сюда, и он сразу выпадет у них из рук, они уступят вам его, как бы прекрасен
и достоин он ни был. Оружие это хорошее, но с неудобной для них рукоятью.
Сколько раз бывал я тому свидетелем! Но если вы начнете учить их и
просвещать, они тотчас же присвоят себе все преимущества, которые можно
получить от ваших разъяснений: "Это я и хотел сказать, так я именно и думал,
только не нашел сразу подходящих слов". Подскажите им, как поступить. Чтобы
справиться с их чванливой глупостью, нередко приходится поступать круто.
Гегесий говорил, что никого не следует ненавидеть и осуждать, надо лишь
учить [84], - это правило хорошо и разумно в других случаях. Здесь же
несправедливо и даже бесчеловечно давать помощь и совет тому, кому они не
нужны и кто от них становится только хуже. Пусть они запутаются еще крепче,
завязнут еще глубже, - так, по возможности, глубоко, чтобы их положение
стало им, наконец, понятно.
Глупость и разброд в чувствах - не такая вещь, которую можно исправить
одним добрым советом. О такого рода исцелении можно сказать то же, что царь
Кир ответил человеку, советовавшему ему обратиться к войскам с речью перед
самой битвой: что людям не проникнуться воинственностью и мужеством на поле
боя от одной хорошей речи, так же как нельзя сразу стать музыкантом,
прослушав одну хорошую песню [35]. Этим можно овладеть только после
длительного и основательного обучения.
Близким своим мы обязаны оказывать такую помощь, прилежно учить их и
наставлять. Но проповедовать любому прохожему, исправлять невежество и
тупость первого встречного - вот обычай, которого я никак не одобряю. Редко
соглашаюсь я заниматься подобным делом, даже когда случайная беседа меня на
это вызывает, и скорее готов стушеваться в споре, чем выступать в скучной
роли учителя и наставника. Нет у меня также ни малейшей склонности писать
или говорить для начинающих. Какие бы неверные и нелепые, на мой взгляд,
вещи ни говорились публично или в присутствии посторонних, я не стану
опровергать их ни словами, ни знаками нетерпения. Вообще же ничто в глупости
не раздражает меня так, как то, что она проявляет куда больше
самодовольства, чем это с полным основанием мог бы делать разум.
Беда в том, что разум-то и не дает вам проявлять самоудовлетворенность
и самоуверенность, и вы всегда бываете охвачены сомнением и тревогой там,
где упрямство и самонадеянность преисполняют тех, кому они свойственны,
радостью и верой в себя. Самым несмышленым людям удается иногда взглянуть на
других сверху вниз, с победой и славой выйти из любой схватки. А еще чаще их
похвальбы и горделивая внешность производят самое благоприятное впечатление
на окружающих, которые обычно недалеки и неспособны разбираться в подлинных
качествах человека. Упрямство и чрезмерный пыл в споре - вернейший признак
глупости. Есть ли на свете существо более упорное, решительное,
презрительное, самоуглубленное, важное и серьезное, чем осел?
Разве не можем мы приправлять взаимное общение и беседу краткими
остроумными замечаниями, которые сами собою рождаются в веселом и тесном
кругу друзей, с полным взаимным удовольствием перебрасывающихся живыми и
забавными шутками? По природной своей вялости я весьма склонен к такому
времяпрепровождению. И если в нем нет значительности и серьезности того
другого времяпрепровождения, о котором я только что говорил, то в нем можно
проявить не меньше изобретательности и остроты и оно не менее полезно, как
это полагал и Ликург [36]. Что до меня, то в нем я проявляю больше
непосредственности, чем остроумия, и я более удачлив, чем искусен. Зато я
безукоризнен в терпении, ибо без малейшей досады встречаю отпор не только
резкий, но даже обидный. И если мне не удается тут же на месте найти удачный
ответ на выпад противника, я не стану долго топтаться на одном месте,
проявляя ненужное упрямство в скучных и неубедительных возражениях: я
умолкаю, с веселой покорностью склоняя голову, и дожидаюсь более
благоприятного случая доказать свою правоту. Тот, кто всегда в выигрыше, не
настоящий игрок. У большинства людей, чувствующих свою слабость, изменяются
выражение лица и голос, и, распаляясь бесполезным гневом, вместо того чтобы
дать настоящий отпор, они только доказывают свое бессилие и нетерпение. В
подобных схватках мы невзначай касаемся наиболее потаенных струн, самых
скрытых своих недостатков, которые в спокойном состоянии не могли бы
обнажить без мучительного чувства. И таким образом мы в самих себе получаем
полезный урок и предупреждение.
Есть у нас и другие игры, на французский манер, когда дают волю рукам,
- их я до смерти ненавижу. За свою жизнь я дважды видел, как в таком деле
погибли два принца нашего королевского дома [37]. Гнусное дело - настоящая
драка во время игры.
Вообще, когда я хочу составить себе о ком-либо мнение, я спрашиваю его,
насколько он доволен собою, по нраву ли ему то, что он делает и говорит. Я
не желаю слышать такого рода оправданий, как "я сделал это играючи",

