Я поклялся в душе исполнить сие завещание. По нем остался я наследником нового дома с прекрасным садом, прудами, пашнями и притом двухсот творений, называемых крепостными, не включая быков, коров, овец и бесчисленного множества кур и гусей.
   Размышляя долго и притом по всем правилам логики, заключил я, что и крепостной человек есть точно человек мне подобный, имеет все преимущества души и тела, точно как и я пред другими животными, а потому бессмертную душу и свободную волю. Посему казалось мне, что стеснять последнюю – значит оскорблять первую и тем противиться высокому создателю той и другой. Основавшись на таких глубокомысленных началах, хотел я исправить прежнюю несправедливость предков моих и в первый праздник сказал превитиеватую проповедь собравшемуся народу, в которой, объяснив им право их и преимущества, яко таких же человеков, просил не отягчать себя лишним повиновением моим прихотям и, буде я приказывать стану что-либо недостойное человека, всегда напоминать мне, что они такие же чада господни.
   Речь сия имела больше следствия, нежели прежние в Киеве. Народ провожал меня до дому с радостными восклицаниями и благословениями, называя отцом и благодетелем. День проводил я в упоении радости, а сон представлял мне лестные картины слыть благотворителем человеков.
   Месяц и другой прошли довольно сносно, хотя день ото дня замечал я более перемены в моем доме и деревне и, к несчастию, перемены к худшему. Самые воздержные поклонники шинкам и дверям вдовьих изб стали посещать оные, прежде скрытно, а потом и явно. Эти два начала, пустив глубоко корни, произрастили таковые же отрасли. Бесчинство, похабство, леность и вообще разврат воцарились в сельце моем. Я говорил еще несколько проповедей, доказывая, что хотя человек и одарен свободною волею, но что воле этой предписаны границы; однако удачи было мало: мужики, слыша, что я настраиваю пение свое на другой лад, уходили в начале проповеди из церкви прямо в шинок, напивались, дрались, мирились, опять напивались и опять дрались. Во всем селении не было ни одной взрослой девки, которой бы имя не было опятнано и которая стыдилась бы того, не было отца семейства, который бы об нем пекся; не было мужа и жены, которые бы во что-нибудь ставили взаимную верность. И такого-то добра натворил я премудрыми проповедями в течение двух с небольшим годов. Одно обстоятельство несколько сделало перемены. Народ, собравшись на перекрестке, повздорил с десятским и поколотил его. Обиженный бросился к тестю своему, сотскому, и требовал мщения. Сотский, покачав головою, отвечал: «Что ж делать, мы все равны!» Недовольный десятский плюнул ему в глаза и побежал к старосте, который на ту пору угощал какую-то вдову и, следовательно, занявшись другим делом, не вошел в разбирательство и вытолкал челобитчика в шею. Сей собрал партию молодых людей, пришел в дом старосты, вытащил на двор, поколотил весьма неумеренно, и после все пошли, распевая казацкие песни. Таким образом начался бунт, стоивший моим подданным много крови, волос, зубов, синяков, рогов и проч. Хотя видел я, что, монархию свою превратя в анархию, совершенно ослабил пружины, которыми укрощается неистовство ярящейся черни, однако, ревнуя о спасении стремящихся в погибель, я вмешался в толпу и возгласил: «Выслушайте меня!» – «Кого? тебя? – закричали все, – ты-то и зачинщик всему злу!» С сими словами посыпались на меня палочные удары, провожавшие до самого дома, где заперся я и поставил стражу из дворовых людей, которые на сей раз из прихоти взяли мою сторону.
   Дело такого рода не могло остаться в тайне. Оно, переходя от одного к другому, дошло до воеводы; сделано исследование, и вскоре после оного явился ко мне дьяк с воинскою командою.
   – Государь мой, – сказал он, вошед ко мне, – радуйтесь, дело ваше решено, и по определению канцелярии над вами, так как неспособны управлять своим имением, поставлены опекуны, люди честные, добросовестные, именно – я и…
   – Опекуны? – вскричал я, – надо мною?
   – Так, – отвечал он, – но не над особою вашею, а над имением!
