добросовестностью, которой придерживался в других сделках, и притом не
забывая о справедливости; и при таких отношениях с женщинами я всегда
изображал им свою страсть такою, какою она представлялась мне самому,
сообщая со всей искренностью и непосредственностью о ее ослаблении, ее
пылкости, ее зарождении, ее приливах и ее отливах. Ведь не всегда идешь
одной и той же походкой. Я был настолько скуп на обещания, что неизменно
давал, как мне кажется, сверх того, что было мною обещано и что я должен был
дать. И я был настолько верен моим возлюбленным, что порою даже содействовал
их изменам. Я говорю об изменах, в которых они мне признавались и которые,
случалось, совершали неоднократно. И никогда я с этими женщинами не рвал,
если меня привязывала к ним хотя бы тончайшая ниточка; а в тех
немногочисленных случаях, когда они вынуждали меня пойти на разрыв, я
порывал с ними так, что не уносил с собой ни презрения к ним, ни ненависти,
ибо близость этого рода, даже тогда, когда она даруется нам на самых
постыдных для женщин условиях, заслуживает хотя бы крупицы признательности.
Что касается гнева и нетерпения, хватавших у меня иногда несколько через
край, то от них я не всегда мог удержаться; это бывало, когда меня донимали
женские хитрости и отговорки и когда у нас разгорались ссоры, ибо по своему
душевному складу я подвержен внезапным вспышкам, которые мне часто вредят в
отношениях с людьми и в делах, хотя они кратковременны и не очень яростны.
Если мои приятельницы выражали желание, чтобы я говорил о них со всей
откровенностью, я никогда не вилял, не уклонялся от отеческих и
нелицеприятных советов и пощипывал их там, где им было от этого больно. И
если они впоследствии вспоминали обо мне с теплым чувством и сожалением, то
это происходило главным образом потому, что они находили во мне - и особенно
по сравнению с современными нравами - любовь на редкость и до нелепости
совестливую. Я свято соблюдал свое слово и в таких случаях, когда меня от
него легко могли бы освободить; в те времена женщины порою сдавались, не
заботясь о своем добром имени и условиях, которые они легко позволяли
нарушать победителю. Что до меня, то, заботясь об их чести, я не раз
отказывался от наслаждения в самый разгар его; и когда меня побуждало к
этому благоразумие, я сам вкладывал в руки женщин оружие против меня, и если
они со всей искренностью следовали преподанным мною правилам, то вели себя и
более рассудительно и более строго, чем если бы руководствовались своими
собственными.
Я всегда принимал риск, связанный с нашими встречами, по возможности на
себя одного, дабы полностью снять его с них. И я всегда устраивал наши
свидания в местах, казалось бы, непригодных для этого и неожиданных, потому
что это подает меньше поводов к подозрениям и, сверх того, по-моему, гораздо
спокойнее и безопаснее. Чаще всего любовников накрывают именно там, где, по
их мнению, им всего безопаснее. Чего меньше боятся, против того меньше
принимают меры предосторожности и за тем меньше следят; и с большей
решимостью можно отважиться на то, на что, по общему мнению, вы не
отважитесь и что становится легким вследствие своей трудности.
Никто никогда не занимался любовью так несуразно, как я. Этот способ
любить более добропорядочен, но кому, как не мне, знать, насколько он смешон
для моих соотечественников и как малоуспешен. И все же я нисколько и ни в
чем не раскаиваюсь; да и терять мне теперь больше нечего:

me tabula sacer
Votiva paries indicat uvida
Suspendisse potenti
Vestimenta maris deo.

{Эта вотивная табличка на священной стене указывает, что я посвятил мои
влажные одежды могущественному богу моря [183] (лат.).}

Пришла пора сказать об этом открыто. Но совсем так же, как я сказал бы
при случае всякому: "Друг мой, ты бредишь; в твое время любовь имеет мало
общего с искренностью и честностью".

haec si tu postules
Ratione certa facere, nihilo plus agas,
Quam si des operam, ut cum ratione insanias;

{Если ты стремиться делать это обдуманно, то добьешься только того, что
будешь обдуманно безумствовать [184] (лат.).}

