День был самый дурной, какому только можно быть в конце декабря. Ветер дул с разных сторон, снежная пыль клубилась, поднималась, спускалась, – словом, была страшная вьюга или метель. Г-жа Простакова уверяла, что только бабушка ее, бывшая семнадцати лет во время похода Петра Великого, видела подобную и что если бог нашлет третию такую же метель на землю русскую, то чуть ли не быть падению мира. В целом доме все было пасмурно, дико и пусто; все молчали; один неохотно спрашивал, другой еще неохотнее отвечал. Князь Чистяков, пришедший к обеду, ежился; г-жа Простакова твердила: «Боже мой! если такая метель застанет его в дороге!» Все умолкало и было по-прежнему пасмурно; одна Елизавета с Никандром, одушевляемые божеством, наполняющим сердца их, согреваемые жаром любви, которою они дышали, сидели спокойно в своей учебной. Не только буря, или метель, или вьюга не могли прервать их занятия, но уверительно скажу, что таковое явление природы придавало мыслям их ту неописанную прелесть наслаждения, то неизъяснимое блаженство, которое любит питаться необычайным, так как пламень его единствен к предмету единственному в мире.
   – Куда, право, какое чудное дело – заморские науки! – сказала Маремьяна Харитоновна, зевая и смотря на зевающую дочь свою Катерину, на зевающего князя Чистякова.
   – Покойный батюшка мой никогда не хотел занять нас этим, несмотря, что у него в доме был свой феатр.
   А погляди на Елизавету! Она как будто в веселый летний день рвет цветы в саду, несмотря, что снег бьет в окна. О, заморские науки!.. Катерина! Хотела бы я, чтоб ты прилежнее их училась. Любо, право, смотреть, как Елизавета учится. – Она, чтоб не помешать упражняющимся, на цыпочках подошла к дверям и стала. Катерина и князь Гаврило Симонович сидели молча около печки.
   Молодые влюбленные читали какую-то книгу и были растроганы. На сей раз проходили они урок не о заморских пауках, ибо г-жа Простакова кое-что понимала, и они говорили русским языком.
   Никандр читал: «О! ты, всевечный, благий, живительный огнь, разлитый во веем круге творения, о любовь! Душа моя благословляет тебя, расстилаясь пред троном горнего милосердия с благодарностию за водворение тебя в сердце моем!»
   Он остановился и положил книгу; смотрел с чувством неизъяснимой нежности на роскошную прелесть, в коей плавали взоры Елизаветы, на то волнение груди ее, которое давало знать счастливому: «В этом уверена, ибо сама чувствую».
   – Понимаешь ли, Елизавета, – спросил он, – всю силу слов сих?
   – Я чувствую ее, – отвечала она, взглянув на него; алая заря осветила щеки ее, и взоры заблистали. Никандр преклонил голову к груди своей, вздохнул, поднял книгу, опять положил, и казалось, чувствовал сладкое мучение, его пожирающее, но ни за все сокровище света он не хотел бы от него исцелиться.
   «Они как будто на феатре», – думала про себя Маремьяна Харитоновна, совсем не понимая такого разговора.
   Елизавета прервала молчание:
   – Отчего ты так пасмурен? Или для тебя не довольно разделять то священное чувство, которое наполняет души наши и с каждым мгновением оживляет существо? Или неблагополучны мы в настоящем? Будем довольны сим, пока милосердный бог сделает нас в будущем еще благополучнее!
   «Гляди, пожалуй! – сказала про себя мать, – она точно так говорит, как та сумасбродная актриса, которая помогла батюшке разориться. Ну, право, она точная актриса!»
   Никандр отвечал:
   – Прелестная девица! Так, любить тебя святейшею любовию и видеть соответствие есть благо, которого не променяю я ни на все блага мира сего! Но ты не властна располагать своею рукою; ты имеешь родителей. Как ни кроток, как ни добр отец твой, но все он – богатый дворянин, а я – беднейшее творение, во всей земле русской не находящее себе ни отца, ни матери!
   Елизавета. Ты их найдешь в нашем семействе; как скоро приедет батюшка, я все открою ему, буду просить, умолять, заклинать. Он нежный отец и сжалится на слезы своей дочери.
   Никандр. А если нет?