Ablatum mediis opus est incudibus istud,

{Это произведение было взято [у меня] в разгар работы над ним [38]
(лат.).}

"я на это и часа не потратил; этого я с тех пор и в глаза не видел". -
"Хорошо, - говорю я в таких случаях, - оставим все эти вещи, покажите мне
то, что вас целиком представляет, то, по чему, как вы сами считаете, о вас
можно справедливо судить!" И еще: "Что вы считаете в своем произведении
самым лучшим? Вот это или, может быть, то? Изящество исполнения, или самый
предмет, изобретательность вашу, или уменье рассуждать, или познания?" Ибо,
как я замечаю, люди обычно так же ошибаются в оценке своего труда, как и
чужого. И не только из-за пристрастности, которая сюда примешивается, но и
по неуменью хорошо разобраться в своем же деле. Творение человека, имея
собственное значение и судьбу, может оказаться для него удачей большей, чем
он имел оснований на то рассчитывать по своим знаниям и способностям, может
оказаться значительней, чем он сам. Что до меня, то о ценности чужого труда
мне гораздо легче высказать определенное мнение, чем о ценности моего
собственного. И эти свои "Опыты" я расцениваю то низко, то высоко, проявляя
непоследовательность и неуверенность.
Существует много книг, полезных по своему содержанию, но ничего не
говорящих об искусстве автора, и много хорошо написанных книг, как и других
хорошо выполненных работ, которых создателю их следовало бы стыдиться.
Я могу написать об обычаях нашего общества, о нашем способе одеваться,
но я сделаю это коряво и неумело; я могу опубликовать указы, изданные в мое
время, письма государей, ставшие всем известными; я могу сделать сокращенное
изложение хорошей книги (а всякое сокращенное изложение хорошей книги -
вздор), а затем сама книга будет утеряна, и тому подобное. Потомство
извлечет из подобных сочинений немалую пользу. Но мне-то какая выпадет
честь, кроме случайной удачи? Значительная часть самых прославленных книг -
именно такого рода.
Когда, несколько лет назад, я прочитал Филиппа де Коммина - писателя,
разумеется, превосходного, - меня поразила у него одна не совсем обычная
мысль: надо остерегаться оказывать своему повелителю столько услуг, что он
уже не может вознаградить за них подобающим образом. Я должен был хвалить
самую мысль, а не писателя, ибо недавно обнаружил ее у Тацита: Beneficia eo
usque laeta sunt dum videntur exsolvi posse; ubi multum antevenere, pro
gratia odium redditur {Благодеяния приятны только тогда, когда знаешь, что
можешь за них отплатить; когда же они непомерны, то вместо благодарности
воздаешь за них ненавистью [89] (лат.).}. Также и у Сенеки - выраженную с
большей силой: Nam qui putat esse turpe non reddere, non vult esse cui
reddat {Кто считает, что позорно не отплачивать, тот не хочет, чтобы было
кому платить [40] (лат.).}.
Квинт Цицерон говорит о том же, хотя и менее выразительно: Qui se non
putat satisfacere, amicus esse nullo modo potest {Кто считает, что он перед
тобой в долгу, тот никоим образом не может быть твоим другом [41] (лат.).}.
Человек, обладающий знаниями и памятью, может изложить любой подходящий
для него предмет. Но для того, чтобы судить, что именно в данной книге
принадлежит автору, что в ней наиболее примечательно, как проявились здесь
красота и сила его души, нужно распознать, что вложено им самим, а что
заимствовано, и рассмотреть также, как в заимствованном сказалось его умение
выбрать, составить план, проявить изящество в стиле и языке. А что, если
содержание он заимствовал, а форму ухудшил, как это часто бывает? Мы, мало
занимающиеся книгами, попадаем в затруднительное положение, ибо, найдя у
какого-нибудь нового поэта яркий образ, у проповедника - сильный довод, не
решаемся хвалить их, не узнав сперва у сведущего человека, им ли все это
принадлежит или у кого-нибудь заимствовано. Я лично всегда проявляю должную
осмотрительность.
Я недавно прочел от доски до доски все сочинения Тацита (а это со мной
редко случается: вот уже лет двадцать, как я не могу читать подряд одну и ту