если бы мне пришлось начинать сызнова, я бы пошел, наперекор всему, той
же походкой и по той же дороге, сколь бы бесплодным это для меня ни было.
Бездарность и глупость в том, что непохвально, - похвальны. Чем дальше я
отхожу от общего взгляда на эти вещи, тем ближе я подхожу к своему.
И все же я не позволял себе погружаться в подобные дела с головой; я
получал удовольствие, но не забывался; я полностью сохранял в себе ту малую
толику здравого смысла и рассудительности, которыми меня наделила природа,
чтобы они всегда могли быть к услугам как женщин, так и моим; я бывал
немного взволнован, но не впадал в беспамятство. Бывало, что я поступал
вопреки своей совести и доходил до излишеств и до распутства, но что
касается неблагодарности, предательства, злобы и жестокости - нет, в этом я
неповинен. Я не покупал наслаждения любой ценой; я платил за него не больше,
чем оно действительно стоило. Nullum intra se vitium est {Ничто не является
пороком само по себе [185] (лат.).}. В почти равной мере мне ненавистны как
сонная и оцепеневшая праздность, так и усеянная шипами, докучная занятость.
Одна меня усыпляет, другая держит в тисках. По мне все равно - что раны, что
побои; что порезы, что синяки. Когда я был пригоднее к этим делам, я умел
держаться должной умеренности, пребывающей посередине между обеими
крайностями. Любовь - бодрое, оживленное, веселое возбуждение; она никогда
не вселяла в меня тревогу, и я никогда от нее не терзался; я бывал ею
разгорячен, и она вызывала у меня жажду: на этой черте и следует
останавливаться; любовь вредна лишь глупцам.
Один юноша спросил у философа Панэция, пристойно ли мудрецу влюбляться.
Тот ответил: "Оставим мудреца; а вот ты да я, отнюдь не мудрецы, давай-ка
лучше остережемся столь беспокойной и буйной страсти, порабощающей нас
другому и внушающей нам презрение к себе" [186]. Он был прав, утверждая, что
столь неукротимую по своей сущности страсть нельзя доверять душе, бессильной
устоять перед ее натиском и лишенной средств опровергнуть на деле мнение
Агесилая, считавшего, что благоразумие и любовь несовместимы [187]. Любовь -
и вправду занятие непристойное, постыдное и недозволенное; но если не
выходить из указанных мною рамок, она, по-моему, делается целительною,
способной расшевелить отяжелевшие ум и тело; и будь я врачом, я бы с такой
же готовностью, как и всякие другие лекарства, прописывал ее людям моего
сложения и образа жизни, дабы возбуждать и поддерживать их в пожилом
возрасте и тем самым замедлить наступление старости. И пока мы еще на
окраине, пока у нас бьется пульс,

Dum nova canities, dum prima et recta senectus,
Dum superest Lachesi quod torqucat, et pedibus me
Porto meis, nullo dextram subcunte bacillo,

{Пока седина лишь начинает у меня проступать, пока я в самом начале
старости и еще не сгорбился, пока у Лахесис есть еще из чего прясть мою нить
и я держусь на ногах, не опираясь рукою о палку [188] (лат.).}