   Елизавета. Не пугай меня таким жестоким предсказанием! Но если бы и в самом деле истребил он всю жалость ко мне, смотрел равнодушно на горькие мучения, – что же? Он может только не соединять меня с тем, кому предана душа моя; но соединить с другим бессильны все силы земные. Законы равно простираются на бедных и богатых, низких и знатных, детей и родителей.
   Никандр. А между тем как изгнанный Никандр будет влачить в пустыне скорбную жизнь свою, дом Простаковых посетит какой-нибудь молодой прекрасный дворянин.
   Елизавета. Хотя бы сам воплощенный ангел!
   Никандр. О! бесценный друг мой! ты еще не знаешь, что значит время, настояние родителей, просьбы юного красавца.
   – Ничто в свете не разлучит сердец наших, – вскричала торжественно Елизавета, протянув к нему руки свои; и Никандр с быстротою ветра вскочил со стула и прогрузился в ее объятия.
   Маремьяна, протирая глаза, сказала задыхающимся голосом: «Нет! на феатре не так!»
   Ужасный вопль ее раздался по всему дому.
   Князь Гаврило Симонович и Катерина подскочили с ужасом; со всех сторон бежали: из девичьей, из людской, из кухни, и все слышали, как Маремьяна, стоя на пороге и хлопая по бедрам обеими руками, ужасно кричала: «Бездельник, мошенник, вор, душегубец, чудовище, изверг, дьявол, сатанаил!» Но никто из людей не знал причины такого гнева, и все глядели друг на друга разиня рты. Один Гаврило Симонович и Катерина с нежным соучастием смотрели на преступников, стоявших в некотором бесчувствии. Кто опишет удивление князя Гаврилы, когда увидел он, что Елизавета, вместо того чтобы бежать с ужасом в свою спальню, упасть в обморок на постель и отдаться в волю истерических припадков, – Елизавета с кротким величием берет за руку пораженного Никандра, подводит к матери, и оба становятся на колени?
   – Матушка! – сказала она, подняв к ней взор, – я дарю вам сына в этом молодом человеке.
   – Ах! – завопила опять Маремьяна, протянув на них с сильным гневом обе руки, – ах! бездельница, бесстыдница! Тому ли я тебя учила? – Она бросилась к ним, но грех ее попутал: большим карманом своим зацепилась она за ключ в дверном замке, рванулась, как сноп повалилась на стоявших на коленях, и все покатились.
   – Помогите, помогите! – кричала Маремьяна, вставая с полу, – эти разбойники уморят меня; – и с сим словом, подбежав к Елизавете, дала ей две преисправные пощечины, а потом и Никандру достался такой же подарок, только с указными процентами. Елизавета близка была к лишению чувств; ее подхватили и повели положить в постель. Никандр стоял как оглашенный. Он уставил глаза на Маремьяну и был неподвижен.
   – Что ты смотришь на меня, душегубец? – сказала она, поправляя измятый чепчик. – Вон в сию минуту, вон из дому, и если ты покажешься когда-либо вблизи нашего дому, то на нас не пеняй. Вон, вон!
   – О бедность! – сказал Никандр, выходя косными шагами из комнаты и ломая руки. – О провидение! зачем ты бедным людям даешь сердца? зачем осужденных судьбою на бедствия ты делаешь еще несчастнее?
   Так восклицая, бедный молодой человек брел в садовую избушку. Там князь Гаврило Симонович укладывал его чемоданик, или, вернее сказать, кожаную сумку, и крупные слезы его одна за другою падали на белье.
   – О бедность! о провидение! – вскричал еще Никандр и бросился в постель ничком. Когда первая буря сердечная прошла, он встал, подошел к князю и спросил его тихим голосом:
   – Что вы это делаете?
   Князь. Укладываю твой чемодан. Видишь, тебе объявили поход.
   Никандр. Мне ничего не надобно. Я пойду так, как стою; зачем умирать с ношею на плечах?
   Князь. Это – правда. Но зачем же умирать?
   Никандр. Как? Вы думаете, я буду жить после всего того, что случилось?
   Князь. Конечно, думаю; оттого-то и чемодан укладываю.
   Никандр. Вы худо знаете сердце человеческое.
   Князь Гаврило Симонович взглянул на него сначала довольно строго; потом, взяв за руку с отеческой нежностию, сказал:
   – Молодой человек! Ты видишь на голове моей седины и говоришь так! Почему думается тебе, что я не претерпел многих таких бурь, какую ты теперь терпишь. О юный друг мой! Ты учись узнавать сердца людские, а с меня будет. Предел мой недалек. Итак, послушай старца; он будет говорить тебе, как отец.
