оно ему портит жизнь, то что же тут делать нашему брату - мелким и жалким
людишкам?
Сенат Марселя был вполне прав, удовлетворив ходатайство того горемыки,
который просил разрешить ему покончить с собой, чтобы избавиться от грома и
молний, извергаемых на него женою [114]; с этим злом и впрямь не
разделаться, пока не разделаешься с тем, в чем оно коренится, - и тут не
найти другого решения, кроме бегства или многострадального существования,
хотя и первое и второе - вещи весьма тягостные.
Тот, кто сказал, что удачные браки заключаются только между слепою
женой и глухим мужем, поистине знал толк в этих делах [115].
Подумаем над тем, не порождают ли крайне стеснительные и суровые
обстоятельства, насильственно возлагаемые нами на женщин, последствия
двоякого рода, равно противоположные нашей цели, а именно: не распаляют ли
они любителей прекрасного пола и не толкают ли женщин сдаваться с большею
легкостью на их домогательства; ибо, что касается первого, то чем выше мы
ценим крепость, тем сильнее жаждем овладеть ею и тем выше оцениваем победу.
И не сама ли Венера хитроумно набила цену на свой товар, столкнувшись с
законами, чтобы они объявили его запретным, хорошо зная, до чего пресны
наслаждения тех, кто не умеет сдабривать их фантазией и придавать им
пряность? В конце концов, лишь подливка разнообразит все ту же свинину, как
говорил хозяин Фламиния [116]. Купидон - вероломный бог: он забавляется,
совращая благочестие и справедливость; его слава на том и основывается, что
его могущество сокрушает любое другое могущество и что никто не смеет
противиться его законам.

Materiam culpae prosequiturque suae.

{Он ищет случая согрешить [117] (лат.).}

Что до второго, то не носили ли бы мы меньше рогов, если бы меньше
страшились их, раз уж женщины устроены таким образом, что запретное лишь
разжигает и манит их?

Ubi velis, nolunt; ubi nolis, volunt ultro;

{Когда хочешь, они не хотят; когда не хочешь, они сами хотят
[118](лат.).}

Concessa pudet ire via.

{Они стыдятся идти дозволенным путем [119] (лат.).}

Какое лучшее истолкование могли бы мы дать поведению Мессалины? [120]
Вначале она наставляла своему супругу рога тишком и тайком, как это обычно
проделывается. Но, заводя свои связи, вследствие его тупости, с чрезмерной
легкостью и простотой, она вскоре прониклась презрением к своему образу
действий. И вот она стала расточать свою любовь безо всякой опаски, не
скрывать имена любовников, содержать их и оказывать им благосклонность на
глазах всех и каждого. Ей хотелось расшевелить своего мужа. Но это животное,
несмотря ни на что, не могло пробудиться от своей спячки, и когда ее
наслаждения на стороне сделались вялыми и потускнели из-за той постыдной
беспечности, с какою, казалось, он им попустительствовал и узаконивал их,
как же она поступила? Жена императора, при живом и здоровом муже, и притом в
Риме, перед всем светом, во время торжеств по случаю народного празднества,
она среди бела дня, в полуденный час, когда ее муж был вне города,
сочеталась браком, и притом с Силием, с которым у нее давно была близость.
Нельзя ли предположить, что из-за равнодушия мужа она в конце концов стала
бы целомудренной или нашла бы другого мужа, который своей ревностью распалил
бы в ней страсть к нему и, донимая ее, возбуждал? Но первое препятствие,
которое она встретила, оказалось и последним. Это животное внезапно
проснулось. Шутки с такими тугоухими бывают нередко плохими. Мне самому
довелось видеть, как доведенное до столь крайних пределов терпение, когда
оно лопается, сменяется необузданной мстительностью, ибо, вспыхивая в
мгновенье ока, гнев и бешенство, сплетаясь в один клубок, обрушиваются всеми
своими силами на первое, что попадается на их пути,

irarumque omnes effundit habenas.

{Он снял узду со своего гнева [121] (лат.).}

Он приказал ее умертвить, а вместе с нею и всех тех, с кем она зналась,
и среди них даже такого, который перестал быть мужчиной и которого она
загоняла к себе на ложе только хлыстом.
Рассказанное Вергилием о Венере и Вулкане рассказал в более
благопристойных словах и Лукреций, повествующий о ее тайных любовных утехах
с Марсом:

belli fera moenera Mavors
Armipotens regit, in gremium qui saepe tuum se
Reiicit, aeterno devinctus vulnere amoris:
Pascit amore avidos inhians in te, dea, visus,
Eque tuo pendet resupini spiritus ore.
Hunc tu, diva, tuo recubantem corpore sancto
Circumfusa super, suaves ex ore loquelas
Funde.