же книгу даже в течение какого-нибудь часа) и прочел по совету одного
дворянина, весьма уважаемого во Франции как за свои личные достоинства, так
и за свойственные ему и всем его братьям ум и добросердечие. Я не знаю
писателя, который, излагая исторические факты, уделял бы при этом столько
внимания нравам и склонностям отдельных личностей. И мне кажется, в
противоположность его собственному мнению, что, изучая с особенным вниманием
судьбы императоров своего времени, столь разнообразные и по всем своим
проявлениям необычные, а также те благородные деяния, к которым побуждала
многих их подданных именно их жестокость, он имел дело с предметом гораздо
более волнующим и привлекательным для обсуждения и повествования, чем если
бы рассказывал о битвах и общественных неурядицах. Я даже нередко находил
его способ изложения чрезмерно скупым, когда он так бегло говорил о многих
примерах доблестной кончины, словно боялся наскучить нам их обилием и
длительным о них рассказом.
Такой способ писать историю является наиболее полезным. Движение
общественной жизни в большей мере зависит от судьбы, частной - от нашего
собственного поведения. Сочинения Тацита скорее рассуждение, чем
повествование о событиях: они больше поучают нас, чем осведомляют. Это книга
не для развлекательного чтения, а для того, чтобы изучать жизнь и черпать
полезные уроки. В ней столько изречений, что их находишь повсюду, куда ни
бросишь взгляд: это какой-то питомник рассуждений по вопросам этики и
политики на потребу и в поучение тем, кто держит в руках своих судьбы мира.
Тацит неизменно орудует сильными и обоснованными доводами, остро и тонко
пользуясь ученым стилем своего времени. Римляне так любили тогда
приподнятость, что если в самом предмете они не находили возможности
проявить остроумие и изысканность, то прибегали для этого к слову как
таковому. Манера Тацита в немалой степени напоминает манеру Сенеки: только у
него преобладает насыщенность, а у Сенеки - острота. Он более подходит для
того состояния - смятенного и недужного, - в каком мы сейчас пребываем:
часто кажется, что это нас он изображает и обличает. Те, кто сомневается в
его добросовестности, тем самым выдают свою досаду и раздражение на него. Но
воззрения его - здравые, а в римских делах он на стороне блага. Не очень
нравится мне только то, что он судил о Помпее строже, чем следовало бы,
исходя из мнения достойных людей, живших во времена Помпея и общавшихся с
ним, что он во всем уподоблял Помпея Марию и Сулле, считая, впрочем, его
более скрытным. Общепризнанно, что стремление Помпея стать у кормила власти
не было свободно от честолюбивых и мстительных расчетов, и даже друзья его
опасались, что победа может вскружить ему голову, однако не настолько, чтобы
он стал прибегать к таким же необузданным мерам, как Марий и Сулла: он не
совершил в своей жизни ничего, что давало бы повод опасаться такой же
предельно жестокой тирании. К тому же, подозрению нельзя придавать такого же
веса, как очевидности. Вот почему я не верю оценке, которую Тацит дает
Помпею. Если в повествованиях его мы находим естественность и правдивость,
то, может быть, объясняется это именно тем, что они не всегда точно
соответствуют выводам из его же положений, развиваемых им согласно заранее
установленному плану и часто вне всякой зависимости от предмета, который он
изображает, ни в малейшей степени не стараясь подогнать под свое задание.
Ему незачем оправдываться в том, что, повинуясь законам своего времени, он
защищал языческую религию и понятия не имел об истинной. Это беда его, а не
порок.
Я особенно пристально вникал в суждения Тацита, и не все в них мне
вполне ясно. Так, например, я не понимаю, почему письмо, которое старый и
больной Тиберий отправил сенату ("Что мне написать вам, господа, и как вам
писать, и чего бы я мог не написать вам в эти дни? Да нашлют на меня боги и
богини еще худшие страдания, чем те, что я каждодневно испытываю, если я
смогу ответить на этот вопрос"), он так уверенно связывает с какими-то
жестоко терзающими Тиберия угрызениями совести? [42] Во всяком случае, читая
