедшим
произведениям еще здравствующих людей, написанным на французском языке, о
которых всякий берется судить, воображая себя достаточно в этом деле
сведущим. Я хочу, чтобы они в моем лице поднимали на смех Плутарха или
обрушивались на Сенеку. Я хочу прикрыть свою слабость этими громкими
именами. Я приветствовал бы того, кто сумел бы меня разоблачить, то есть по
одной лишь ясности суждения, по красоте и силе выражений сумел бы отличить
мои заимствования от моих собственных мыслей. Ибо, хотя за отсутствием
памяти мне самому зачастую не под силу различить их происхождение, я все же,
зная мои возможности, очень хорошо понимаю, что роскошные цветы, рассеянные
в разных местах моего изложения, отнюдь не принадлежат мне и неизмеримо
превосходят мои собственные дарования.
Я обязан дать ответ, есть ли в моих писаниях такие недостатки, которых
я не понимаю или неспособен понять, если мне их покажут. Ошибки часто
ускользают от нашего взора, но если мы не в состоянии их заметить, когда
другой человек нам на них указывает, то это свидетельствует о том, что
неспособны рассуждать здраво. Мы можем, не обладая способностью суждения,
обладать и знанием и истиной, но и суждение, со своей стороны, может
обходиться без них; больше того: признаваться в незнании, на мой взгляд,
одно из лучших и вернейших доказательств наличия разума. У меня нет другого
связующего звена при изложении моих мыслей, кроме случайности. Я излагаю
свои мысли по мере того, как они у меня появляются; иногда они теснятся
гурьбой, иногда возникают по очереди, одна за другой. Я хочу, чтобы виден
был естественный и обычный ход их, во всех зигзагах. Я излагаю их так, как
они возникли; поэтому здесь нет таких вопросов, которых нельзя было бы не
знать или о которых нельзя было бы говорить случайно и приблизительно.
Я, разумеется, хотел бы обладать более совершенным знанием вещей, чем
обладаю, но я знаю, как дорого обходится знание, и не хочу покупать его
такой ценой. Я хочу провести остаток своей жизни спокойно, а не в упорном
труде. Я не хочу ломать голову ни над чем, даже ради науки, какую бы
ценность она ни представляла. Я не ищу никакого другого удовольствия от
книг, кроме разумной занимательности, и занят изучением только одной науки,
науки самопознания, которая должна меня научить хорошо жить и хорошо
умереть:
Has meus ad metas sudet oportet equus.
{Надо, чтобы мой конь напряг все силы для достижения этой цели [1]
(лат. )}
Если я при чтении натыкаюсь на какие-нибудь трудности, я не бьюсь над
разрешением их, а, попытавшись разок-другой с ними справиться, прохожу мимо.
Если бы я углубился в них, то потерял бы только время и сам потонул бы
в них, ибо голова моя устроена так, что я обычно усваиваю с первого же
чтения, и то, чего я не воспринял сразу, я начинаю понимать еще хуже, если
упорно бьюсь над этим. Я все делаю весело, упорство же и слишком большое
напряжение действуют на мой ум удручающе, утомляют и омрачают его. При
вчитывании я начинаю хуже видеть, и внимание мое рассеивается. Мне
приходится отводить глаза от текста и опять внезапно взглядывать на него;
совершенно так же, как для того, чтобы судить о красоте алого цвета, нам
рекомендуют несколько раз скользнуть по нему глазами, неожиданно
отворачиваясь и взглядывая опять. Если какая-нибудь книга меня раздражает, я
выбираю другую и погружаюсь в чтение только в те часы, когда меня начинает
охватывать тоска от безделья.
Я редко читаю новых авторов, ибо древние кажутся мне более
содержательными и более тонкими, однако не берусь при этом за греческих
авторов, ибо мое знание греческого языка не превышает познаний ребенка или
ученика.