{Жестокими воинскими трудами ведает всесильный своим оружием Марс,
который часто склоняется на твое лоно, сраженный никогда не заживающей раной
любви; не сводя с тебя глаз, богиня, он насыщает любовью свои жадные взоры,
и на него, лежащего распростертым на спине, нисходит с твоих уст, богиня,
твое дыхание; и вот тогда, прильнув к нему своим священным телом и обняв его
сверху, излей из своих сладостных уст обращенную к нему речь [122] (лат.)}

Когда я перебираю в памяти эти reiicit, pascit, inhians, molli, fovet,
medullas, labefacta, pendet, percurrit и это благородное circumfusa, мать
прелестнейшего infusus [123], я испытываю презрение к тем мелочным
выкрутасам и словесным намекам, которые появились позднее. Этим славным
людям минувших времен не требовалось острых и изысканных выдумок; их язык
полнится и переливается через край естественной и неиссякаемой мощью; все у
них - эпиграмма; все, а не только хвост, - и голова, и желудок, и ноги.
Ничто здесь не притянуто за волосы, ничто не волочится, - все выступает
размеренным шагом. Contextus totus virilis est; non sunt circa flosculos
occupati {Вся речь мужественна; они не занимаются украшательством [124]
(лат.).}. Это не вялое красноречие, которое всего лишь терпимо, но могучее и
убедительное, - оно не столько нас услаждает, сколько воодушевляет и
увлекает, и больше всего увлекает умы наиболее сильные. Когда я
присматриваюсь к столь примечательным способам выражаться так живо и
глубоко, я не называю это "хорошо говорить", но называю "хорошо мыслить".
Неукротимость воображения - вот что возвышает и украшает речь. Pectus est
quod disertum facit {Дух - вот что придает красноречие [125] (лат.).}. Наши
люди зовут голое суждение - речью и остроумием - плоские измышления. Но
картины древних обязаны своей силой не столько ловкой и искусной руке,
сколько тому, что изображаемые ими предметы глубоко запечатлелись в их
душах. Галл говорит просто, потому что и мыслит просто [126]. Гораций никоим
образом не довольствуется поверхностными, внешне красивыми выражениями; они
предали бы его. Его взгляд яснее и проникает вещи насквозь; его ум
обыскивает и перерывает весь запас слов и образов, чтобы облечься в них; и
они ему нужны не обыденные, потому что не обыденны и творения его мысли.
Плутарх говорил, что он видит латинский язык через вещи; здесь то же самое:
разум освещает и порождает слова - не подбитые ветром, но облеченные плотью.
Они обозначают больше того, что высказывают. Даже самые заурядные люди имеют
об этом кое-какое смутное представление: так, например, в Италии я говорил
все, что мне вздумается, в обычных беседах по-итальянски; но что касается
предметов глубокомысленных, тут я не решался довериться тому языку, которым
я владел не настолько, чтобы выворачивать и сгибать его больше, чем нужно в
обычном разговоре. Я хочу располагать возможностью вносить в свою речь
кое-что и от себя.
Использование и применение языка великими умами придает ему силу и
ценность; они не столько обновляют язык, сколько, вынуждая его нести более
трудную и многообразную службу, раздвигают его пределы, сообщают ему
гибкость. Отнюдь не внося в него новых слов, они обогащают свои, придают им
весомость, закрепляют за ними значение и устанавливают, как и когда их
следует применять, приучают его к непривычным для него оборотам, но действуя
мудро и проницательно. Как редок подобный дар, можно убедиться на примере
многих французских писателей нашего века. Они достаточно спесивы и дерзки,
чтобы идти общей со всеми дорогой, но недостаток изобретательности и
скромности безнадежно их губит. У них мы замечаем лишь жалкие потуги на
вычурность и напыщенность, холодную и нелепую, которые, вместо того чтобы
возвысить их тему, только снижают ее. Гоняясь за новизной, они и не
помышляют о выразительности и ради того, чтобы пустить в оборот новое слово,
забрасывают обычное, порою более мужественное и хлесткое [127].
Я нахожу, что сырья у нашего языка вдосталь, хотя оно и не блещет
отделкой; ведь чего только ни нахватали мы из обиходных выражений охоты и
войны - этого обширного поля, откуда было что позаимствовать; к тому же, при
пересадке на новую почву формы речи, подобно растениям, улучшаются и
набираются сил. Итак, я нахожу наш язык достаточно обильным, но недостаточно
послушливым и могучим. Под бременем сильной мысли, он, как правило,
спотыкается. Когда, оседлав его, вы несетесь во весь опор, то все время
ощущаете, что он изнемогает и засекается, и тогда на помощь вам приходит
латынь, а иным - греческий. Среди слов, только что подобранных мной ради
изложения этой мысли, найдутся такие, которые покажутся вялыми и
бесцветными, так как привычка и частое обращение некоторым образом принизили
и опошлили заложенную в них прелесть. Точно так же и в нашем обыденном
просторечии попадаются великолепные метафоры и обороты, красота которых
начинает блекнуть от старости, а краски тускнеть от слишком частого
употребления. Но это не отбивает к ним вкуса у каждого, кто наделен острым
чутьем, как не умаляет славу старинных писателей, которые, надо полагать, и
придали этим словам их былой блеск.
Науки рассматривают изучаемые ими предметы чересчур хитроумно, и подход
у них к этим предметам чересчур искусственный и резко отличающийся от
общепринятого и естественного. Мой паж отлично знаком с любовью и кое-что
разумеет в ней. Но почитайте ему Леона Еврея или Фичино [128]; у них
говорится о нем, его мыслях, его поступках, но тут он решительно ничего не
уразумеет. У Аристотеля я обычно не узнаю большинства свойственных мне
душевных движений - их скрыли, перерядив применительно к потребностям школы.
Да поможет им в этом бог! Но, занимайся я их ремеслом, я бы оприродил науку,
как они онаучивают природу. Так оставим же в покое Бембо и Эквиколу [129]!