Тацита, я не мог уразуметь его оснований. Довольно мелким представляется мне
Тацит и в том месте, где, упоминая о высокой должности в Риме, которую он
одно время занимал, он считает нужным присовокупить в порядке извинения, что
говорит об этом отнюдь не из тщеславия [43]. Черта эта для столь высокой
души, по-моему, неподобающая. Ибо тот, кто не осмеливается говорить о себе
прямо, проявляет малодушие. Если он судит о вещах решительно и независимо,
здраво и уверенно, то, не раздумывая, станет приводить примеры из своей
личной жизни, как нечто постороннее, и о себе самом говорить так же
беспристрастно, как о любом другом человеке. Нужно во имя истины и свободы
быть выше всех этих общепринятых правил учтивости. Я же осмеливаюсь говорить
не просто о себе, но даже исключительно о себе. Писать о других вещах
означает для меня сбиваться с пути и уклоняться от своего предмета. Я не
настолько неразумно люблю себя и не так уж крепко к себе привязан, чтобы не
быть в состоянии бросить на себя взгляд со стороны: как на соседа, как на
дерево. Пороком является также неспособность правильно оценить собственные
возможности и говорить о себе больше, чем сам видишь. Бога мы должны любить
больше, чем самих себя, и хотя мы знаем его гораздо меньше, но говорим о нем
сколько нашей душе угодно.
Если творения Тацита дают о нем правильное представление, он, по всей
видимости, был большой человек, благородный и мужественный, обладающий
разумом, чуждый суеверия, философическим и великодушным. Свидетельства его
кажутся порою слишком уж смелыми, как, например, рассказ о солдате, который
нес вязанку дров: руки солдата якобы настолько окоченели от холода, что
кости их примерзли к ноше да так и остались на ней, оторвавшись от
конечностей [44]. Однако в подобных вещах я имею обыкновение доверять столь
авторитетному свидетельству. Такого же рода и рассказ его о том, что
Веспасиан по милости бога Сераписа исцелил в Александрии слепую, помазав ей
глаза своей слюной [45]. Сообщает он и о других чудесах, но делает это по
примеру и по долгу всех добросовестных историков: они ведь летописцы всех
значительных событий, а ко всему происходящему в обществе относятся также
толки и мнения людей. Историки должны рассказывать, чему верили окружающие
их люди, но это отнюдь не означает одобрения этих верований. Оценкой по
праву занимаются теологи и философы - наши духовные руководители. Между тем
один из сотоварищей его, человек не менее великий, мудро говорит: Equidem
plura transcribo quam credo; nam nec affirmare sustineo, de quibus dubito,
nec subducere quae accepi {По правде говоря, я сообщаю и о том, чему сам не
верю, ибо я не хочу утверждать того, в чем сомневаюсь, и не хочу умалчивать
о том, что мне известно [46] (лат.).}, другой ему вторит: Haec neque
affirmare, neque refellere operae pretium est; famae rerum standum est
{Утверждать или отрицать это не стоит труда; нужно придерживаться традиции
[47] (лат.).}. Тацит творил в эпоху, когда вера в чудеса начала ослабевать,
однако же он пишет, что не может не дать в своих "Анналах" места вещам,
которые с верою принимали многие достойные люди и столь благоговейно
почитали предки. Отлично сказано. Пусть историки будут щедрее на рассказы о
том, что они слышали, чем на свои собственные соображения об этом. Да и я
сам, полновластный владыка предмета, о котором веду речь, никому не
обязанный отчетом, вовсе не считаю себя непогрешимым. Часто я позволяю себе
различные выходки, которых отнюдь не принимаю всерьез, и словесные выверты,
после которых сам покачиваю головой. Тем не менее я даю им волю, ибо вижу,
что они нередко приносят славу. Я ведь не единственный судья в этом деле.
Я предстаю перед читателем стоя и лежа, спереди и сзади, поворачиваясь
то правым, то левым боком, во всех своих естественных положениях. Умы
одинаковой силы не всегда сходны по склонностям и вкусам. Вот все, что в
целом и довольно неопределенно подсказывает мне память. Все наши общие
суждения неясны и несовершенны.