К числу книг просто занимательных я отношу из новых - "Декамерон"
Боккаччо, Рабле и "Поцелуи" Иоанна Секунда [2], если их можно поместить в
эту рубрику. Что касается "Амадиса" [3] и сочинений в таком роде, то они
привлекали мой интерес только в детстве. Скажу еще - может быть, смело, а
может, безрассудно, - что моя состарившаяся и отяжелевшая душа
нечувствительна больше не только к Ариосто, но и к доброму Овидию: его
легкомыслие и прихоти фантазии, приводившие меня когда-то в восторг, сейчас
не привлекают меня.
Я свободно высказываю свое мнение обо всем, даже о вещах, превосходящих
иногда мое понимание и совершенно не относящихся к моему ведению. Мое мнение
о них не есть мера самих вещей, оно лишь должно разъяснить, в какой мере я
вижу эти вещи. Когда во мне вызывает отвращение, как произведение слабое,
"Аксиох" [4] Платона, то, учитывая имя автора, мой ум не доверяет себе: он
не настолько глуп, чтобы противопоставлять себя авторитету стольких
выдающихся мужей древности, которых он считает своими учителями и
наставниками и вместе с которыми он готов ошибаться. Он ополчается на себя и
осуждает себя либо за то, что останавливается на поверхности явления, не в
силах проникнуть в самую его суть, либо за то, что рассматривает его в
каком-то ложном свете. Мой ум довольствуется тем, чтобы только оградить себя
от неясности и путаницы, что же касается его слабости, то он охотно признает
ее. Он полагает, что дает правильное истолкование явлениям, вытекающим из
его понимания, но они нелепы и неудовлетворительны. Большинство басен Эзопа
многосмысленны и многообразны в своем значении. Те, кто истолковывает их
мифологически, выбирают какой-нибудь образ, который хорошо вяжется с басней,
но для многих это лишь первый попавшийся и поверхностный образ; есть другие
более яркие, более существенные и глубокие образы, до которых они не смогли
добраться: так же поступаю и я.
Однако, возвращаясь к прерванной нити изложения, скажу: мне всегда
казалось, что в поэзии издавна первое место занимают Вергилий, Лукреций,
Катулл и Гораций, в особенности "Георгики" Вергилия, которые я считаю самым
совершенным поэтическим произведением; при сравнении их с "Энеидой" нетрудно
убедиться, что в ней есть места, которые автор, несомненно, еще отделал бы,
если бы у него был досуг. Наиболее совершенной мне представляется пятая
книга "Энеиды". Люблю я также Лукана и охотно его читаю; я не так ценю его
стиль, как его самого, правильность его мнений и суждений. Что касается
любезного Теренция, нежной прелести и изящества его латинского языка, то я
нахожу, что он превосходен в верном изображении душевных движений и
состояния нравов; наши поступки то и дело заставляют меня возвращаться к
нему. Сколько бы раз я его ни читал, я всегда нахожу в нем новую прелесть и
изящество. Люди времен, близких к Вергилию, жаловались на то, что некоторые
сравнивали его с Лукрецием. Я нахожу, что это действительно неравные
величины, и особенно укрепляюсь в этом убеждении, когда вчитываюсь в
какой-нибудь прекрасный стих Лукреция. Но если этих людей обижало сравнение
Вергилия с Лукрецием, то что сказали бы они о варварской глупости тех, кто в
настоящее время сравнивает Вергилия с Ариосто, и что сказал бы по этому
поводу сам Ариосто?
О saeculum insipiens et infacetum!
{О, неразумный и грубый век! [5] (лат. ).}
Я полагаю, что древние имели еще больше оснований обижаться на тех, кто
равнял с Плавтом Теренция (ибо последний гораздо утонченнее), чем на тех,
кто сравнивал Лукреция с Вергилием. Для истинной оценки Теренция и признания
его превосходства важно отметить то, что только его - и никого другого из
его сословия - постоянно цитирует отец римского красноречия [6], и большое
значение имеет тот приговор, который вынес Теренцию первый судья среди
римских поэтов [7]. Мне часто приходило на ум, что в наше время те, кто
берется сочинять комедии, - как, например, итальянцы, у которых есть в этой
области большие удачи, - заимствуют три-четыре сюжета из комедий Теренция
или Плавта и пишут на этой основе свои произведения. В одной комедии они
нагромождают пять-шесть новелл Боккаччо. Такой способ добычи материала для
своих писаний объясняется тем, что они не доверяют своим собственным
дарованиям; им необходимо нечто прочное, на что они могли бы опереться, и,
не имея ничего своего, чем они могли бы нас привлечь, они хотят
заинтересовать нас новеллой. Нечто обратное видим мы у Теренция: перед
совершенством его литературной манеры бледнеет интерес к сюжету его пьес;
его изящество и остроумие все время приковывают наше внимание, он всегда так
занимателен, - Laquidus purogue simillimus amni {Ясен, подобен чистому ручью
[8] (лат. ).} - и так восхищает нашу душу своим талантом, что мы забываем о
достоинствах разрабатываемой им фабулы.