Когда я пишу, то стараюсь обойтись без книг и воспоминаний о них,
опасаясь, что они могут нарушить мой стиль изложения. Признаюсь к тому же,
что хорошие авторы, можно сказать, отвлекают меня и отнимают у меня
смелость. Я бы охотно последовал примеру того живописца, который, нарисовав
как-то крайне неумело и беспомощно петухов, наказал затем своим подмастерьям
не впускать в мастерскую ни одного живого представителя петушиного племени.
И чтобы придать себе немного блеску, мне надлежало бы прибегнуть к уловке
музыканта Антинонида, который, когда ему доводилось исполнять свою музыку,
устраивал так, чтобы до него или после него собравшихся вдосталь потчевали
пением скверных певцов [130].
Но отделаться от Плутарха мне гораздо труднее. Он до того всеобъемлющ и
так необъятен, что в любом случае, за какой бы невероятный предмет вы ни
взялись, вам не обойтись без него, и он всегда тут как тут и протягивает вам
свою неоскудевающую и щедрую руку, полную сокровищ и украшений. Меня злит,
что всякий обращаюшийся к нему бесстыдно его обворовывает, да и я сам, когда
бы его ни навестил, не могу удержаться, чтобы не стянуть хотя бы крылышка
или ножки.
Исходя из этих моих намерений, мне легче всего писать у себя, в моем
диком краю, где ни одна душа не оказывает мне помощи и не поддерживает меня,
где я обычно не вижусь ни с кем, кто понимал бы латынь своего молитвенника,
а тем более по-французски. В другом месте я мог бы написать лучше, но мой
труд был бы меньше моим, а его главнейшая цель и его совершенство в том
именно и состоят, чтобы быть моим, и только моим. Я с готовностью исправляю
случайно вкравшуюся ошибку, которых у меня великое множество, так как я
несусь вперед, не раздумывая; но что касается несовершенств, для меня
обычных и постоянных, то отказываться от них было бы просто предательством.
Допустим, что мне сказали бы или я сам себе сказал: "Ты слишком насыщен
образами. Вот словечко, от которого так и разит Гасконью. Вот опасное
выражение (я никоим образом не избегаю тех выражений, которые в ходу на
французских улицах: силящиеся побороть с помощью грамматики принятое обычаем
занимаются пустым и бесплодным делом). Вот невежественное суждение. А вот
суждение, противоречащее себе самому. А вот слишком шалое (ты частенько
дурачишься; сочтут, что ты говоришь в прямом смысле, тогда как ты шутишь)".
На это я бы ответил: "Все это верно, но я исправляю лишь те ошибки, в
которых повинна небрежность, но не те, что свойственны мне, так сказать, от
природы. Разве я говорю тут иначе, чем всюду? Разве я изображаю себя
недостаточно живо? Я сделал то, чего добивался: все узнали меня в моей книге
и мою книгу - во мне".
Но у меня есть склонность обезьянничать и подражать: когда я силился
писать стихи (а я никогда не писал других, кроме латинских), от них ясно
отдавало последним поэтом, которого я читал, и кое-какие из моих первых
опытов изрядно попахивают чужим. В Париже я говорю на несколько ином языке,
чем в Монтене. Кого бы я пристально ни рассматривал, я неизбежно
запечатлеваю в себе кое-что от него. Все, что я наблюдаю, то и усваиваю:
нелепую осанку, уродливую гримасу, смешные способы выражаться. Так же
пороки: и поскольку они, приставая ко мне, цепляются за меня, я бываю
вынужден стряхивать их. И клятвенные выражения я употребляю чаще из
подражания, чем по склонности.
Итак, мне свойственна эта пагубная черта, такая же, как у тех страшных
своею величиной и силою обезьян, с которыми царь Александр столкнулся в
одной из областей Индии. Избавиться от них было бы крайне трудно, если бы
своей страстью перенимать все, что делалось перед ними, они сами не
доставили удобного средства к этому. Открыв его, охотники принялись надевать
у них на виду свою обувь, стягивая ее изо всей силы и завязывая ремешки
глухими узлами, закреплять свои головные уборы множеством скользящих завязок
и притворно мазать себе глаза клеем, который употребляют для ловли птиц. И
вот обезьяньи повадки обрекли этих неразумных и несчастных тварей на гибель.