   Терпение есть величайшая из добродетелей. Вмести в сердце твоем все и огради его терпением. Не думай, что одни бедные имеют в нем нужду! Нет! Без него нередко стенают на пышных ложах и блестящих тронах. Оно возвысит тебя в собственных глазах твоих; а это всего лучше. Пусть поносят тебя люди, чернят клеветою память твою; ты взглянешь на небо, отнесешь душу свою к источнику добродетелей и скажешь: «Отец небесный! я невинен!»
   Тебе ведено выйти – и выйди! Велено сегодня, в такую страшную бурю, что и собаки не показываются из нор, что ж делать! Тебе ведено, – а велеть имеют они право; исполни хотение их и выйди; чемодан твой готов.
   Князь Гаврило Симонович вытащил из кармана маленький кошелек и, отдав его молодому другу, сказал:
   – Вот тебе пятьдесят червонных. Ты удивляешься? хочешь спросить, где я мог взять деньги? О! это до тебя не касается. Они стоят мне многих горестных часов! И я плакал, сын мой, и я страдал в свое время, но недолго; я принимал бальзам терпения и успокоивался. Уверен, что ты известишь меня о месте своего пребывания, а особливо, если будешь в чем иметь нужду. Сколько в силах, помогу, и две трети уступлю тебе. Прости, сын мой; бог да благословит тебя!
   Никандр пал на колени; князь Гаврило Симонович положил на голову его руки, возвел глаза к небу и сказал со слезами:
   – Милосердый отец всего творения! Благоволи послать юноше сему в настоящей жизни еще часы радостные, если он будет добр и не уклонится от путей твоих!
   Потом подал он на плеча ему чемодан, привязал и, взявши за руку, вывел.
   «Прости, сын мой!» – «Прости, благодетель мой!» – были единственные слова юноши и старца. Издали слышны были всхлипывания Никандровы.



Глава XV


Уныние


   После такого неприятного дня следовал вечер еще неприятнее. Буря и вьюга не утишились; ветер выл по саду и звенел в щели на оконных ставнях. Елизавета бредила, лежа в постели; Катерина плакала и вздыхала, сидя на краю кровати; г-жа Маремьяна Харитоновна, которой первый порыв гнева прошел, бегала из комнаты в комнату, звала на помощь всех домашних; все приходили, но помочь никто не умел.
   Я не знаю, как соединить в одном сердце напыщенность и добросердечие; однако ж две сии оттенки нрава были соединены в г-же Простаковой. Изгнать Никандра из дому в такую негодную погоду было дело гордости и спеси. Жалеть о том спустя два часа было свойственно жалости и добросердечию. Более всего тревожила ее мысль, что и как скажет о том своему мужу. Он был беспримерно кроток, но с первого дня брака захотел быть старшим в доме и был до сих пор. Двадцать раз при каждом свисте ветра в окна она подбегала, смотрела и отдала бы дюжину лучших уборов своих, только бы Никандр возвратился. Она смотрела, выглядывала, прислушивалась, но видела один снег, слышала один свист ветра. Так застала ночь семейство в деревне. Елизавета на несколько времени забылась или, как говорила мать, заснула.
   Пробило девять часов. «Ах, как поздо! – вздохнув, сказали мать и дочь, поглядев одна на другую. – Как поздо, а его еще нет!»
   Я за несколько приличное почитаю теперь сделать небольшое рассуждение о словах: ах! как рано и ах! как поздо, – а все в одно и то же время.
   Когда несчастный преступник, сидя в темнице, ожидает звуку девяти часов, когда позовут его в тайные храмины, где лежат цепи, клещи, топоры и все орудия к пытке, то, слыша звук колокола, вздрогивает и говорит, скрежеща зубами: «ах! как рано!»
   Когда влюбленный молодой человек, получив в первый раз благосклонную, нежную улыбку от своей красавицы, которая назначает ему милое свидание под тению ветвистого дуба, как скоро появится заря вечерняя и звезды усеют небо, – он ждет, боясь дышать, боясь сделать малейший шум; слышит, бьет девять часов, и говорит со вздохом: «ах! как поздо; а ее нет!»
   Я мог бы привести не одну тысячу примеров, из коих увидел бы читатель, что в одно и то же время для одних бывает рано, для других поздо, но важнейшие происшествия отвлекают меня; именно: как скоро мать и дочь Простаковы произнесли: «ах, как поздо», – удар бича раздался на дворе; был слышен топот усталых коней и шум челядинцев.