Глава IX - О СУЕТНОСТИ

Пожалуй, нет суетности более явной, чем так суетно о ней писать. Люди
разумные должны были бы усердно и тщательно размышлять надо всем, что так
божественно было высказано об этом самим божеством [1].
Кто же не видит, что я избрал себе путь, двигаясь по которому
безостановочно и без устали, я буду идти и идти, пока на свете хватит чернил
и бумаги? Я не могу вести летопись моей жизни, опираясь на свершенные мною
дела: судьба назначила мне деятельность слишком ничтожную; я занимаюсь ею,
опираясь на вымыслы моего воображения. Знавал я одного дворянина, который
оповещал о своей жизни не иначе, как отправлениями своего желудка; у него вы
видели выставленные напоказ горшки за последние семь-восемь дней; в этом
состояли его занятия, только об этом он говорил; любая другая тема казалась
ему зловонной. И здесь (лишь чуточку попристойнее) - такие же испражнения
стареющего ума, страдающего то запорами, то поносом и всегда несварением.
Где же смогу я остановиться, воспроизводя непрерывную сумятицу и смену моих
мыслей, чего бы они ни касались, раз Диомед заполнил целых шесть тысяч книг
только одним предметом - грамматикой? [2] И чего только не породит
болтливость, если даже лепет и едва заметные движения языка придавили мир
столь ужасающей грудой томов? Столько слов ради самих слов! О Пифагор, что
же ты не заклял эту бурю! [3]
Некогда Гальбу осуждали за то, что он живет в полной праздности. Он
ответил, что каждый обязан отчитываться в своих поступках, а не в своем
бездействии [4]. Он заблуждался: правосудие преследует и карает также и тех,
кто бездельничает.
Следовало бы иметь установленные законами меры воздействия, которые
обуздывали бы бездарных и никчемных писак, как это делается в отношении
праздношатающихся и тунеядцев. В этом случае наш народ прогнал бы взашей и
меня и сотни других. Я не шучу. Страсть к бумагомаранию является, очевидно,
признаком развращенности века. Писали ли мы когда-нибудь столько же до того,
как начались наши беды? [5] А римляне до того, как начался их закат? Помимо
того, что в любом государстве утонченность умов никоим образом не
равнозначна их умудренности, пустое это занятие становится возможным лишь
потому, что всякий начинает нерадиво отправлять свою должность и отбивается
по этой причине от рук. В развращении своего века каждый из нас принимает то
или иное участие: одни вносят свою долю предательством, другие -
бесчестностью, безбожием, насилием, алчностью, жестокостью; короче говоря,
каждый тем, в чем он сильнее всего; самые слабые добавляют к этому глупость,
суетность, праздность, - и я принадлежу к числу этих последних. И когда нас
гнетет нависшая над нами опасность, тогда, видимо, и наступают сроки для
вещей суетных и пустых. В дни, когда злонамеренность в действиях становится,
делом обыденным, бездеятельность превращается в нечто похвальное. Я тешу
себя надеждой, что окажусь одним из последних, против кого понадобится
применить силу. И пока будут принимать меры против наиболее злокозненных и
опасных, у меня хватит времени, чтобы исправиться. Ибо мне представляется,
что было бы безрассудным обрушиваться на меньшие недостатки, когда нас
одолевает столько больших. И прав был врач Филотим, сказавший тому больному,
который протянул ему палец, чтобы он сделал ему перевязку, и у которого он
по лицу и дыханию распознал язву в легких: "Сейчас не время, дружок,
заниматься твоими ногтями" [6].
И все же я знал одного человека, чью память я высоко чту, который,
несмотря ни на что, посреди величайших наших несчастий, когда у нас так же,
как ныне, не было ни законности, ни правосудия, ни должностных лиц, честно
выполняющих свои обязанности, носился с мыслью обнародовать некоторые свои
предложения касательно пустячных нововведений в одежде, на кухне и в ходе
судебного разбирательства. Все это - не более как забавы, которыми пичкают
дурно руководимый народ, чтобы показать, что о нем не совсем забыли. Ничем
иным не занимаются также и те, которые на каждом шагу запрещают погрязшему в
гнуснейших пороках народу те или иные выражения, танцы и игры. Не время
мыться и чиститься, когда тебя треплет беспощадная лихорадка. И одним
спартанцам было по плечу причесываться и прихорашиваться перед тем, как
броситься навстречу угрожающим жизни опасностям [7].
Что до меня, то мне свойственно противоположное и дурное обыкновение:
если у меня искривилась туфля, то я так же криво застегиваю и рубашку и
плащ; я ненавижу приводить себя в порядок наполовину. Когда я оказываюсь в
плохом положении, то ухожу с головой в мои горести, предаюсь отчаянию и,
даже не пытаясь устоять на ногах, падаю, согласно пословице, как топорище за
топором; я убеждаю себя, что все идет как нельзя хуже и что бороться
бессмысленно: все должно быть хорошо или все - дурно.
Мое счастье, что опустошение нашего государства совпадает по времени с
опустошениями, производимыми во мне моим возрастом; если бы общественные
несчастья омрачали радости моей юности, они были бы мне не в пример
тягостнее, чем теперь, когда они только усугубляют мои печали. Вопли,
которыми я разражаюсь в беде, - это вопли, внушенные мне досадой; мое
мужество вместо того, чтобы съежиться, становится на дыбы. В
противоположность всем остальным, я гораздо благочестивее в хороших, чем в
дурных обстоятельствах, следуя в этом наставлениям Ксенофонта [8], хотя и не
разделяя его оснований; и я охотнее обращаю умиленные взоры к небу, чтобы
воздать ему благодарность, чем для того, чтобы выпросить себе его милости. Я
больше забочусь об укреплении здоровья, когда оно мне улыбается, чем о том,
чтобы его вернуть, когда оно мною утрачено. Меня дисциплинирует и научает
благополучие, подобно тому как других - невзгоды и розги. Люди обычно
обретают честность в несчастье, словно счастье не совместимо с чистой
совестью. Удача - вот что сильнее всего побуждает меня к умеренности и
скромности. Просьба меня завоевывает, угроза отталкивает; благосклонность
вьет из меня веревки, страх делает меня непреклонным. Среди человеческих
черт широко распространена следующая: нам больше нравится непривычное и
чужое, чем свое, и мы обожаем движение и перемены.