Они сами себя заклеили, сами себя взнуздали и сами себя удушили [131]. Что
до способности намеренно воспроизводить чужие движения и чужой голос, - а
это нередко доставляет удовольствие окружающим и вызывает их восхищение, -
то ее во мне не больше, чем в любом полене.
Когда я клянусь на свой собственный лад, то не употребляю ничего, кроме
"ей-богу", что, по-моему, самая сильная клятва изо всех существующих.
Говорят, что Сократ клялся псом, а Зенон прибегал к тому самому выражению,
которое и посейчас принято у итальянцев, - я имею в виду "Cappari!"; Пифагор
клялся водою и воздухом [132].
Я до того восприимчив, совершенно не отдавая себе в этом отчета, к
внешним и поверхностным впечатлениям, что если три дня подряд у меня не
сходило с уст "ваше величество" или "ваше высочество", то еще с добрую
неделю они будут срываться с них вместо "вашей светлости" или "вашей
милости". И что я примусь говорить в шутку или ради забавы, то на следующий
день я скажу совершенно всерьез. Вот почему я с большой неохотой пользуюсь в
моих сочинениях простыми доводами и доказательствами - я страшусь, как бы
они не были позаимствованы мной у других. Всякий довод для меня одинаково
плодотворен. Я извлекаю их из любой безделицы - и да пожелает господь, чтобы
и те, которыми я сейчас пользуюсь, не были подхвачены мною по внушению столь
своенравной воли. И что из того, что я начинаю с тех доводов, которые мне
почему-либо понравились; ведь все, о чем бы я ни говорил, связано друг с
другом неразрывными узами.
Но я недоволен моею душой, потому что все свои наиболее глубокие мысли,
наиболее дерзкие и больше всего захватывающие меня, она порождает, как
правило, неожиданно и тогда, когда я меньше всего гоняюсь за ними; эти мысли
приходят внезапно и в таких местах, где я не могу их закрепить; они
настигают меня, когда я на коне, за столом, в постели, но больше всего,
когда я еду верхом и веду сам с собой наиболее продолжительные беседы. Моя
речь несколько щепетильна и нуждается во внимании и тишине, если я говорю о
чем-либо важном: кто прерывает меня, тот вынуждает замолчать. В путешествии
необходимость следить за дорогой пресекает беседу; к тому же я чаще всего
путешествую без попутчиков, способных поддержать связные разговоры; вот
почему у меня в пути бывает сколько угодно досуга беседовать с собою самим.
И тут происходит то же, что и с моими снами; видя сны, я препоручаю их моей
памяти (я то и дело вижу во сне, что мне снится сон), но назавтра я могу
представить себе не более, чем их краски - веселые, или грустные, или
какие-то странные; но в чем, собственно, состояло содержание моих снов,
сколько бы я ни силился установить, я все глубже погружаюсь в забвение. Так
же обстоит дело и с этими случайными, западающими в мою фантазию мыслями; у
меня в памяти запечатлевается лишь их расплывчатый образ, который только
побуждает меня к тщетным попыткам восстановить забытое и бессильно
досадовать на самого себя.
Итак, оставив в стороне книги и переходя к вещам более осязательным и
простым, я нахожу, что любовь, в конце концов, не что иное, как жажда
вкусить наслаждение от предмета желаний, а радость обладания - не что иное,
как удовольствие разгрузить свои семенные вместилища, и что оно делается
порочным только в случае неумеренности или нескромности.
Для Сократа любовь - это стремление к продолжению рода при посредстве и
с помощью красоты. Но если обдумать все: забавные содрогания, неотделимые от
этого удовольствия, нелепые, дикие и легкомысленные телодвижения, на которые
оно толкает даже Зенона или Кратиппа [133], непристойную одержимость, нашу
ярость и жестокость, искажающие лицо человека в самые сладостные мгновения
любви, и затем какую-то непреклонную, суровую, исступленную важность при
выполнении столь пустых действий, а также то, что здесь вперемешку свалены и
наши восторги и отбросы нашего тела и что высшее наслаждение связано с
обмиранием и стонами, как при страдании, - я считаю, что Платон прав,
утверждая, что человек - игрушка богов [134],