   – Приехал, приехал! – раздавалось со всех сторон. Маремьяна и Катерина смотрели на дверь залы, не смея дохнуть, как после нескольких минут Иван Ефремович ввалился в залу в дорожном своем облачении. После всех приветствий, ласк, вопросов и ответов Простаков сказал: «Я был бы домой к обеду, если бы не такая несносная погода. Ветер выбивает глаза у лошадей; с непривычки они бесятся; беспрестанно сворачивают, рвут упряжь, и только и дела, что чини».
   Меж тем как люди вносили и раскупоривали большие короба с покупками, Простаков спросил: «Что ж я не вижу прочих? Где они?»
   – Я думаю, – отвечала Маремьяна в смущении, – что уже спят.
   – Спят? – сказал муж недоверчиво, – удивительно, что и князь Гаврило Симонович, и мой Никандр, и нежная, добрая моя Елизавета спят, когда жена моя и Катерина ожидали отца и друга! Авдотья! разбуди барышню и вели быть здесь. Иван! поди разбуди Гаврилу Симоновича и Никандра; скажи, что я приехал. – Они удалились, а Простаков начал показывать свои подарки. – Это тебе, друг мой, – сказал он жене, – вот тафта, вот атлас, вот кисея и все подобные вздоры. А это для дочерей, такого же разбору. В этой коробке сукно, каземир, хороший холст и прочее для князя и его товарища. А в той коробке для одного последнего несколько хороших книг русских и французских; коллекция эстампов известного художника, ящик с красками и еще кое-что. Что ж я никого не вижу?
   Авдотья вошла, и один вид ее объяснял наперед ответ. Сколько Маремьяна на нее ни глядела, сколько ни мигала, сколько ни кривлялась, – что могла понимать бедная девушка, когда все знала по догадкам?
   – Скоро ли выйдет Елизавета? – спросил Простаков.
   – Она совсем не выйдет, – отвечала Авдотья. – У нее жар в голове, озноб во всем теле и бог знает что.
   – Что это значит? – спросил удивленный старик с соучастием отца.
   – Это пройдет, – сказала Маремьяна с некоторым притворным спокойствием, – ей скоро после обеда стало немного дурно, заболела голова: конечно, небольшая простуда, но она скоро пройдет; ей теперь гораздо лучше дать успокоиться.
   – Пусть так, – был ответ Простакова, – но где же… – В ту минуту вошел Иван. – Что?
   – Князь Гаврило Симонович не будет!
   – Конечно, они все решились сделать праздник мой хуже будней, – сказал с сердцем Простаков. – Почему же не будет его сиятельство, когда я от души просил пожаловать? Что делать изволит он?
   Слуга отвечал: «Он сидит в углу комнаты своей, пред ним стоит свеча и лежит Библия; он, кажется, ее не читает, а смотрит в потолок и горько плачет».
   Страшный мороз, сто раз холоднее, чем вьюга на дворе, проник грудь Простакова. «Плачет? – сказал он диким голосом, от которого Маремьяна и дочь ее задрожали. – Он плачет под кровлею дома моего, – плачет человек добродетельный, которому я дал убежище! О! я молю бога, чтобы не мое семейство было виною слез его. Иначе я сам испрошу громы на головы нечувствительных, которые извлекают слезы из очей несчастного, но доброго человека».
   – Почему знать, друг мой? – сказала Маремьяна, – у всякого свои причины!
   – Без сомнения, – отвечал муж, – и я даже не хочу проникать в тайны сердца, пока оно само не откроется добровольно. Но Никандр?
   Все были в глубоком молчании.
   – Верно, я сбился с пути и заехал в дом сумасшедших, – сказал Простаков с досадою. – Где и что Никандр? – спросил он у человека. Тот стоял как столб и не отвечал ни слова.
   Простаков взглянул на жену испытующим взором; она взяла его с трепетом за руку, отвела в гостиную и сказала: «Друг мой! Никандра нет уже в доме!»
   – Где же? – спросил муж таким голосом, что жена, желая поправить галстук на его шее, оторвала целый конец батисту: так худо могла она владеть своими руками. Но надобно было все объяснить так, как было. Маремьяна утопала в слезах, рассказывая мужу о дневной сцене, о чтении, признании, объятиях, пощечинах и изгнании из дому. «Я думаю, что и ты то же бы сделал, милый друг мой», – сказала она под конец, ласкаясь к своему мужу.