Это мое соображение приводит меня к другому замечанию. Я вижу, что
прекрасные античные поэты избегали не только напыщенности и причудливой
выспренности испанцев или петраркистов, но даже тех умеренных изощренностей,
которые являются украшением всех поэтических творений позднейшего времени.
Всякий тонкий знаток сожалеет, встречая их у античного поэта, и несравненно
больше восхищается цветущей красотой и неизменной гладкостью эпиграмм
Катулла, чем теми едкими остротами, которыми Марциал уснащает концовки своих
эпиграмм. Это и побудило меня высказать выше то же соображение, которое
Марциал высказывал применительно к себе, а именно: minus illi ingenio
laborandum fuit, in cuius locum materia successerat {Не приходилось делать
больших усилий там, где ум заменен был сюжетом [9] (лат. ).}. Поэты первого
рода без всякого напряжения и усилий легко проявляют свой талант: у них
всегда есть над чем посмеяться, им не нужно щекотать себя, поэты же другого
толка нуждаются в посторонней помощи. Чем у них меньше таланта, тем важнее
для них сюжет. Они норовят ездить верхом на коне, потому что чувствуют себя
недостаточно твердо на собственных ногах. Точно так же у нас на балах люди
простого звания, не обладая хорошими манерами дворянства, стараются
отличиться какими-нибудь рискованными прыжками или другими необычными
движениями и фокусами. Подобно этому и дамы лучше умеют держаться при таких
танцах, где есть различные фигуры и телодвижения, чем во время торжественных
танцев, когда им приходится только двигаться естественным шагом, сохраняя
свое обычное изящество и умение непринужденно держаться. Мне приходилось
равным образом видеть, как превосходные шуты, оставаясь в своем обычном
платье и ничем не отличаясь в своих манерах от прочих людей, доставляли нам
все то удовольствие, какое только может давать их искусство, между тем как
ученикам и тем, кто не имеет такой хорошей выучки, чтобы нас рассмешить,
приходилось пудрить себе лицо, напяливать какой-нибудь наряд и корчить
страшные рожи. В правильности высказанного мною выше суждения можно лучше
всего убедиться, если сравнить "Энеиду" с "Неистовым Роландом". Стих
Вергилия уверенно парит в высоте и неизменно следует своему пути; что же
касается Тассо, то он перепархивает с одного сюжета на другой, точно с ветки
на ветку, полагаясь на свои крылья лишь для очень короткого перелета, и
делает остановки в конце каждого эпизода, боясь, что у него перехватит
дыхание и иссякнут силы:
Excursusque breves tentat.
{Решаясь только на короткие перелеты [10] (лат. ).}
Вот авторы, которые мне больше всего нравятся в этих литературных
жанрах.