[quaenam] ista iocandi
Saevitia!

{Какая злая насмешка! [135] (лат.).}

и что природа, насмешки ради, оставила нам это самое шалое и самое
пошлое из наших занятий, дабы таким способом сгладить различия между нами и
уравнять глупого с мудрым и нас с животными. И когда я представляю себе за
таким делом самого вдумчивого и благонравного человека, он начинает казаться
мне наглым обманщиком, выдающим себя за вдумчивого и благонравного; это ноги
павлина, принижающие его величие:

ridentem dicere verum
Quid vetat?

{Что мешает, смеясь, говорить правду? [136] (лат.).}

Кто, предаваясь забавам, отметает от себя серьезные мысли, те, как
сказал кто-то, похожи на боящихся приложиться к фигуре святого, если она не
прикрыта набедренною повязкой.
Мы едим и пьем совсем как животные, однако это такие занятия, которые
не препятствуют деятельности нашей души. В этом мы сохраняем преимущество
перед ними; но что до занятия, являющегося предметом нашего рассмотрения, то
оно сковывает всякую мысль, затемняет и грязнит данной ему над нами
безграничною властью все высокоумное и возвышенное, что только ни есть у
Платона в его теологии и философии, и тот все же ничуть на это не жалуется.
Во всем другом вы можете соблюдать известную благопристойность; все прочие
ваши занятия готовы подчиниться правилам добропорядочности, но это - его и
представить себе нельзя иначе, как распутным или смешным. Попытайтесь-ка,
ради проверки, найти в нем хоть что-нибудь разумное или скромное! Александр
говаривал, что оно-то, главным образом, да еще потребность во сне побуждают
его признавать себя смертным; сон гасит и подавляет способности нашей души;
половое сближение также рассеивает и поглощает их. И оно, разумеется, -
свидетельство не только нашей врожденной испорченности, но и нашей суетности
и нашего несовершенства.
С одной стороны, природа, связав с этим желанием самое благородное,
полезное и приятное изо всех своих дел, толкает нас на сближение с
женщинами; однако, с другой стороны, она же заставляет нас поносить его, и
бежать от него, и видеть в нем нечто постыдное и бесчестное, и краснеть, и
проповедовать воздержание.
Ессеи [137], как сообщает Плиний [138], обходились на протяжении многих
столетий без кормилиц и без пеленок, что было, впрочем, возможно благодаря
притоку к ним чужестранцев, которых привлекали их простые и благочестивые
нравы и которые постоянно пополняли их численность. То был целый народ,
предпочитавший скорее исчезнуть с лица земли, чем оскверниться в объятиях
женщин, и скорее потерять сонмы людей, чем зачать хоть одного человека.
Передают, что Зенон лишь один-единственный раз имел дело с женщиной, да и
то, можно сказать, из вежливости, дабы о нем не подумали, что он упорный
ненавистник этого пола [139]. Всякий избегает присутствовать при рождении
человека, и всякий торопится посмотреть на его смерть. Чтобы уничтожить его,
ищут просторное поле и дневной свет; чтобы создать его - таятся в темных и
тесных углах. Почитается долгом прятаться и краснеть, чтобы создать его, и
почитается славой - и отсюда возникает множество добродетелей - умение
разделаться с ним. Одно приносит позор, другое - честь, и получается совсем
как в том выражении, которое, как говорит Аристотель, существовало в его
стране и согласно которому оказать кому-нибудь благодеяние означало убить
его.
Афиняне, дабы подчеркнуть, что они испытывают равную неприязнь как к
первому, так и к второму, и стремясь освятить остров Делос и оправдаться
пред Аполлоном, воспретили в пределах этого острова и роды и погребения
[140].