   Простаков долго стоял в самом пасмурном унынии; смотрел то на жену, то на снег, все еще лепившийся у окон целыми грудами; потом сел и спросил ее с рассеяпностию:
   – Что бишь ты мне сказала?
   Маремьяна довольно ободрилась, подошла к нему с видом человека, которого поступки прежде по неведению клеветали, но он оправдался и получил всю прежнюю доверенность. Она сказала:
   – Я думаю, что ты сам отдашь справедливость моему поступку и сам не захочешь видеть в доме своем соблазн, а, упаси господи, по времени и разврат; ты также велел бы выйти Никандру, этому неблагодарному, этому…
   – Быть может, – возразил муж громче обыкновенного, дабы остановить пылкое красноречие жены своей, – быть может, и я то же бы сделал, и именно то же; но, клянусь великим сердцеведцем, совсем не так безумно, как ты! Правда, у меня никогда не было и в уме, чтобы в Никандре дать жениха своей дочери, да и сам князь Гаврило Симонович говорит, что приличия никогда забывать не должно: иди всякий своей дорогой, не скачи дерзко вперед, но не оставайся по одному малодушию и назади. В чем состоит все дело? Никандр полюбил дочь нашу: самое простое действие природы и самое обыкновеннейшее; он молод, пылок, она хороша и достаточна; а для человека бедного это также пособляет в любви. Елизавета ему тем же отвечала, – еще обыкновеннее; он учен, нежен, чувствителен, и чего ей больше? Она подумала о нашей благосклонности и со всем доверием, как говорила ты, протянула к нему обе руки.
   – Как, мой друг? – спросила Маремьяна с недоумением и досадою. – Ты стал бы равнодушно смотреть, как эта беспутная девчонка и молодой нахал машут руками и вешаются друг другу на шею, как было у батюшки на феатре.
   – Ты совсем не отгадала, жена, – сказал Простаков, также в свою очередь с досадою. – Я давно говорю тебе, что я то же бы сделал, но только не так. Заметя непристойность, – ибо и совесть моя называет это, если не больше, то верно непристойностию, – я отвел бы Никандра в садовую его избушку и сказал: «Молодой человек, ты любишь мою дочь Елизавету, но женою твоею она не будет. Итак, если ты честен, оставь нас. Во всех нуждах, какие тебе встретятся, относись ко мне, я по силам буду помогать тебе, ибо я тебя полюбил, и буду любить, пока не оставишь ты стезей добросердечия и чувствительности. Так, молодой человек! Ты не имеешь родителей; я тебе заменю отца, но Елизаветы за тебя не выдам, ибо приличия никогда забывать не должно», – говорил князь Гаврило Симонович; а что он говорил правду, за то ручается моя совесть.
   Конечно, я не дозволил бы видеться ему с Елизаветою, но и не гнал бы из дому, пока не сыскал приличного ему места по службе. Видишь, жена, следствия были бы те же, и молодой человек оставил бы дом наш, осыпая благословениями, вместо того что теперь, окруженный бурею, свистящею среди лесного мрака или поля бугристого, нося на плечах снег, на лице иней, он борется с холодом, зверями пустынными и, скрежеща зубами, произносит на главы наши достойное проклятие.
   Маремьяна заплакала, муж ее задыхался от слез, гнева, досады и чувствительности.
   – О Маремьяна! – вскричал он. – О бесчеловечная, жестокая женщина! кто внушает в сердце твое лютость? Неужели ты, казня меня так много, не чувствуешь ужасного угрызения совести?
   Она стояла молча. Вдруг отворяется дверь залы, и князь Гаврило Симонович вошел подобно привидению ночи. Кровавы были от пролитых слез глаза его, щеки бледны, колена тряслись, он подошел медленно, и Простаков с воплем пал в его объятия. «Все знаю, – кричал он, – мне все известно, достойный друг мой. О! если б я мог когда-либо загладить ее жестокость!»
   – Есть провидение и никогда не дремлет, – сказал князь Гаврило Симонович, указав на небо.
   – Верю, верю и на него только надеюсь!