Что же касается другого круга моего чтения, при котором удовольствие
сочетается с несколько большей пользой, - так как с помощью этих книг я
учусь развивать свои мысли и понятия, - то сюда относятся произведения
Плутарха - с тех пор как он переведен на французский язык - и Сенеки. Оба
эти автора обладают важнейшим для меня достоинством: та наука, которую я в
них ищу, дана у них не в систематическом изложении, а в отдельных очерках,
поэтому для одоления их не требуется упорного труда, к которому я
неспособен. Таковы мелкие произведения Плутарха и "Письма" Сенеки,
составляющие лучшую и наиболее полезную часть их творений. Мне не надо
делать никаких усилий, чтобы засесть за них, и я могу оборвать чтение, где
мне захочется, ибо отдельные части этих произведений не связаны друг с
другом. Оба эти автора сходятся в ряде своих полезных и правильных взглядов;
сходна во многом и их судьба: оба они родились почти в одном веке, оба были
наставниками двух римских императоров [11], оба были выходцами из иных
стран, были богаты и могущественны. Их учение - это сливки философии,
преподнесенной в простой и доступной форме. Плутарх более единообразен и
постоянен, Сенека более изменчив и гибок. Сенека прилагает усилия,
упорствует и стремится вооружить добродетель против слабости, страха и
порочных склонностей, между тем как Плутарх не придает им такого значения,
он не желает из-за этого торопиться и вооружаться. Плутарх придерживается
взглядов Платона, терпимых и подходящих для гражданского общества. Сенека же
- сторонник стоических и эпикурейских воззрений, значительно менее удобных
для общества, но, по-моему, более пригодных для отдельного человека и более
стойких. Похоже на то, что Сенека до известной степени порицает тиранию
императоров своего времени, ибо когда он осуждает дело благородных убийц
Цезаря, то я убежден, что с его стороны это суждение вынужденное; Плутарх же
всегда свободен в своих высказываниях. Писания Сенеки пленяют живостью и
остроумием, писания Плутарха - содержательностью. Сенека вас больше
возбуждает и волнует, Плутарх вас больше удовлетворяет и лучше
вознаграждает. Плутарх ведет нас за собой, Сенека нас толкает.
Что касается Цицерона, то для моей цели могут служить те из его
произведений, которые трактуют вопросы так называемой нравственной
философии. Но, говоря прямо и откровенно (а ведь когда стыд преодолен, то
больше себя не сдерживаешь), его писательская манера мне представляется
скучной, как и всякие другие писания в таком же роде. Действительно,
подразделения, предисловия, определения, всякого рода этимологические
тонкости занимают большую часть его писаний, и та доля сердцевины и
существенного, что в них имеется, теряется из-за этих длинных приготовлений.
Когда я, потратив час на чтение его, - что для меня много, - начинаю
перебирать, что я извлек из него путного, то в большинстве случаев
обнаруживаю, что ровным счетом ничего, ибо он еще не перешел к обоснованию
своих положений и не добрался до того узлового пункта, который я ищу. Для
меня, который хочет стать только более мудрым, а не более ученым или
красноречивым, эти логические и аристотелевские подразделения совершенно ни
к чему: я хочу, чтобы начинали с последнего, самого важного пункта; я
достаточно понимаю, что такое наслаждение и что такое смерть, - пусть не
тратят времени на копанье в этом: я ищу прежде всего убедительных веских
доводов, которые научили бы меня справляться с этими вещами. Ни
грамматические ухищрения, ни остроумные словосочетания и тонкости здесь ни к
чему: я хочу суждений, которые затрагивали бы самую суть дела, между тем как
Цицерон ходит вокруг да около. Его манера хороша для школы, для адвокатской
речи, для проповеди, когда мы можем себе позволить вздремнуть немного и еще
через четверть часа вполне успеем уловить нить изложения. Так следует
разговаривать с судьями, которых не мытьем, так катаньем хотят склонить на
свою сторону, с детьми и с простым народом, которому надо рассказывать обо
всем, чтобы его пронять. Я не хочу, чтобы старались подстрекнуть мое
внимание и пятьдесят раз кричали мне по примеру наших глашатаев: "Слушайте!"
Римляне провозглашали в своих молитвах: "Нос age!" {Делай это! [12] (лат.
).}, что соответствует нашему "Sursum corda!" {Ввысь да стремятся сердца!
[13] (лат. ).} - это тоже для меня совершенно излишние слова. Я приступаю к
делу, будучи вполне готов: мне не нужно ни лакомой приманки, ни соуса, я
охотно ем готовое мясо, а эти подготовки и вступления не только не
возбуждают моего аппетита, а, наоборот, ослабляют и утомляют его.