   – Мне его ненадобно, – сказал я, – и от всего отступаюсь. Оставьте меня в покое и на своей воле; а с имением делайте что хотите, я уступаю его тому, кто первый захочет взять на себя тяжкую сию обузу.
   – Господи боже! – сказал тихонько дьяк. – Вы судите здраво, как редкий воевода; но по силе установлений вы не имеете права никому передать своего имения, – оно родовое. А разве посредством продажи, – то дело другое. И то правда, крестьяне незавидные, пьяницы и воры, однако я найду совестного купца, который даст вам хорошую цену, и притом наличною монетою, а не обязательствами, по которым редко сполна получить удастся; и такового купца вы видите пред собою.
   Что долго говорить! Мы скоро сладили; я продал село за две тысячи серебряных рублей и оставил его, вздыхая от глубины сердца, что, желая сделать добро людям, наделал столько зла. Дьяк, как я слышал после, тут же пересек всех, правых и виновных, не оставлял деревню посещать чаще, всякий раз сдирал кожи с крестьян и чрез два года сделал их по-прежнему трудолюбивыми и трезвыми крестьянами. «Боже мой, – говорил я, – неужели такова натура человека, что одним игом гнетущим можно заставить его идти прямою дорогою! Неужели без узды всегда будет он вскарабкиваться на утесистые горы, дабы оттуда тем стремительнее ниспасть в пропасть?»
   Сбыв так выгодно достояние предков моих, размышлял я, что должен начать в новом своем состоянии? Говорили мне, что столицы суть источники счастия, но не скрывали и того, что для достижения оного надобно уметь кланяться, ползать, пресмыкаться. Это совершенно мне не нравилось, и я поклялся остаться навсегда тем, чем произвела меня высочайшая мудрость, то есть свободным человеком. Посему решился я посетить опять Киев и, нанявши Харька[136] с телегою и лошадью, выехал из деревни. Харько был седой старик и считался самым честным человеком во всем околотке; а потому я во время дороги рассуждал с ним с братскою доверенностию и уважением.
   На третий день нашего пути, когда солнце приближалось к полудню и мы с Харьком, остановись близ дороги в дубовом леске, пообедали, я лег у корня на траве и крепко заснул. Пробудясь, как ни старался привстать, но не мог; а Харько, поглядывая на меня с улыбкою, сокрушал своими челюстями окорок ветчины,
   – Что это значит, – вскричал я, – что не могу встать?
   Он. Потому, что ты плотно привязан к дубу!
   Я. Кто же привязал меня?
   Он. Я!
   Я. Зачем?
   Он. Чтобы мне уехать с твоими деньгами!
   Я. Проклятое серебро! но я тебе добровольно отдаю все, только освободи меня!
   Он. Я уж сед, а ты хочешь обмануть меня. Нет, дружок, меня не проведет и жид. Пусти только тебя, так меня же свяжешь, да еще и в суд отвезешь! Нет! оставайся с богом; он пошлет к тебе человека, который освободит тебя из неволи.
   Старый сей бездельник снял передо мною шляпу, начал кланяться, подражая деревенским боярам, сел в телегу и поехал. Но не успел проехать пяти сажен, остановился, опрометью соскочил, и на лице его изобразился страх. В скором времени наскакало к нам человек около полсотни конных, с длинными копьями, длинными карабинами с предлинными усами. Я и сам не знал, что об них думать?
   Когда герои спешились и нас окружили, то малорослый человек, весь обвешанный кинжалами и пистолетами и отличный по красному кафтану, спросил у Харька:
   – Кто ты, откуда и куда?
   – Милостивые государи, – отвечал старик, – я простой крестьянин и наряжен отвезти в город сего человека, который, к несчастию, сошел с ума и непомерно зол. Для того я его и…
   – Для того-то надобно и освободить его, – сказал грозно предводитель. – Добрые, мягкие люди ни к чему не годны на этом свете, где все забыто, честь, совесть, правда!
   Меня отвязали; и когда заставили сказать о себе истину, то я без всякой утайки объявил обо всем. Малорослый герой показал грозный вид. Глаза его горели огнем гнева и мщения, и каждый волос на усах его шевелился. Наконец сказал он толпе окружающих его:
   – Братья и товарищи! Мы клялись взаимною верностию и правосудием неба быть верны и правосудны. Думали ли мы, что сегодни будем исполнителями священной воли вышнего!