Ipsa dies ideo nos grato perluit haustu
Quod permutatis hora recurrit equis.

{И даже дневной свет обдает нас ласковою струей лишь потому, что каждый
час прилетает к нам, сменив коней [9] (лат.).}

Эту склонность разделяю и я. Кто придерживается противоположной
крайности, а именно - довольствоваться самим собой, превыше всего ценить то,
чем владеешь, и не признавать ничего прекрасного сверх того, что видишь
собственными глазами, те если не прозорливее нас, то бесспорно счастливее. Я
ничуть не завидую их премудрости, но что касается безмятежности их души, то
тут, признаюсь, меня берет зависть.
Эта жажда нового и неведомого немало способствует поддержанию во мне
страсти к путешествиям; впрочем, здесь действуют на меня и другие причины. Я
очень охотно отвлекаюсь от управления моими хозяйственными делами. Конечно,
есть известное преимущество в том, чтобы распоряжаться, будь то даже на
риге, и держать в повиновении всех домашних, но такого рода удовольствие
слишком однообразно и утомительно. И, кроме того, с ним непрерывно связаны
многочисленные и тягостные заботы: то вас гнетет нищета и забитость ваших
крестьян, то ссора между соседями, то посягательства с их стороны на ваши
права:

Aut verberatae grandine vineae,
Fundusque mendax, arbore nunc aquas
Culpante, nunc torrentia agros
Sidera, nunc hiemes iniquas;

{Или виноградники, побитые градом; земля коварна, и деревья страдают то
от обилия влаги, то от солнца, иссушающего поля, то от суровых зим [10]
(лат.)}

и к тому же, едва ли в полгода раз господь ниспошлет погоду, которая
вполне бы устраивала вашего земледельца, и притом, если она благоприятна для
виноградников, то как бы не повредила лугам:

Aut nimiis torret fervoribus aetherius sol,
Aut subiti perimunt imbres, gelidaeque pruinae,
Flabraque ventorum violento turbine vexant.

{Или небесное солнце иссушает поля чрезмерным зноем, или их губят
внезапные ливни и студеные росы, или опустошают свирепые вихри и порывы
ветров [11] (лат.).}

Добавьте к этому "новый и красивый башмак" человека минувших времен,
немилосердно жмущий вам ногу [12], и еще то, что посторонний не понимает,