Не послужит ли распущенность нашего века достаточным оправданием моего
святотатства, если я позволю себе сказать, что нахожу также тягучими диалоги
самого Платона? Ведь даже у него предмет исследования слишком заслонен
формой изложения, и мне жаль, что этот человек, который мог сказать столько
замечательных вещей, тратил свое время на эти длинные, ненужные
подготовительные разговоры. Мое невежество послужит мне извинением в том,
что я ничего не понимаю в красоте его языка.
Я вообще отдаю предпочтение книгам, которые используют достижения наук,
а не тем, которые созидают сами эти науки.
Писания Плутарха и Сенеки, а также Плиния и им подобных отнюдь не
пестрят этими "Нос age!"; они хотят иметь дело с людьми, которые сами себя
предупредили, а в тех случаях, когда в них содержится такое "Нос age!", оно
относится к существу дела и имеет особое оправдание.
Я охотно читаю также "Письма к Аттику" Цицерона [14] и не только
потому, что они содержат обширные сведения о делах и событиях его времени,
но гораздо более потому, что в них раскрываются частные дела самого
Цицерона. А я обладаю - как я указывал уже в другом месте [15]- особого рода
любопытством: я стремлюсь узнать душу и сокровенные мысли моих авторов. По
тем писаниям, которые они отдают на суд света, следует судить об их
дарованиях, но не о них самих и их нравах. Тысячи раз сожалел я о том, что
до нас не дошла книга Брута о добродетели [16]: ведь так интересно узнать
теорию тех, кто силен в практике. Но поскольку одно дело проповедь, а другое
- проповедник, то мне столь же приятно познакомиться с Брутом по рассказу
Плутарха, как и по его собственной книге. Я скорее предпочел бы знать
доподлинно разговоры, которые он вел в своей палатке с кем-нибудь из частных
лиц накануне сражения, чем речь, которую он держал перед армией на следующий
день после него, и я больше хотел бы знать, что он делал в своем кабинете и
в своей спальне, чем то, что он делал на площади и в сенате.
Что касается Цицерона, то я держусь того распространенного о нем
мнения, что, кроме учености, в нем не было ничего особенно выдающегося; он
был добрым и благонравным гражданином, какими часто бывают толстяки и
говоруны, - каков он и был в действительности, - но что касается внутренней
слабости и честолюбивого тщеславия, то, по правде признаться, этим он
обладал в избытке. Я не знаю, чем можно извинить то, что он считал возможным
опубликовать свои стихи. Нет большой беды в том, чтобы писать плохие стихи,
но то, что он не понимал, насколько они недостойны славы его имени,
свидетельствует о недостатке ума. Что касается его красноречия, то оно вне
всякого сравнения; я думаю, что никто никогда в этом отношении ему не
уподобится. Когда Цицерон Младший [17], походивший на своего отца только
тем, что носил то же имя, служил в Азии, однажды к нему, среди многих других
гостей, затесался Цестий [18], сидевший у самого края стола, как это бывает
на открытых пирах вельмож. Цицерон спросил, кто это, у одного из своих слуг,
который сообщил ему, что это Цестий. Но когда Цицерон, который занят был
другим и забыл, что ему ответили, еще два или три раза переспросил об этом
слугу, тот, чтобы избавиться от необходимости повторять ему по нескольку раз
одно и то "же и желая указать какую-нибудь примету, сказал: "Это тот самый
Цестий, о котором вам говорили, что он не очень-то ценит красноречие вашего
отца по сравнению со своим собственным". Уязвленный этим, Цицерон приказал
схватить несчастного Цестия и выпороть его в своем присутствии. Вот пример
поистине неучтивого хозяина. Однако даже среди тех, кто в числе прочих вещей
ценил несравненное цицероновское красноречие, были люди, отмечавшие в нем
недостатки; так, например, друг Цицерона великий Брут [19] говорил, что это
было "волочащееся и спотыкающееся" красноречие, fractam et elumbem. Ораторы,
близкие к нему по времени, переняли у него манеру делать длинную паузу в
конце отрывка и употреблять слова "esse videatur" {Надо полагать (лат. ).},
которыми он так часто пользовался. Что касается меня, то я предпочитаю более
короткие фразы с ямбической каденцией. Иногда он примешивает и резче
звучащие фразы, хотя и редко. Я обратил внимание на то, как звучит,
например, следующее место: "Ego vero mе minus diu senem esse mallem, quam
esse senem, antequam essem" {Я предпочитаю лучше недолго быть старым, нежели
состариться до наступления старости [20] (лат. ).}.