   После сего приступили к Харьку с вопросами: и оказали себя не менее искусными в разведывании правды, как самые опытные приставы тайной канцелярии.
   Он повинился и, повалясь в ноги пред старшиною, просил помилования.
   После некоторого молчания старшина, опершись на ружье свое, произнес следующее решение:
   – Знал я и уверился, что многие богатые люди, избалованные счастием, исполнены лжи, коварств, наглостей и всякого рода несправедливостей; знал я, что они попирают законы или обращают их только к погибели нижней части народа; знал я, что они облиты были потом, кровию и слезами несчастных, – все сие знал я и восхотел быть судьею по праву, данному мне природою, по праву сильного! Но никогда не воображал, что и сия низкая часть народа, забыв закон божий и царский, может быть столько же злобна и несправедлива, как и часть, ее угнетающая. Преступление старого плута сего явно, да будет и суд над ним и осуждение наше также явны. Повесьте его на суку древесном.
   Несмотря на мои просьбы, несмотря на вопли и рыдания Харьковы, он исправно был повешен и скоро предал грешную душу свою кому принадлежать должна по смерти. После чего начальник судей сих сказал мне:
   – Ты ступай своею дорогою, деньги твои с тобою. Вдобавок выслушай наставление: никогда не вверяйся человеку, который ниже тебя в чем бы то ни было, ибо зависть и корыстолюбие всегдашние спутницы нашей жизни. Остерегайся людей более, нежели медведей, – и поверь в том мне, Гаркуше, славному атаману сих храбрых витязей!
   Тут все сели на лошадей и ускакали.
   Я не мог собраться с духом, узнав имя страшного судии Харькова. То был знаменитый разбойник с многочисленною шайкою, который сделался ужасом целого округа. Особенно свирепствовал он противу дворянства. Злодейства его превышают вероятие; и бедные дворяне, от рук его пострадавшие, едва ли не были бы во святых, если бы не прошла на то мода. Но при всем том, он был самым праведным судиею между мною и Харьком.
   Я не смел и прикоснуться к висельнику, а потому, севши в телегу, поехал; но и я также не отъехал двадцати шагов, как увидел скачущую прямо на меня команду. По приказанию начальника я остановился и на первый вопрос: встретил ли Гаркушу, отвечал: «Да!» Меня осмотрели и при виде серебряных денег все вскрикнули радостно: «Ага! Это из шайки его!» Когда я собирался рассказать им похождение свое, то новые герои не были так терпеливы, как прежние. А увидя висящий труп Харька, подняли вопль и мгновенно решили, что я – вор и разбойник; что я задавил крестьянина, чтоб воспользоваться его деньгами, и проч. и проч. Что могли подействовать мои уверения в противном? Меня вновь связали, положили на телегу вместе с Харьком – и повезли в город с таким хвастливым торжеством, как будто бы пленили самого разбойничьего атамана.
   Не буду говорить о тюрьме, куда меня в городе посадили; ни о пяти месяцах, употребленных судом на отыскание заблудшей истины. Довольно, что меня выпустили идти, куда господь управит стопы мои, нага и нища, как вышел я из первоначальной темницы, утробы матери моей.
   Вышед из города, с должным благоговением предал я анафеме и серебро и горячих его любителей и поклялся никогда не иметь его более, сколько необходимо на продовольствие одного дня. До Киева шел я, как древний патриарх – если чувствовал голод, входил в первую избу и спрашивал хлеба. Буде мне отказывали, что, однако же, было не более двух раз, я входил в другую и получал желаемое. Достигши Киева, колыбели моей учености, явился к знакомым монахам и мирянам, рассказал свои приключения и возбудил в последних сожаление, в первых громкий хохот. Однако ж и сии, насмеявшись довольно простоте моей, дали мне место службы – быть учителем моральной философии при тамошней академии, и я охотно принял звание педагога.