необходимо, чтобы нас будоражило и подстегивало какое-нибудь сильное
возбуждение, а его-то и приносит с собою любовь. Взгляните-ка, сколько
молодости, мощи и бодрости вернула она мудрому Анакреонту! [189] А Сократ,
когда он был старше меня, говоря о том, к кому его влекло любовное чувство,
рассказывает: "Опершись плечом о его плечо и приблизив голову к его голове
так, чтобы нам обоим можно было смотреть в ту же книгу, я внезапно
почувствовал - ив этом нет ни капельки лжи, - как в мое плечо вонзилось
острое жало, точно меня укусил какой-нибудь зверь; после этого я в течение
пяти дней ощущал в том же месте резкое жжение, вливавшее в мое сердце
непрерывно мучившее меня желание" [190]. Прикосновение, и к тому же
случайное, и не более чем плечом, разгорячило и опалило душу, успевшую с
годами охладеть и увянуть, и притом душу, намного опередившую все остальные
на стезе самоусовершенствования! А почему бы и нет? Сократ был человек и не
хотел ни быть, ни казаться чем-либо иным.
Философия нисколько не ополчается против страстей естественных, лишь бы
они знали меру, и она проповедует умеренность в них, а не бегство от них; ее
усилие в борьбе с ними направлены лишь против тех страстей, которые чужды
нашей природе и привносимы извне. Она говорит, что побуждения нашего тела не
должно усиливать измышлениями ума, и мудро предостерегает нас от желания
возбуждать в себе голод пресыщением, от желания набить свой живот вместо
того, чтобы его наполнить; она увещевает избегать всякого наслаждения,
заставляющего нас алкать еще больше, избегать еды и питья, обостряющих наши
голод и жажду; так и в любви она предписывает нам избирать для себя предмет,
утоляющий потребность нашей плоти, но не задевающий нашей души, которая
должна оставаться невозмутимой, и единственное, что ей надлежит делать, это
- следовать по пятам за плотью и ей соприсутствовать [191].
Но разве у меня нет достаточных оснований считать, что эти предписания
философии, - к тому же, по-моему, слишком суровые, - относятся лишь к такой
плоти, которая безотказно выполняет свои обязанности, и что, следовательно,
изнуренную плоть, так же как и вялый желудок, извинительно согревать и
поддерживать искусственно, усилием воображения возвращая ей бодрость и
чувственное влечение, раз она их утратила? Не можем ли мы сказать, что в
нас, пока мы пребываем в этой земной темнице, нет ничего ни чисто плотского,
ни чисто духовного и что мы беспощадно разрываем на части живого человека; и
разве, как мне кажется, не было бы гораздо справедливее, если бы мы
относились к принятым среди нас любовным утехам по крайней мере с таким же
сочувствием, какое испытываем к страданию? Оно, например, доходило в душе у
святых, всем своим существом предававшихся покаянию, можно сказать, до
крайних пределов; и вследствие тесных уз, связывающих плоть с душою, плоть,
разумеется, тоже несла при этом свою долю страдания, хотя могла быть и
непричастной к причине, его породившей; и все же этим святым было мало,
чтобы плоть лишь следовала за скорбящей душой и ей соприсутствовала; они
подвергали ее жестоким и только ей одной предназначенным истязаниям, дабы и
душа и плоть, соревнуясь друг с другом, погружали человека в страдание, тем
более благотворное, чем оно было мучительней.
Подобным же образом справедливо ли отвращать нашу душу от плотских утех
и говорить, что она должна вовлекаться в них как бы по обязанности, в силу
неизбежной и рабской необходимости? Но ведь именно душе и подобает
вынашивать их и пестовать, влечься к ним и управлять ими, ибо всем руководит
только она; ведь как раз она и присущие ей наслаждения и должны, по-моему,
внушать и передавать плоти все свойственные их сущности ощущения и
заботиться о том, чтобы они были для нее сладостными и благодетельными. Ибо
если разумно утверждение тех, кто говорит, что плоть не должна удовлетворять
свои желания и стремления в ущерб духу, то почему не разумно и обратное
утверждение, то есть что дух не должен удовлетворять свои желания и
стремления в ущерб плоти?
У меня нет другой страсти, которая могла бы меня захватить. То, что
людям, не имеющим, как и я, постоянных занятий, дают алчность, честолюбие,
ссоры, судебные тяжбы, - все это - и с большей приятностью - дала бы мне
любовь; она вернула бы мне проницательность, трезвость, любезность,
стремление заботиться о своей особе; она придала бы уверенность моей
внешности, так что ее не искажали бы гримасы старости, жалкие и
отвратительные черты; она побудила бы меня к занятиям здравым и мудрым, и я
стал бы и более уважаемым и более любезным; она избавила бы мой дух от
отчаянья в себе и своем одиночестве и примирила бы его с самим собою; она
отвлекла бы меня от тысячи тягостных мыслей и тысячи печалей и огорчений,
насылаемых на нас в пожилом возрасте праздностью и плохим здоровьем; она
согрела бы по крайней мере во сне эту кровь, уже забываемую природой, она
заставила бы меня выше держать голову и продлила бы хоть немного силу, и
крепость, и бодрость души в том несчастном, который стремительно идет
навстречу своему концу. Но я хорошо знаю, что вновь обрести подобное счастье
- редкостная удача. Из-за немощности и чрезмерной опытности наш вкус стал
более нежным и изысканным; мы требуем большего, тогда как сами приносим
меньше, чем прежде; мы становимся прихотливее, тогда как возможностей для
завоевания благосклонности у нас меньше, чем когда бы то ни было; зная за
собой слабости, мы делаемся менее смелыми и более недоверчивыми: никто не в
состоянии убедить нас, что мы, и в самом деле, любимы, - ведь нам отлично
известно, каковы мы и каковы женщины. Я стыжусь бывать в обществе зеленой и
кипучей молодежи,

Cuius in indomito constantior inguine nervus,
Quam nova collibus arbor inhaeret [192].