Nostri nosmet poenitet.

{Мы стыдимся самих себя [141] (лат.).}

Наше существование мы считаем порочным.
Известны народы, у которых принято есть, накрывшись [142]. Я знаю одну
даму - и из самого высшего круга, - которая уверяет, что смотреть на жующих
малоприятно и что при этом они очень теряют в привлекательности и красоте,
так что на людях она крайне неохотно притрагивается к пище. И я знаю одного
человека, который не выносит ни вида едящих, ни того, чтобы кто-нибудь видел
его за едой, и он больше избегает чьего-либо присутствия, когда наполняет
себя, чем когда облегчается.
В империи Султана можно встретить множество людей, которые, дабы
возвыситься над остальными, насыщаются так, чтобы никто их при этом не
видел, и они делают это всего раз в неделю; которые раздирают и надрезывают
себе лицо и другие части своего тела; которые никогда ни с кем не
перемолвятся ни единым словом, - все это люди, считающие, что они воздают
честь своему естеству, лишая его естественности, возвыщаются, уничижаясь, и
улучшаются, портя себе жизнь [143].
Но до чего же чудовищно животное, которое внушает ужас самому себе,
которому его удовольствия тягостны и которое по собственной воле обрекает
себя несчастьям!
Есть и такие, которые таят свою жизнь,

Exilioque domos et dulcia limina mutant,

{Меняют дома и милый порог на изгнание [144] (лат.).}

и прячут ее от других, которые бегут от здоровья и веселости, как от
качеств злостных и пагубных. И не только немало сект, но и немало народов
проклинает свое рождение и осыпает благословеньями смерть. Есть и такой
народ, которому солнце представляется отвратительным и который поклоняется
мраку [145].
Мы щедры на выдумки лишь в одном, а именно, как бы причинить себе зло,
и оно, поистине, дичь, гонясь за которой, мы растрачиваем силы своего ума,
этого опасного орудия нашей беспутности!

О miseri! quorum gaudia crimen habent.

{О несчастные! В радости видят они преступление [146] (лат.).}

О несчастный человек! У тебя и так достаточно неотвратимых невзгод, а
ты еще умножаешь их надуманными; ты и так достаточно жалок, незачем тебе
умышленно делать свою участь еще более жалкой. У тебя более чем довольно
ощутительных и самых что ни на есть настоящих уродств, чтобы создавать
вдобавок и воображаемые. Ужели ты мнишь, что слишком благоденствуешь, если к
твоему благоденствию не примешивается неудовольствие? Ужели ты мнишь, что
выполнил все обязанности, которые на тебя возложила природа, и что она
покинет тебя или перестанет тебя направлять, если ты не возьмешь на себя
новых? Ты ничуть не страшишься преступать ее бесспорные и всеобъемлющие
законы и цепляешься за свои собственные, фантастические и личные, и чем
причудливее, туманнее и противоречивей эти законы, тем больше ты силишься
следовать им. Непреклонные правила, которые ты сам изобрел, и правила,
принятые в твоем приходе, владеют тобой и связывают тебя, но божественные
установления и законы всего мироздания нисколько тебя не трогают. Окинь
взглядом примеры, подтверждающие эти мои слова: в них - вся твоя жизнь.
Стихи двух поэтов, повествующих о любострастии со свойственной им
сдержанностью и скромностью [147], раскрывают, как мне кажется, и освещают
его с возможною полнотой. Дамы прикрывают грудь кружевами, священники
набрасывают покровы на многие предметы священной утвари, художник
накладывает тени на произведения, созданные его искусством, чтобы тем ярче