Глава XIV


Особняк


   Приняв на себя священную обязанность преподавать молодым людям правила жизни, дабы соделать их сколько можно благополучными, вместе с тем принял я намерение совершенно отличное, нежели какое имеют прочие учители; именно: толкуя с кафедры о кротости, воздержании и правосудии, я поклялся быть во всю жизнь и кротким, и воздержанным, и правосудным; и притом не только на словах, но и на деле. Таковое поведение не могло остаться незамеченным, и я повсюду прослыл Особняком и под сим именем стал известным повсюду. Чтобы речи мои были разительнее и правила, так сказать, очевиднее, я старался подкреплять оные примерами, и не по обыкновению какими-нибудь отдаленными, но, напротив, самыми близкими и в глазах свершившимися. Так, например, однажды говорил я: «Знаете ли, что войсковой атаман и бунчуковый товарищ,[137] сидят теперь в тюрьме? А за что? За то, что они, сошедшись вместе у вдовой шинкарки, понагрузились волошским[138] поссорились, подрались, а после совокупно поколотили городскую полицию, прибежавшую разнять их. Что сему причиною? Плотоугодие, пьянство, гордость!»
   В другой раз просили меня сказать надгробную речь над телом тамошнего войта, или градоначальника; я начал так: «Се предлежит пред очами вашими по телу старец, а по духу младенец, по уму хуже всякого животного! Что означает толщина необъятного чрева его? Неужели воздержание? Обрюзглые ланиты его?» Дальше не дали мне витийствовать и прямо из церкви повели в покаянную, где и просидел я три дни на хлебе и воде; ибо войт был родной брат настоятеля. Сие, однако, не уменьшило моей ревности к справедливости, и слава обо мне разнеслась повсюду. Не понимаю, каким образом, только получил я из Петербурга офицерский чин и противу воли прицепил шпагу. В тот же самый день, когда шел я с учительскою важностию по мостику чрез небольшой ручей, шпага моя попала меж ног, я оступился и полетел стремглав в воду. «Проклятая выдумка! – говорил я, вылезая на грязный берег. – На кой черт шпага человеку не военному и во время мирное?» Я оторвал ее, бросил в ручей и положил не надевать более и не вспоминать о своем офицерстве; мальчики с сильным криком провожали меня до самой квартиры.
   Проведши несколько лет в сей должности и время от времени утверждаясь в своих правилах, хотя и совершенно спокоен был в своей совести, однако узнал, что противу меня весь монастырь и академия взбунтовались. Не было ни одного дня, в который бы я не чувствовал озлоблений. Проходя оградою, я нередко получал в спину удар камня, пущенного невидимою рукою. Наученные ребята не переставали гоняться за мною, аукая и крича всякие непотребства. Кто из них отличался дерзостию, получал в награждение от гонителей моих какой-нибудь детский подарок, соразмерный отваге. Я видел, откуда все это происходило, и, нимало не смущаясь, продолжал свои наставления и примеры. Сам ректор иногда увещевал меня быть снисходительнее как к собратии, так и прочим людям. Но я уверял его, что выставляемые мною примеры имеют удивительное действие на слушающих, и продолжал держаться своих правил. Это, однако, не прошло даром. Узнал я от одного из учеников, что первостатейный член ратуши, человек пожилой и семьянистый, пробыв в Москве месяца с два за нужными покупками, возвратился домой с заморскими гостинцами, сахаром, кофеем, ванилью и такою хворостью, которая в то время ужасала и самых молодых людей. Я не упустил сего случая употребить в наставление юношеству и в первый случай сказал в классе: «Лицемерие есть порок важный, и употребляющий оное увеселяет собою демонов. Например: кто бы подумал, что ратман наш не есть праведный старец? Не он ли, стоя на молитве, тяжко вздыхая, ударяет себя в перси и устремляет очи горе; ан все выходит обман». Тут рассказал я обо всем подробно, увещевая юношей остерегаться всех искушений, могущих ввести их в пагубу. Один молодой мой слушатель, который был племянник богатой гражданки, кумы ратмана, донес о сем своей тетушке, которая, отчего-то взбесясь, прибежала к его чести, влепила несколько пощечин, вырвала клок волос и, уходя, сказала оторопевшему старцу: «Вот тебе, бездельник! Чтоб нога твоя не была у меня в доме! Было бы тебе, вору, известно, что я сегодня же посылаю за бургомистром, который так давно привязан ко мне. Черт с тобою, разбойником!»