К чему среди такой жизнерадостности выставлять наше убожество?

Possint ut iuvenes visere fervidi,
Multo non sine risu
Dilapsam in cineres facem?

{Могут ли пылкие и полные жизни юноши видеть без смеха наш
превратившийся в пепел факел? [193] (лат.).}

На их стороне сила и справедливость; им честь и место; нам же только и
остается, что потесниться.
К тому же этот росток расцветающей красоты не терпит прикосновения
наших закоченевших рук; да и обладание им не достигается при помощи одних
материальных средств. Ибо, как ответил некий древний философ насмешнику,
подтрунивавшему над ним за то, что он не сумел пленить сердце юной девицы,
которую преследовал своими ухаживаниями: "За столь свежий сыр, друг мой,
крючок не цепляется" [194].
Ведь это отношения, требующие взаимной приязни и сродства; все прочие
доступные нам удовольствия можно испытывать за то или иное вознаграждение.
Но это - оплачивается только той же монетой. И в самом деле, когда я
предаюсь любовным восторгам, наслаждение, которое я дарю, представляется
моему воображению более сладостным, нежели испытываемое мною самим. Таким
образом, кто может срывать цветы удовольствия, ничего не давая взамен, в том
нет ни капли благородства: это возможно только для человека с низкой душой,
всегда берущего в долг, никогда не отдавая; ему нравится поддерживать
отношения с теми, кому он в тягость. Нет такой чарующей и совершенной
красоты, прелести, близости, которых порядочный человек домогался бы
подобной ценой. Если женщины не могут оказывать нам благоволение иначе, как
только из жалости, то, по мне, лучше вовсе не жить, чем жить подаянием. Я
хотел бы иметь право требовать их любви, делая это, скажем, по образцу нищих
в Италии: "Fate ben per voi" {Сделайте доброе дело ради себя самого [195]
(ит.).}; или так, как делал Кир, обращавшийся к своим воинам со словами:
"Кто хочет себе добра, пусть идет за мной" [196].
- Раз так, - могут мне на это сказать, - сходитесь с женщинами вашего
возраста; благодаря общности их и вашей судьбы вы с ними скорее поладите. О
нелепая и жалкая связь!

Nolo
Barbam vellere mortuo leoni;

{Я не хочу дергать за бороду мертвого льва [197] (лат.).}

Ксенофонт, понося и обвиняя Менона, выставляет в качестве довода и его
исключительное пристрастие к перезревшим возлюбленным [198].
Я нахожу несравненно большее наслаждение в том, чтобы присутствовать
как простой свидетель при естественном сближении двух юных и прекрасных
существ или даже представлять себе его в моем воображении, нежели быть
участником сближения грустного и безобразного. Я уступаю эту причудливую и
дикую склонность императору Гальбе, который признавал только жесткое и
старое мясо [199], и еще этому несчастному горемике,

O ego di faciant talem te cernere possim
Caraque mutatis oscula ferre comis,
Amplectique meis corpus non pingue lacertis.

{О если бы боги дозволили мне увидеть тебя такой, какова ты теперь, о
если бы они мне дозволили поцеловать твои поседевшие волосы и обнять твое
высохшее тело [200] (лат.).}

Но самое большое уродство в моих глазах - это красота поддельная и
достигнутая насилием над природой. Эмон, юноша с Хиоса, считая, что ловкими
ухищрениями ему удалось заменить природную красоту, которой он был обделен,
пришел к философу Аркесилаю и спросил его, может ли мудрец ощутить в своем
сердце влюбленность. "Почему же, - ответил Аркесилай, - лишь бы его не
пленила красота искусственная и лживая, вроде твоей" [201]. Откровенное
уродство, по-моему, не так уродливо и откровенная старость не так стара, как
они же, нарумяненные и молодящиеся.
Могу ли я сказать то, что хочу, не боясь, что меня огреют за это по
голове? Естественная истинная пора любви, как мне кажется, - это возраст,
непосредственно следующий за детством.

Quem si puellarum insereres choro
Mille sagaces falleret hospites
Discrimen obscurum, solutis
Crinibus ambiguoque vultu.