Историки составляют мое излюбленное чтение [21], занимательное и
легкое; тем более, что человек вообще, к познанию которого я стремлюсь,
выступает в их писаниях в более ярком и более цельном освещении, чем где бы
то ни было; мы видим разнообразие и действительность его внутренних свойств
как в целом, так и в подробностях, многообразие средств, которыми он
пользуется, и бедствий, которые ему угрожают. Больше всего мне по душе
авторы жизнеописаний: их прельщает не само событие, а его подоплека, они
задерживаются на том, что происходит внутри, а не на том, что совершается
снаружи. Вот почему Плутарх - историк во всех отношениях в моем вкусе. Мне
очень жаль, что у нас нет десятка Диогенов Лаэрциев [22] или нет хотя бы
одного более пространного и объемистого. Ибо меня не в меньшей степени
интересует судьба и жизнь этих великих наставников человечества, чем их
различные учения и взгляды.
В области истории следует знакомиться со всякого рода авторами, и
старыми и новыми, и французскими и иноземными, чтобы изучать вещи в
различном освещении, которое каждый из них дает. Но особенно достойным
изучения представляется мне Цезарь и не только ради знакомства с историей,
но и ради него самого, настолько он превосходит всех других авторов, хотя
Саллюстий [23] относится к тому же числу. Признаюсь, я читаю Цезаря с
несколько большим благоговением и подчинением, чем обычно читаются
человеческие произведения; иногда сквозь его действия я вижу его самого и
постигаю тайну его величия; иногда я восхищаюсь чистотой и неподражаемой
легкостью его слога, в чем он не только превзошел, как признает Цицерон,
всех историков, но и самого Цицерона [24]. С большой искренностью судит
Цезарь о своих врагах, и я думаю, что кроме прикрас, которыми он старается
прикрыть неправое свое дело и свое пагубное честолюбие, его можно упрекнуть
только в том, что он слишком скупо говорит о себе.
Ведь все эти великие дела не могли быть им выполнены без большей доли
его участия, чем он изображает.
Я люблю историков либо весьма простодушных, либо проницательных.
Простодушные историки, которые не вносят в освещение событий ничего своего,
а заняты лишь тем, чтобы тщательно собрать все дошедшие до них сведения и
добросовестно записать все события без всякого отбора, всецело предоставляют
познание истины нам самим. Таков, например, в числе прочих, добрейший
Фруассар [25], который подходит к своему делу с такой откровенной
наивностью, что, совершив ошибку, отнюдь не боится ее признать и исправить
там, где ее заметил; он приводит подряд самые разнообразные слухи об одном и
том же событии или противоречивые объяснения, которые до него доходили.
История Фруассара - это сырой и необработанный материал, который всякий
может использовать по-своему, в меру своего понимания. Проницательные
историки умеют отобрать то, что достойно быть отмеченным; они способны
выбрать из двух известий более правдоподобное; кроме того, они объясняют
решения государей их характером и положением и приписывают им
соответствующие речи. Они правы, ставя своей задачей склонять нас к своим
взглядам, но, разумеется, на это способны лишь немногие. Историки,
занимающие промежуточную позицию (а это наиболее распространенная
разновидность их), все портят: они стремятся разжевать нам отрывочные
данные, они присваивают себе право судить и, следовательно, направлять ход
истории по своему усмотрению [26], ибо, если суждение историка однобоко, то
он не может предохранить свое повествование от извращения в том же
направлении.
Такого рода историки занимаются отбором фактов, достойных быть
отмеченными, и часто скрывают от нас то или иное слово или частное действие,
которые могли бы объяснить нам значительно больше; они опускают, как вещи