   Скоро узнал ратман, отчего взялась сия буря, и я немедленно был позван. Глаза его пылали яростию, и он дрожащими устами выговорил:
   – Как дерзнул ты, проклятый человек, рассказать обо мне столько поносного, – и при всей школе?
   Я. Ведь это правда!
   Он. О душегубец! И теперь ты то же повторяешь и в моем присутствии?
   Я. И готов повторить пред целым светом, зачем ты такой мерзавец!
   Он. Праведное небо, и вы, святые угодники! Видано ли где подобного нечестивца?
   Я. Подобного тебе! Ты – фарисей лицемерный, одно говоришь, а другое делаешь!
   Он. Прости, господи, рабу твоему!
   С сим словом начал он крестить меня своею тростью. Я крайне был поражен, однако не лишился присутствия духа. Не видя подле себя вблизи ничего, кроме кожаного чубука от трубки, схватил его и начал помахивать направо и налево со всею силою, вверенною мне промыслом. Ярость с обеих сторон возрастала. Видя оба, что трость и чубук худо пронимают, он схватил меня за косу, а я его, – как он ходил по-польски, – за усы. Картина, достойная кисти Рафаэля! Наконец, мы от избытка мужества оба подняли ужасный вопль, на который сбежались его люди и по всей справедливости пленили меня и представили пред начальство, где ратман задорно объявил, что если меня не накажут келейно, то предан буду публичному суду и наказанию. Настоятель наш признал слова его разумными и со всею братиею единогласно осудил на домашнее покаяние. В монастырской тюрьме просидел я более двух месяцев в крайнем умерщвлении плоти. Поутру и ввечеру приходили ко мне четыре монаха, ставили на стол хлеб и воду, после, разложа на полу, отсчитывали полсотни ударов воловьими жилами. Они тем ревностнее исправляли сию должность, что не было ни одного, которого бы не приводил я в пример в своих уроках, но, к несчастию, не при описании добродетелей. Наконец, меня вывели на свет и, проводя полновесными ударами до ворот, увещевали с братскою любовию быть впредь скромнее и не клеветать на честных людей.
   Слух о сем происшествии разнесся по всему городу. Все любопытствовали меня видеть, и одни сожалели, другие смеялись, третьи ругали. Шел ли я по улице, стоял ли в церкви, – везде слышал: «Вот, вот Особняк! Ах, какой же он жалкий; ах, какой смешной; ах, какой бездельник и с рожи!» Из числа первых, то есть жалеющих, нашелся один, который предложил мне, не хочу ли я быть учителем сына его? Получа согласие, отправился со мною в деревню, где должны были начаться вновь мои витийства. Ученик мой был довольно изрядный мальчик, и зато отец столько странен, что я и не слыхивал о подобном, хотя от всех почитаем был за умного и доброго, ибо имел довольный достаток и посредством лошадей, карет, колясок, табакерок и часов время от времени получал чины и в приезд мой был уже подполковник. Поутру рано садился он на софу, курил трубку и глядел в книгу. Потом самым тихим голосом произносил: «Мальчик!» Это повторял раз пять, шесть и, видя, что никто нейдет, вскакивал как бешеный, топал ногами и кричал: «Люди, люди!» Бедные люди на вопль сей сбегались со всех сторон, и он спрашивал: «Как ты, Петр, осмелился не слушать своего господина и не идти, когда зовут тебя?» Не слушая извинений Петровых, он кричит: «Иван! ударь мошенника Петра!» И когда Петр получал удар и другой, господин приказывал остановиться и грозно спрашивал у Ивана: «Как смел ты так больно драться?» После сего приказывал Петру отмстить за себя и бить Ивана, Фоме Сидора, Архипу Власа и так далее; тут начиналось кровопролитное побоище, причем не запрещалось слугам произносить всякие ругательства, в таких случаях бывающие. Повеселясь сим зрелищем и нахохотавшись досыта, господин приказывал уняться и каждому выпить по стакану вина. Из сего можно заключить и о прочих поступках моего хозяина и что мне в доме его не так-то было приятно. За всякую безделицу грыз он голову жене и лез драться, или по крайней мере пугал тем ее; она же, зная его обычай, хватала в руки что попадалось, кидала в мужа, и он на том же месте падал на пол и притворялся мертвым. Пролежа минут пять, поднимал голову и спрашивал у предстоящих слуг: идет ли у него кровь? Сохрани боже отвечать нет; и потому те всегда говорили: «Идет, сударь!» – «Много ли?» – «Очень много!» – «Да жив ли я?» – «Нет, сударь, вы умерли!» После сего он жалобным голосом произносил: «Вот видишь, Авдотья, ты меня убила! Бог тебе судья!» Пролежав несколько, вставал спокойно и принимался за другие дурачества.