{Если ты поместишь его в хоре девушек переодетым в женское платье, его
распущенные волосы, неопределившиеся черты, скрывая различие, обманут
проницательность целой толпы гостей [202] (лат.).}

И то же самое относится к красоте.
Если Гомер удлиняет время ее цветения вплоть до того момента, когда на
подбородке начинает проступать первый пушок, то зато сам Платон находил, что
об эту пору она - величайшая редкость.
Хорошо известна причина, по которой софист Дион остроумно прозвал
непокорные вихры отрочества Аристогитонами и Гармодиями [203]. В зрелом
возрасте любовь, по-моему, уже не та; ну, а про старость и говорить нечего:

Importunus enim transvolat aridas
Quercus.

{Он [Купидон], несносный, пролетает мимо иссохших дубов [204] (лат.).}

И Маргарита, королева Наваррская, сама женщина, намного преувеличивает
к выгоде своего пола продолжительность женского века, заявляя, что только
после тридцати лет им пора менять свой эпитет "прекрасная" на эпитет
"добрая" [205].
Чем короче срок, отводимый нами владычеству любви над нашею жизнью, тем
лучше для нас. Взгляните-ка на отличительную черту ее облика: это
мальчишеский подбородок. Кто не знает, до чего же все в ее школе идет
кувырком? Наше усердие в любовных делах, наш опыт, наша привычка - все это
пути, ведущие нас к бессилию; властители любви - новички. Amor ordinem
nescit {Любовь не знает порядка [206] (лат.).}. Конечно, она для нас более
обольстительна, когда к ней примешиваются волнения и неожиданности; наши
промахи и неудачи придают ей остроту и прелесть; лишь бы она была горячей и
жадной, а благоразумна ли она, это неважно. Взгляните на ее поступь,
взгляните, как она пошатывается, спотыкается и проказничает; наставлять ее
уму-разуму и во всяческих ухищрениях - означает налагать на нее оковы;
отдать ее в эти волосатые и грубые руки - значит стеснить ее божественную
свободу.
Кстати, мне частенько приходится слышать, как женщины расписывают на
все лады духовную связь, забывая при этом о чувствах и их доле участия в
отношениях этого рода. Ведь здесь все идет в дело. Однако я могу
засвидетельствовать, что нередко видел, как мы прощали женщинам немощность
духа ради телесной их красоты; но я еще ни разу не видел, чтобы ради красоты
духа, сколь бы возвышенным и совершенным он ни был, они пожелали снизойти к
телу, которое хотя бы немного начало увядать. Почему ни одну из них не
охватывает желание совершить тот благородный обмен тела на дух, который так
превозносил Сократ, и купить ценой своих бедер, самой высокой ценой, какую
они могут за них получить, философскую и духовную связь, а заодно и
наделенное теми же качествами потомство? Платон в своих законах велит [207],
чтобы, пока длится война, совершивший выдающийся и полезный подвиг,
независимо от внешности этого человека и от его возраста, не получал отказа
в поцелуе или какой-либо другой любовной усладе, от кого бы он ни захотел их
вкусить. Почему бы то, что Платон считает столь справедливой наградой за
воинские заслуги, не стало также наградою и за заслуги другого рода? И
почему ни одной из женщин не вознестись над своими товарками этой
целомудренной славой? Да, я умышленно говорю - целомудренной,

nam si quando ad proelia ventum est,
Ut quondam in stipulis magnus sine vinbus ignis
Incassum furit.

{Ибо, когда дело доходит до битвы, впустую неистовствует яркий и
бессильный огонь, как от горящей соломы [208] (лат.).}

Пороки, которые не идут дальше мыслей, - не из числа наихудших.
Чтобы заключить эти пространные рассуждения, схожие с потоком болтовни,
потоком стремительным и порой вредоносным,

Ut missum sponsi furtivo munere malum
Procurrit casto virginis e gremio,
Quod miserae oblitae molli sub veste locatum,
Dum adventu matris prosilit, excutitur,
Atque illud prono praeceps agitur decursu;
Huic manat tristi conscius ore rubor,

{Словно яблоко, тайный дар милого, соскользнувшее с целомудренной груди
девушки, где оно было скрыто ею под мягкой одеждой, и упавшее, стремительно
катясь, к ногам ее матери, при появлении которой поднялась со своего места
забывчивая бедняжка, на чьем печальном лице разливается теперь краска стыда
[209] (лат.).}

я скажу, что мужчины и женщины вылеплены из одного теста; если
отбросить воспитание и обычаи, то разница между ними невелика.
Платон в своем "Государстве" [210] призывает безо всякого различия и
тех и других к занятиям всеми науками, всеми телесными упражнениями, ко всем
видам деятельности на военном и мирном поприщах, к отправлению всех
должностей и обязанностей.
А философ Антисфен не делает различия между добродетелями женщин и
нашими [211].
Гораздо легче обвинить один пол, нежели извинить другой. Вот и
получается, как говорится в пословице: потешается кочерга над сковородой,
что та закоптилась.