   Когда несколько все пришли в себя, Простаков спросил жену холодно: «Что ты дала ему на дорогу?» Жена взглянула на него и онемела. «Чем ты снарядила его?» – сказал он важно, вставая с кресел и не двигаясь с места. Жена потупила голову и продолжала молчать «О! понимаю; к горькому несчастию моему, очень понимаю!» – вскричал Простаков, сложив у лба обе руки свои и закрыв лицо.
   – Не беспокойтесь, – сказал князь Чистяков, – я довольно снарядил его, и покудова он ни в чем не будет иметь нужды.
   – Ты? Но ты сам что имеешь?
   – Сколько имел, и тем поделился и, награди его родительским благословением, отпустил.
   – Вечный мздовоздаятель да наградит и благословит тебя, – вскричал Простаков, вторично его обнимая.



Глава XVI


Жид Янька


   Боже мой! что делает время!
   На двадцать первом году жизни моей допустил ли бы я кому-нибудь, самому даже несговорчивому профессору, уверить меня, что в двадцать восемь можно, хотя и не совсем, забыть то, что прежде было предметом самой стремительной страсти; по крайней мере не более помнить, как одно имя предмета оной, и то вспоминая минут пять, не более. Куда ж девались прежние чувствования? Исчезли ль они во мне вовсе? Охладела ль кровь в жилах моих? Нет; все едва ли не более усилилось. Куда ж прежнее девалось? И сам не знаю, а чувствую, что его нет более, и уверен, что, увидя предмет, при воспоминании о котором прежде душа моя пылала сладостным огнем, и все бытие перерождалось, – теперь, говорю я, не иначе взгляну на предмет тот, как на листы бумаги, на которых красным карандашом пачкал я харицы в первые месяцы ученичества; или спустя несколько лет, еще обиднее, пачкал бумагу, сочиняя какое-нибудь четырехстишие. Не правда ли, что и для великих поэтов и художников утешно видеть младенческие труды свои? Но они смотрят на них с тою улыбкою, которая означает ясно: какая разность с теперешними нашими творениями!
   О друзья мои! Если вы плачете под игом бед жестоких, – утешьтесь! Пройдет несколько времени, и вы увидите розы, расцветшие на вашем шиповнике. Если мучитесь вы пожирающею страстию любви и видите, что предмет ее слишком отдаляется от сочувствия, – о! утешьтесь и будьте покойны! Представьте, что спустя несколько лет, ну пусть и несколько десятков лет, – красота ваших обладательниц, их прелести, нежность их взоров, их улыбок, – все, все пройдет, и невозвратно, и на место теперешних богинь предстанут – увы! – грозные парки, которые если и не будут резать нити дней ваших мгновенно, то по крайней мере умерщвлять вас медлительно ворчаньем, бренчаньем, подозрением, злостию, словом: всеми адскими муками.
   Все предоставьте времени, друзья мои, и утешьтесь так, как нередко утешаюсь я, предоставляя все врачу сему безмездному.
   Так или иначе рассуждали все в фамилии Простаковых, только наконец все и вправду несколько успокоились, – разумеется, один больше, другой меньше. Простаков был довольно весел и занимался своими делами по-прежнему, то есть день проводил, осматривая хозяйство с князем Гаврилою Симоновичем, а вечер – в разговорах все вместе.
   С Елизаветою давно он помирился, только не мог надивиться случаю, что сам привез в дом пансионного любовника своей дочери.
   Он спокойно, так, как и Катерина, ожидал вызова от князя Светлозарова. Князь Чистяков рассуждал, шутил, и все так нравилось целому семейству, что Маремьяна Харитоновна награждала его веселым взглядом, муж – дружеским пожатием руки, Катерина – приметным желанием слушать его более и более, а нежная Елизавета – кроткою улыбкою.
   Может быть, некоторые напомнят мне, что я не сказал, откуда бедный, почти нищий князь Гаврило Симонович мог дать пятьдесят червонных своему любимцу?
   Я нимало не забыл о сем и скажу, когда мне покажется кстати, только предуведомлю, что нескоро.
   – Ну, любезный друг, – сказал однажды Простаков, взглянув весело на своего гостя, – ты давно ничего не говоришь нам, что случилось с тобою после похорон достойного тестя твоего князя Сидора Архиповича Буркалова? Мы все собрались теперь вместе.
   – С сердечным удовольствием, – отвечал Гаврило и, помолчав, начал. – Я остановился на вступлении моем в ворота дома, в сопровождении двух честных пастухов, которым замышлял за труды отдарить, давши по куску хлеба.