   У него часто баливали зубы, и тогда худо, кто его рассердит. Первое дело его – прикажет поставить пред образом множество свеч и, ставши пред ним на колени, самым сокрушенным голосом просил унять боль; когда же не чувствует облегчения, встает, выправляется и сердито произносит: «Как? ты не пособляешь? За что же ставлю я тебе свечи? Люди! Снимите все, нет ни копеечной!» Волю его исполняли, и он отходил спокойно. У такого безумного не мог я пробыть долго. Однажды он, лежа на полу, спросил меня: «Правда ли, что жена меня убила?» – «Давно бы пора, – отвечал я, – послать к черту такого сумасброда!» – «Как? что?» – «Так, что ты всем здесь надоел своими безумствами». – «Ахти! люди!»
   Люди сбежались; и он с важным видом уверял их, что я готовился его убить и что хотя бы следовало отослать меня в суд, но он того не хочет, а велит выгнать меня из дому и выкинуть чемоданчик в окно. Все было исполнено, и я вышел, благодаря бога, что так легко разделался с бешеным. Мне впало на ум, что невдалеке живет одна пожилая помещица-вдова, имеющая взрослых детей, итак, я пошел к ней в деревню предложить свои услуги. Рассказав ей причину выхода моего из дому прежнего, привел в великий смех, и она сказала: «Вы хорошо сделали, что оставили такого шута. У меня вам будет веселее; и я наперед скажу, что не люблю ни в чем принуждения и зато ни в чем другим не препятствую; всякий живи себе как хочешь». Я похвалил образ ее мыслей и остался быть ментором двадцатилетнему ее сыну, восемнадцатилетней дочери и такой же племяннице.
   Теперь я коротенько расскажу тебе о новых странностях, которые увидел я в сем доме: они так необычайны, что не всякий и согласится поверить; по крайней мере поверь ты мне, как такому человеку, который страстно любит правду, терпел за нее неприятности, но никогда в том не раскаивался.
   Около недели провел я в доме, занимаясь преподаванием уроков, и заметил, что в оном господствовал величайший беспорядок. Слуги братались с господами, и господа совершенно умертвили стыд, совесть, благопристойность. Я не мог стерпеть, чтоб по обыкновению не сказать доброй проповеди и не выставить примеров из них же самих, Мать, тут же случившаяся и наполненная вдохновением Бахуса, сказала мне, смеючись: «Я и не думала, чтоб ты был такой святоша! Мы все знаем, что жизнь однажды дана человеку, зачем же изнурять себя принуждением? Без всяких обиняков скажу тебе, что я считаю за удовольствие хорошо съесть, хорошо выпить – и после отдохнуть!» Она насказала мне столько диковинного, столько отвратительного и так открыто, без малейшего угрызения совести, о правилах, употребляемых как ею, так и детьми ее в жизни, что я и теперь содрогаюсь. Речь свою кончила она таким предложением, что я совершенно окаменел от удивления, смешанного с величайшим негодованием. Пришед в себя, перекрестился и прочитал: «Да воскреснет бог!» – ибо я истинно думал, что попал в ад нечестия. Вышед из комнаты дрожащими ногами, схватил я походную суму свою и бросился бежать что есть силы, боясь, чтобы огнь небесный не попалил и меня вместе с беззаконными. Я не смел даже оглянуться, чтобы по примеру жены Лотовой не превратиться в соляной столб.[139]