Глава VI - О СРЕДСТВАХ ПЕРЕДВИЖЕНИЯ

Нетрудно удостовериться, что большие писатели, перечисляя причины того
или иного явления, не ограничиваются теми из них, которые они сами считают
подлинными, но наряду с ними приводят также причины, не внушающие доверия и
им самим, лишь бы они привлекали внимание и казались правдоподобными. Они
говорят достаточно правдиво и с пользою, если говорят умно. Мы не имеем
возможности установить главную и основную причину; мы сваливаем их в одну
кучу в надежде, что, быть может, случайно в их числе окажется и она,

namque unam dicere causam
Non satis est, verum plures, unde una tamen sit.

{Ибо указать одну единственную причину недостаточно: нужно указать
многие, из которых одна и окажется подлинной [1] (лат.).}

Вы спросите меня, откуда берет начало обычай желать здоровья чихающим?
Мы производим три вида ветров: тот, который исходит низом, слишком
непристоен; исходящий из нашего рта навлекает на нас некоторый упрек в
чревоугодии; третий вид - это чихание; и так как оно исходит из головы и
ничем не запятнано, мы и оказываем ему столь почетную встречу. Не
потешайтесь над этими тонкостями; говорят, что они принадлежат Аристотелю
[2].
Кажется, я прочел у Плутарха [3] (а он лучше всех известных мне авторов
умеет сочетать искусство с природою и рассуждение с знанием), там, где он
разъясняет причину тошноты, возникающей у путешествующих по морю, что она
вызывается у них якобы страхом, ибо, опираясь на некоторые доводы, Плутарх
доказывает, что страх может производить подобные действия. Что до меня, то,
весьма подверженный ей, я хорошо знаю, что это объяснение на меня отнюдь не
распространяется, и я знаю это не умозрительно, а по своему личному опыту.
Не стану приводить здесь того, о чем мне рассказывали, а именно, что морскою
болезнью так же часто страдают животные, и особенно свиньи, хотя они,
разумеется, не имеют ни малейшего представления об опасности, не стану
передавать и рассказ одного из моих знакомых, также очень подверженного этой
болезни, о том, как у него раза два или три бесследно проходили позывы ко
рвоте, подавленные обуявшим его во время разыгравшейся бури ужасом, совсем
как у некоего древнего автора: Peius vexabar quam ut periculum mihi
succurreret {Я слишком мучился, чтобы мне приходила в голову мысль об
опасности [4] (лат.).}, укажу лишь на то, что, находясь на воде, как,
впрочем, и в любых других обстоятельствах, я никогда не испытывал страха (а
у меня было немало случаев, когда он был бы вполне оправдан, если грозящая
тебе гибель - достаточное для него оправдание), который хотя бы немного меня
смутил или заставил потерять голову.
Иногда он рождается столько же от недостатка благоразумия, сколько от
недостатка мужества. Всем опасностям, с которыми я сталкивался лицом к лицу,
я всегда открыто смотрел в глаза взглядом ясным, зорким и ничем не
стесненным; чтобы бояться, тоже потребна храбрость. И однажды это мне очень
помогло, когда я бежал, ведя за собой моих людей и сохраняя во время бегства
порядок, не в пример лучший, чем у других; бежали мы, не то чтобы не зная
боязни, но во всяком случае не объятые ужасом и не сломя голову; мы были,
конечно, встревожены, но не ошалели от страха и не утратили способности
соображать.
Люди великой души идут в этом гораздо дальше, и если им приходится
обращаться в бегство, они проявляют при этом не только сдержанность и
уравновешенность, но, сверх того, даже гордость. Приведем рассказ Алкивиада
о бегстве Сократа, его товарища по оружию [5]: "Я увидел его, - говорит
Алкивиад, - после поражения нашего войска, его и Лахеса, среди последних в
толпе беглецов; я мог рассмотреть его спокойно и неторопливо, потому что был
на хорошем коне, а он пешим, как мы и сражались в бою. Прежде всего я
заметил, насколько в нем, по сравнению с Лахесом, больше рассудительности и